Не открой свово сердца всякому,
не открой свово сердца некому,
не открой ты его никоему,
не открой ты его и сам себе.
То-то зима натекла:
ни холода, ни тепла,
ни тепла, ни холода,
ни коня, ни повода,
ни повода, ни узды,
ни постоя, ни езды,
ни езды, ни ездока —
лишь дорога глубока.
В войны последней
лихое время
своею смертью
никто не умер,
но все погибли —
герои, трусы —
и даже те,
кто в живых остался.
Время, срок – и в этом суть —
близок нам ВСЕГДА:
вечности бескрайний гимн —
краткие года —
пусть вода течет, «как суд»,
правда, «как поток»,
по щекам твоим нагим
в скомканный платок.
Господи, отчего тиранов
сотворил Ты подобно людям —
т. е. им Твоего подобья
тоже толика перепала,
отчего, как Шекспир, не сделал
Ты тирана горбатым карлой,
колченогим, кривоколенным,
чтобы лик его безобразным
был, как мерзость и как проказа,
и как козни его тиранства,
отчего, как Шекспир, Ты дал им
дар чернейшего красноречья,
а порою, как тот же Уильям,
ум давал им, хоть безоглядный,
но ухватистый и глубокий,
словно прорва иль ров могильный?
А ведь мог бы, Господь, тирана
Ты дебилом наглядным сделать,
чтоб безмозглости ряской трусы
оправдали его злодейства.
Леска микрорайонного края
означились средь сумрака зевоты.
– Все ждешь, когда затеплится заря
Господняя? —
Ага. Всё жду. Но кто ты?
Как пришла бодлива корова
к самому ли ко Господу Богу,
что рогов-то ей не дал, бодливой,
и мычит языком человечьим:
«Что ж Ты так надо мной наглумился —
уж трава-мурава мне не в голод,
уж вода ключева мне не в жажду,
уж и мык мне надойный не в муку,
уж телок мне ношенный не вношу,
рок не в рок мне, безрогой, без рог-то
рок не в рок мне и Бог мне не в Бога.
Наша с соседом обитель (палата т. е.)
всем хороша: свой душ и свой сортир есть,
и возвращаясь из них, сосед мой – свиток
необходимой бумаги с собой приносит
и заповедно ставит в изголовье,
занавес век иудейских не опуская
долу… Бывало так Катулл, вернувшись
утром с попойки иль с чужого ложа,
словно лампаду, ставил в изголовье
свиток стихов, у Лесбии отбитый.
Могильщик крикнул не грубей,
чем принято, и враз
устало стая голубей
над кладбищем взвилась
тысячекрыло… будто бы
из всех земных застрех
в небесный промысел судьбы
земной поднялся снег.
И жизни вплоть, и смерти вплоть
век связывает нить…
Чтоб праха глиняный ломоть
над прахом преломить.
И нет империи окрест —
ни крыш, ни этажа —
друзья, ноябрьский резкий лес
прозрачный, как душа.
Совсем вблизи она походит на
ту предотъездную не суету пустую,
но пустоту, что тупо стеснена
в подвздошье где-то. И пока ты всуе
одно и то же тщишься в сотый раз
не позабыть – но что? – вот в чем загвоздка,
она стоит, как позабытый класс
на фотоснимке вкруг тебя подростка…
Вблизи она походит на пробел
в подспудной памяти иль в знании ответа…
Как будто «на дорожку» ты присел,
и нету сил подняться, Лизавета.
Понуро, обреченно
уходит навсегда
измученная черная
рожалая вода
из голубого пыла
в свой беспросветный прах,
и что же это было,
я не пойму никак.
Сначала меньше,
потом лучше,
но все кромешней
черная вода,
и ты опознан
в отражений гуще
сначала поздно,
после – никогда.
Уж туч октябрьских толща
полна ноябрьской мглой.
Неслышнее и тоньше
листвы истлевшей слой.
Просвет так мал у суток.
Почти исчезла суть
свечения, и в сумрак
души не заглянуть.
Как возродился все же
язычества мираж,
так возродиться, Боже,
Ты Своей вере дашь.
То рассветает, а не
смеркается впотьмах:
заря в своем тумане,
как Лазарь в пеленах.
Человек – лишь состоянье,
а не сущность. Так и ты:
как сияло глаз сиянье,
как лучилися черты…
Не дай Бог, узнать нам скоро,
что таит души краса
в глубине колодца-взора,
за околицей лица.
