Боль – род одиночества,
раз от нас она,
как в миг боли – почти всё,
не отделена:
с трепетной опаской
спрятав под белье,
как камень за пазухой,
носим мы ее.
Человек одинок,
как в груди клинок.
Человек одинок
с головы до ног.
Человек одинок,
словно во вселенной Бог.
Оттого, что виноват
с головы до пят.
Пусть, погорячившись,
мы охладеваем вдруг
навсегда друг к другу,
подружки, товарищи,
все же есть тепло в нас
и в бешенной стуже вьюг,
потому что «Бог наш
есть огнь поядающий».
Когда синей гладью
станут клочья туч,
холодной печатью —
горячий сургуч,
времени и места
вечный мир скрепя,
станет наконец-то
мне не до тебя.
Осень. Вечер не медлит.
С наступлением тьмы
даже звуки померкли,
потускнев, как огни,
когда вкруг излученья
стало вправду темно.
…Что ничтожней отчаяния,
коль ничтожно оно?
В одном поселке,
что нынче – город,
оставив фабрику,
англичане
оставили
пролетариату
октябрьскому
нечто вроде клуба
с оградою
и парадным входом —
клуб назывался
Народным домом
и при, и после
своих хозяев.
До революций
в Народном доме
ткачи с ткачихами
пили пиво,
кадриль субботнюю
танцевали
и даже ставили
представленья:
«Разбойников»
или «Дядю Ваню».
А по прошествии
революций
в чуть обветшавшем
Народном доме
не только пиво
или кадрили
ткачи с ткачихами
затевали —
то митинг, то
«антиклерикальный»
разоблачающий
Бога диспут,
и местный батюшка,
схожий ликом
с иконой новою,
бородатой,
в конце бессмысленных
словопрений,
разбитый в пух,
говорил приходу:
«Помолимся ж
во спасенье купно», —
и клуб молился
единогласно.
…Но не о том я:
по истеченьи
времен, позвольте
я сообщу вам
одну простую,
как нота, тайну:
в то лихолетье
вслед зим бездымных
бывали так же,
как нынче, весны,
и вновь трудящиеся
смотрели
«Разбойников»,
или «Дядю Ваню»,
балы весенние
затевали,
хоть и на новый лад,
но как прежде.
И заводилой
в веселье этом
был местный служащий
лысоватый
иль молодой,
или моложавый
в штиблетах и
по прозванью Кистер —
весельчаком был
и острословом
и пел людям
под свою гитару
романсы иль
про себя куплет:
«Шапку набок,
жены нет —
это Кистера
портрет».
Он одинок был
и гол, как лампа,
в его каморке
весенней ночью,
когда черемуха
за оконцем
лишь смеркнется
на мгновенье ока
и вновь затеплится,
зажигаясь —
так одинок
и почти прозрачен,
и призрачен,
что исчез однажды
навеки из
своего веселья;
так одинок,
что и не спросили,
как нынче в Чили
иль в Сальвадоре,
ткачи с ткачихами
у начальства:
«Куда пропал
наш веселый Кистер?»
Кто помнил Кистера —
все погибли
своею или
чужою смертью —
всё, что осталось
от человека:
лишь песня с шапкою —
невидимкой.
Упокой, господи,
раба Божья,
чье имя кануло
в Твою вечность —
ведь Ты-то помнишь,
как звали душу,
что прозывалась
меж нами Кистер.
Тайна, словно тать,
прячется в нас – в ночи
ее не разгадать
и нам самим – молчи —
в удушье ли души
иль в глубине лица,
в правде или во лжи —
ни словца, ни словца.
Поэт ирландский, словно брата,
обнявший дуб знакомый, вдруг
заметил, сколь зеленовата
под летней кроной кожа рук,
и другу рек: «Из твоих досок
мне выстроят крепчайший дом,
но я возьму дубовый посох
и выйду из твоих хором».
Уж скоро три века
сей город, увы,
как церковь-подделка
стоит на крови.
Сей город – подделка
под город – боюсь,
разлился, хоть мелко,
зато на всю Русь.
Гусиные перья
скрипят там с утра
три века… Творенье
юрода-Петра,
в чьем крылся юродстве
расчетливый бред
(сродни ему Грозный
по крови иль нет?).
Величия были
текли по усам,
и всадник весь в мыле
с коня не слезал —
сей сыноубийца —
и он в декабре
стоял средь ост-зейцев
в мятежном каре.
Страшны и скрижали
градских небылиц:
чухонки рожали
от немок-цариц…
Корабль-тритон,
город, севший на мель,
качается он,
словно, впрямь «колыбель».
Град тайных убийств – что
ни день, что ни царь —
буржуй ли обычный
или комиссар.
То Санкт-Петербург,
если верить молве
иль смыслу потуг
здешних виршей листве.
В июне не в пору
белеет гранит,
там в полдень Аврора
из пушки палит.
Там ночью, устав,
предаются стыду
фригидные статуи
в Летнем саду.