Лишь тонкой коркой сна
от мякоти безумья,
ледком прозрачным от
пучин его – душа
отделена – оно
бок о бок с нами, рядом,
нет – в нас самих, как яд —
в тишайших травах: Ша!
Чуть от тела оттает,
через дождь или снег,
но душа отлетает
неминуемо вверх —
в космос – скопище теней —
черный – не голубой,
атмосферных явлений
не касаясь собой.
Стена стволов,
кустов ли прутья.
Обрывки слов.
Обрывы круч.
И коль не путь —
хоть перепутья
дай, Боже, – пустошью
не мучь.
Землей была им вера:
над странами они
парили, словно ветром
несомые огни
созвездий ли небесных,
селений ли чужих…
И за полета бездну
все сторонились их.
Торопясь на постой,
на зачахших конях
едет рыцарь худой,
едет рыцарь-толстяк:
толстый прет напролом,
доходяга – отстав,
(где же Санчо с ослом?) —
Дон Кихот и Фальстаф.
Когда бы был я
седым буддистом
и подлежал бы
пасьянсу кармы,
хотел бы я
перевоплотиться
в мелодию,
чтоб меня играли.
Тьма: сумерек осенних
связующий дымок
сметает все, как веник,
как ветер, из-под ног,
и шапкою на воре
горит заря – точь-в-точь —
расплывчата, как море,
беспочвенна, как ночь.
Поначалу лишь обрядом скорби
кажутся нам смерти годовщины.
А чуть позже – юбилейным лаком
лессируется о близких память, словно
удаляются от нас они, но после,
если хватит незаметной жизни,
в праздник превратятся эти даты,
оттого ль, что с каждым годом ближе
мы к ушедшим, оттого ль, что в смерти
глиняной и вправду мы не видим,
но предчувствуем рождение второе.
Не таскать нам воду
летом безоглядным,
невозбранный воздух
ребрами сжимая,
не колоть нам дров – эх,
воздыхая темный
предвечерний воздух
осени бескрайней,
не глядеть, как гладит
ласковое пламя
алые поленья
тягою небесной.
Бескрылых деревьев слетаются стаи – пора
опять расставаться со словом – что может быть горше? —
но нам расставаться со словом теперь уж не гоже —
сегодня расстались, зато неразлучны вчера.
Чтоб вам провалиться,
щеки и глаза! —
исказились лица,
скорчилась краса.
Что ж былого пыла
лицам не вернуть? —
иль в них проступила
их былая суть.
То лета красного пылища,
то осень – раз в седмицу – синь:
весна навыворот, а зим
снега: былого пепелища.
И человек – не слеп, не зорок —
в лежалом пожилом пальто
век что-то вымолвить спросонок
хотел бы, но не знает ЧТО.
Я побывал у подножья берез,
видел рябины кровавую гроздь,
кровосмешенье желтка и чернил —
Иван-да-Марью, глядел, как закрыл
глаз свой цикорий. У спуска к ручью
я задохнулся огромной крапивой,
и облака синевою счастливой
вновь надо мной разыграли ничью.
Удаляясь по алее
от ночного фонаря,
с каждым шагом все длиннее,
все бледнее тень моя —
так иду я среди ночи —
мне ж навстречь от фонаря
следующего – все короче
тень идет, но не моя.
Забвения лед,
словно зеркала гладь,
глядит лишь вперед —
не оглянется вспять:
из лжи отраженья
не надо, поверь,
ломиться в забвенья
ОТКРЫТУЮ дверь.
Довольно дури! —
поеду к морю —
поймаю в нем
золотую рыбу,
все тайные
ей повем желанья
и с миром в дом
возвращусь утешен:
в пучину канула
моя тайна,
как будто камень
немой, как рыба —
как ни реви,
ни рычи, пучина,
молчит в тебе
моей рыбы тайна!
Сухая пустынность весенних бессолнечных дней:
ни черного снега, ни зелени проблеска – сухо:
как в рыжей глуши фотографий – серее, рыжей
слепых фотографий, где мы б не узнали друг друга.
Стволы берез, как свитки:
невнятен нам с тобой
сей грамоты-улитки
подтекст берестяной,
и только ветер броский
читает – грамотей —
сырых ветвей наброски,
каракули ветвей.
Я так привык к упрекам, что иной
раз принимал в свой адрес безымянный
то колкость, то подначку, то навет,
которые ко мне и относились,
раз я их принимал пусть без причин
достаточных…
В нашей плоти провал и проруху
кануть оной Прообразу вдруг? —
не во плоть Он облекся, а в муку,
в корчи наших разбойничьих мук.