В начале столетья ирландец и бард
был схвачен врагами и ввергнут в амбар,
чтоб утром его, где круты берега
старинной реки, расстрелять, как врага.
Но барды в Ирландии очень ловки,
и утром, покуда дремали враги,
ирландский поэт из-под стражи бежал
и прыгнул в реки леденящий пожар.
Очнулись враги и помчались вослед.
«О, Лиффи, – к реке обратился поэт, —
спаси меня ныне от этих людей
и я подарю тебе двух лебедей».
Хоть пули хлестали, как ливень, но вот
он вышел сухим из декабрьских вод.
Когда же беда миновала, поэт
дословно исполнил свой белый обет.
Предстоит нам перейти границу,
хоть она нас и не разделяет —
там сержант поймать нас не ловчится
и овчарка воет, а не лает.
Стар Харон, и лязг его уключин
заржавел меж мифов берегами… —
там за боли проволокой колючей
доведется ль свидеться мне с Вами?
Вот старца, пастыря страны, призвал к себе тиран
и пастырю сказал он так сквозь грозные усы:
«Веди народ свой на Алтай, владыка – и часы
отсчитаны твои и срок тебе кратчайший дан»
Тирану старец отвечал: «Ты всемогущ, мой сын.
Согласен я вести народ в неведомую глушь.
Но ежели и вправду ты настолько всемогущ,
сперва перенеси туда святой Эчмиадзин».
«Перенесу», – сказал тиран. Ушел владыка прочь.
Недолго старцу довелось народ и град беречь:
чтоб поперечную прервать в его гортани речь,
в Эчмиадзинском храме он удавлен был в ту ночь.
Вот в чем печать подобья
жертв твоих, друг-недуг:
лиц твоих исподлобья
злобно глядят вокруг,
вслушиваясь в неволю
боли внутри – на дне,
все же источник боли
ищут они извне.
Без конца и без края,
без лица и названья
опустевшего неба
опустившийся гнет,
и на бронзе вопросов —
патина пониманья,
и на прозе ответов,
как на горле – налет.
В этой чаще величавой
на пути домой
до краев полны ухабы
черною водой,
черною водой, замшелой,
черною водой,
хоть жара на свете белом
стала золотой.
Сила ли, слабость, облик, лик —
мы коренимся в нас самих —
суглинок или чернозем
нам нипочем – в себе несем
мы тот поток, что перейти
попробуй обреченно ты:
вот уж по пояс, вот по грудь
системы кровеносной глубь.
Были вы – воздух:
я слушал извне,
как этот отзвук
стихает во мне,
но словесами
вы стали, как есть…
чьими глазами
теперь вас прочесть? —
знаете сами,
я стал им чужой —
чьими глазами?
чьею душой?
Течет вода, но отраженье
на ней недвижно. Жизнь и есть
воды подспудное движенье
куда-невесть, куда-невесть.
А что же дальше, Бога ради,
скажи? – За треском тростников —
недвижный взор окрестной глади,
и в нем движенье облаков.
Как в детстве я любил ходить по кладбищу, что рядом
с Всехсвятской церковью (давно снесли его под дом),
и безымянные читать не имена, а буквы
и числа – сей кратчайший сказ о жизненном пути.
…К могилам гнулись дерева и бабушки в платочках,
и с фотографий на крестах, как прежде с лиц живых,
сошел румянец-анилин – казалось, загрубели
безликие черты: мороз, ненастье… И тогда
не понимал я, чем влеком я был к тому погосту,
что век не разомкнет уста, объятия крестов
век не сомкнет… и почему я вроде бы стыдился
прогулок этих средь могил горбатых, но теперь
я понимаю: дело в том, что я СТЫДИЛСЯ СМЕРТИ —
казалось мне, я подсмотрел зазорное, и стыд
мой был младенчески глубок. Да: я стыдился смерти,
я и теперь ее стыжусь, коль с нею тет-а-тет.
Донага обобраны —
у своего ж порога,
оскверненные извне,
равно как изнутри,
церкви заблудившиеся
стоят одиноко
по обочинам дорог,
по которым шли.
Скажи, Бога ради,
вдруг былого лед
не растаял сзади,
а уплыл вперед,
и в грядущем только
дней прошедших наст
предательски тонко
поджидает нас?
Два глухонемых
на лавке сырой,
один – стар и тих,
помоложе другой.
Невнятица рук.
Глаз круговорот.
Пронзительный звук
гримасы. Но вот,
устав от речей
рукотворных юнца,
старик невзначай
ЗАКРЫВАЕТ ГЛАЗА.
Октябрь трясет
падучей листопада,
и что ни год,
то явственнее нам:
и ты, и я —
давно в преддверье ада —
прощения
по разным сторонам.
Все воск, да воск…
Так где же пламя?
Нет искры? Фитиля?
Иль нет чего гореть огню во имя,
все прочее испепеля?