Ангел крылами
закрыл лицо,
ангел зажмурил
свои глаза,
и даже нимба
его кольцо
гаснет,
не замыкается.
Мятежи:
вакханалия грез или грозных заоблачных планов,
вакханалия, ах, гениальной тактической лжи,
вакханалия плах и предательств, предательств, измен и наганов,
вакханалия страха, табу нарушенья, МЕЖИ —
преступить чрез которую, чья же решалась нога? – но
ПРЕСТУПЛЕНИЕ – атавистический, нечеловеческий страх…
Страшен пастырь трусливый, пугливое стадо баранов,
но страшнее всего, когда страхом охвачен смельчак.
А может быть, премудрый Боже,
душа и смерть одно и то же —
один единственный, но миг
в подушках влажных, чуть живых.
Махровые маки, черемухи ль дымный Эдем,
иль черные розы, забытые нами в пельменной,
высокие гроздья голландских ручных хризантем,
гербарий гербер иль нарцисс, или крокус подземный,
тюльпаны, раскрывшие клювы, – весь этот гарем —
прими от меня и от времени мглы незабвенной.
Ясность это – тайны
затемненье,
а не антипод
бездонной тьмы.
Слишком полагались
мы на разуменье,
слишком полагались
на безумье мы.
Была одна вода,
и мрак над пустотою,
и Божий Дух тогда
носился над водою,
но вот, сорвавшись с уст
последнего пророка,
наш мир горит, как куст,
в огне являя Бога.
Осенний дом, а возле —
старик в худом пальто:
все стало «ДО» и «ПОСЛЕ»,
но все же больше «ДО».
Погоды льются сводки,
но старику зараз,
как до и после водки,
как до и после нас.
Вы наконец нашли врага,
который вам не страшен —
его же можно оскорбить,
тем выместив на нем
все оскорбленья от врага,
которого бояться
приходится и в той норе,
что верой стала вам.
Захотелось травине
сквозь снег прорость.
Захотелось барану
с волкам пожить —
у волков ли житье
вольготное,
у волков ли житье
досытное.
А и вышел баран
в широку степь,
что ль по волчьи выть
научитися.
Как и вышел баран
в широку степь,
с той поры о баране
и слуху нет.
Мне страшно слушать говорящих
во сне и нестерпимо жаль
заблудший говор их. Сей ларчик
не открывается. Едва ль
рассудишь ты по дряблым фразам,
по снам, которые глядим,
что он там делает – наш разум,
что он там делает – ОДИН?
Извилистая нежность
моих былых подруг
вдруг помертвела внешне,
и свет их глаз потух,
но снятся мне доселе
они, как в оны дни,
как будто не старели,
а умерли они.
Пусть, как поземка низок —
как ветром ветра вой —
ты музыкой пронизан,
как музыка тобой.
Холодные астры.
Чуть теплые строки.
Высокие зори.
Глубокие росы.
Сусального солнца
прозрачные тени
не бредят уже
прошлогоднею тьмою.
Позднее лето. Голубое поле капусты.
Огнеопасный, покуда не вспыхнувший лес.
Брошенных велосипедов
не ветер ли крутит колеса?
Ох, а мы лезем и лезем
в Москва-реки серый отвес.
Флот тонет в море. Пир – в вине.
И все блаженнее Антоний.
И все божественнее Август.
И все незванней всякий гость.
И у привыкшей хохотать
от плача занемели плечи,
глаза, затекшие от плача,
таят свою златую злость.
Дождь перестал
и, опоздав,
ты все ж пришел
в замоскворецкий
июльский двор,
но нынче дождь,
навек, должно быть,
зарядил он.
Первая желтая прядь
в русалочьи волосы леса
впуталась. Впредь – только время
и срок его верный не вем.
Прядает ветер,
испуган неведомо кем,
жалко кривятся
стволы фонарей из железа,
и облетает с них свет
на рассвете совсем.
Член ИКП анкетный,
как гений богодан,
не понял он, что «captain»
не значит капитан
большого парохода
иль полковую вошь,
а значит: воевода —
великих браней вождь.
Трагического действа
весь смысл Шекспира в том,
что гения бездействия,
что Гамлета с брюшком,
что этого болвана
под славный звон мечей
«четыре капитана»
уносят в мир теней.
Раз заходил ко мне сей правоверный еврей —
был он тогда математик, но ныне своей
вывезен в Лондон – английской своей половиной.
Не математик теперь он – истсайдский раввин он.
Зингера «Страсти» пришел он кошерно продать
(не разживешься, поди, в одночасье мильоном)
за подороже плюс двадцать процентов – он (мать…
он математиком был), хоть еврейским бульоном
залит был сборник и жирною грязью порос
(так мы узнали, что значит и впрямь chicken broth).
И очутившись в моей, как решил он, каморке,
снявши роскошную шапку, остался в ермолке.
В комнате он на Николу Угодника страсть
как… вопросительно глянул, – но лишь как на моду.
Библии же углядевши славянскую вязь,
рек он: «О, нет не вино вы здесь пьете, а воду».
Как мне хотелось ответить ему, что вино
их иудейское кончилось в Канне давно:
вода крещенья в вино обратилось причастья
(греческий он не постиг за отсутствьем пристрастья).
Спорить полезно лишь с единомышленником.
Вместе с деньгами я отдал раввину бесплатно
стихи для сборника, что составляла тайком
его жена – англичанка – ну, отдал и ладно,
но, сознаюсь, ненавистен мне был этот мой
«либерализм», хоть беззлобный, но слишком немой!
И удалился несбывшийся сей поединок —
только вода, что стекла с его снежных ботинок
стояла в комнате (просто вода, не вино),
я же глядел на нее, ведь еврей я отчасти,
видно молчанье отчаяньем мне суждено…
«Страсти» же Зингера мне полюбились до страсти.
Сорока – запустенья птица —
о чем она кричит одна,
когда сыта и не боится?
Природа осенью больна,
у листьев пожелтели лица,
но снег просох в ночной траве,
и еж шуршит, когда клубится
в попрошлогодневшей листве.
Пустыня. Люди в разных позах
лежат: потерянный народ.
Заутра снова, словно посох,
песок змеится: вновь вперед.
И сколько лет сей сон кошмарный
не прерывается нигде:
песок мы называем манной,
привыкли к каменной воде.
На востоке тайной
именуют всю
видимость созданья,
мерзость и красу.
Что ж такое Майя,
а всего скорей —
НАИМЕНОВАНЬЯ
всех земных вещей.
Тогда мы с милой жили, словно
вожди – в душистом шалаше.
Текла под нами Воря сонно —
мы искупались в ней уже.
В ней слева мельница плескалась,
а справа, где реки излом —
ночами что-то зажигалось
в деревьях – сумасшедший дом.
А прямо – каменная веха
пустого ветхого села —
с конца XVI века
стояла церковь бел-бела.
Допреж ее – Тверска застава —
здесь был Микулин-городок,
и слева мельница, и справа
бездомный призраков приток.
…Мы ж в кружке с длинной ручкой – мерной
молочной кружке – на костре
варили кофе. Дождик мелкий
шуршал листвой о сентябре.
И дым костра к реки кувшинкам
сползал безветренно. Порой
интеллигентный мельник с шиком
дымил огромной бородой.
А тот студент из дома справа,
нас приютивший средь ветвей
орешника, давно, держава,
преуспевает в Ю-Эс-Эй.
Все было счастливо и странно:
река, дурдом и храм, и луг,
и то, что Рассела Бертрана
зачем-то мы читали вслух.
Сошлись деревья
во время оно
решить, кому же
царить меж ними.
И вот маслине
они глаголят:
«Цари, маслина,
над деревами».
«Довольно мне, —
говорит маслина, —
того, что люди
моим елеем
себя, царей и
богов венчают —
моя ль забота
ходить над вами».
Смоковнице
говорят деревья:
«Смоковница
да цари над нами».
Смоковница ж
им в ответ глаголет:
«Довольно сладости
в моих смоквах
царям и людям,
и божьим жертвам —
ее ль оставлю
ходить над вами?»
Тогда лозе
дерева глаголят:
«Цари меж нас,
лоза винограда».
Лоза ж златая
им отвечает:
«Покину ль я
то вино, что бродит
во мне, чтоб тешить
богов, царей ли —
покину ль хмель свой
ходить над вами?»
Тогда, отчаяв,
рекут деревья:
«Цари, терновник,
над деревами».
И отвечает
нагой терновник:
«Довольно ли
наготы и терний,
чтоб вам венчаться
моей сенью? —
А коли мало
моих уколов,
то выйдет огнь
из среды терновой,
как выходил он
пред Моисея,
испепелит
великаны кедры,
нагорны кедры,
красу Ливана».
Успокойся, дружище:
твоя совесть ПО-ЧИЩЕ,
башмаки по-дороже,
поджинсовей джинсы,
ты участливей слетов,
ты костлявее счетов…
Что мы делаем, Боже,
без него на Руси.