Какой уж там верблюд иль чудный град,
иль беличья распластанная шкурка —
но как походит на души разлад,
или на мозг блаженного придурка
юродивого облака разряд.
Настала эра… переворотов,
и, как предсказывал Достоевский,
безбожники впрямь друг к другу жались
в объятьях или в трамвайной давке,
в бараках или же в коммунальных
перегородках квартир дремучих,
в «телятниках» иль в полей застенках
колхозных – но не любови ради:
погибель стиснула их, связала,
но узами одиночеств только:
так в царстве разума, в царстве братства,
не чуя ног своих – только плечи,
овца немыслимо одинока,
хоть и несома волной отары.
Не в злато и не в латы,
не в шелка яркий цвет —
всяк ком земли когда-то
был в саван свой одет,
и были его крылья
не за спиной – в груди —
ком злого изобилья
безоблачной земли.
Не распахивая, как
летом – сжав людей в кулак —
средь пространств и полумер
безответный дует ветр —
из таких он дует сил,
так решительно и резко,
будто что-то натворил
и желает отпереться.
Так пышут златом купола,
холодным пышным златом,
так снежна даль сгорит дотла,
сожженная закатом —
так на устах не крови вкус —
потерянного рая —
что испытал терновый куст,
горевший не сгорая.
Один из юношей младых,
пройдя сквозь вереск грез,
лег на постель свою, сказав,
что жизнь – долина слез:
долина слез, долина слез,
а не долина грез,
в ней плачет малое дитя
и воет чей-то пес.
От роду не было юнцу
и двадцати пяти,
но он с постели не вставал
и не хотел идти —
идти? – куда? – в долину слез?
в долину длинных слез,
чтоб из погибели людской
лиловый вереск рос?
Вовек недуг не брал таких,
как сей молокосос —
напрасно лекарь приходил
и задавал вопрос:
«Быть может у тебя бронхит
или туберкулез?»
Но юноша его прогнал
назад – в долину слез.
К нему сам пастырь приходил,
ему священник нес
причастия облатку, но
он мнил долиной слез —
долиной и юдолью слез
весь мир – юдолью слез:
«Я лег, чтобы скорей поднял
меня Иисус Христос».
Вот так лежал он сорок лет
среди седых волос,
пока в могильную постель
сосед его не снес,
покуда прах его не снес
сосед в долину слез,
и там он вновь лежит поднесь
среди крестов и роз.
И там он вновь лежит поднесь,
и с привиденьями,
когда они встают в ночи
его не видим мы,
да, в их толпе не видим мы
его в долине слез
и, знать, увидим лишь, когда
придет Иисус Христос.
Заутра с Елеонской Он сошел ночной горы.
Средь храма будущих руин учил слепой народ,
свидетельствуя о Себе лишь словом до поры —
до часа, что к Нему, как тень, сквозь солнцепек грядет.
Его глаголы вдруг прервал многоголосый крик.
Из полумглы священных стен Он вышел в полдня тьму:
толпа кипела – каждый в ней был лишь чужой двойник —
последний, первый ли, старик иль юноша. К Нему,
терзая, волокли жену в грязи, полунагой:
«Побить каменьями ее велел нам Моисей —
той всенародною ничьей, той круговой рукой
(Второзаконие, см. гл. 17.7)
Что скажет исцелявший по субботам?» И от стен,
еще не рухнувших отшед, воссел Он перед ней.
И пахло от нее грехом – да, первородным тем,
и за власы ее таскал сутулый фарисей.
На камень разоренья сев, безмолствовал Исус,
не поднимая глаз на сей беснующийся сонм,
над тенью собственной склонясь, чертил Он наизусть
«Аз есмь свет миру» по земле божественным перстом.
Костер толпы все полыхал. Склонившись глубже в тень,
промолвил судьям Иисус сквозь нависанье влас,
не глядя протянув толпе безжизненный камень:
«Да верзе камень в нию тот, кто без греха из вас».
Вслед за Христом, потупив взор, родной увидев мрак, —
пошел народ от Бога прочь, душою уязвлен —
все те, кто встанут вкруг Его страстей толпой зевак…
и перед грешною женой один остался Он.
Растерзан был ее хитон, и волосы, как боль,
струились потом грязным по щекам ее нагим.
А Он чертил в песке перстом «О, Господи, доколь?
Познанье истины одно – спасенье будет им».
Из ссадин кровь престала течь, небесной синевой
налились синяки ее, и в землю глядя, Бог
спросил: «Никто не осудил позор презренный твой?»
«Никто, о, Господи» «И я судить тебя не мог».
Был диким взор ее нагой, метавшийся кругом:
кругом лежали камни – всяк был тих, как смолкший крик
иль как небесна синь. Иисус чертил в песке перстом
«Но словеса мои вовек не уместятся в них».
Милому Брему
Свесив голову набок
или лапу подав…
позабудешь свой навык,
добродушнейший нрав,
позабудешь и нас ты
средь заоблачных кущ —
пес печальнейшей масти
уносящихся туч.