Был бы я царь-император,
В прошлом великий полководец,
Впоследствии тиран-вседушитель —
Ужасна была бы моя старость.
Придворные в глаза мне смеются,
Провинции ропщут и бунтуют,
Не слушается собственное тело,
Умру – и все пойдет прахом.
Был бы я репортер газетный,
В прошлом – летописец полководца,
В будущем – противник тирана,
Ужасна была бы моя старость.
Ворох желтых бессмысленных обрывков,
А то, что грядет взамен тирану,
Бессильно, зато непобедимо,
Как всякое смертное гниенье.
А мне, ни царю, ни репортеру,
Будет, ты думаешь, прекрасно?
Никому не будет прекрасно,
А мне еще хуже, чем обоим.
Мучительно мне будет оставить
Прекрасные и бедные вещи,
Которых не чувствуют тираны,
Которых не видят репортеры.
Всякие пеночки-собачки,
Всякие лютики-цветочки,
Последние жалкие подачки,
Осенние скучные отсрочки.
Прошел по безжалостному миру,
Следа ни на чем не оставляя,
И не был вдобавок ни тираном,
Ни даже ветераном газетным.
Традиция, ах! А что такое?
Кто видал, как это бывает?
Ты думаешь, это все толпою
По славному следу ломанулись?
А это один на весь выпуск,
Как правило, самый бесталанный,
В то время как у прочих уже дети,
Дачи и собственные школы,
Такой ничего не понимавший,
Которого для того и терпят,
Чтобы на безропотном примере
Показывать другим, как не надо, —
Ездит к учителю в каморку,
Слушает глупое брюзжанье,
Заброшенной старости капризы
С кристалликами поздних прозрений;
Традиция – не канат смоленый,
А тихая нитка-паутинка:
На одном конце – напрасная мудрость,
На другом – слепое милосердье.
«Прогресс», говоришь? А что такое?
Ты думаешь, он – движенье тысяч?
Вот и нет. Это тысяче навстречу
Выходит один и безоружный.
И сразу становится понятно,
Что тысяча ничего не стоит,
Поскольку из них, вооруженных,
Никто против тысячи не выйдет.
Любовь – это любит нелюбимый,
Вопль – это шепчет одинокий,
Слава – это все тебя топчут,
Победа – это некуда деваться.
Христу повезло на самом деле.
Обычно пропорция другая:
Двенадцать предали – один остался.
Думаю, что так оно и было.
Квадрат среди глинистой пустыни
В коросте чешуек обожженных,
Направо барак для осужденных,
Налево барак для прокаженных.
Там лето раскаленнее печи,
На смену – оскал зимы бесснежной,
А все, что там осталось от речи, —
Проклятия друг другу и Богу.
Нет там ни зелени, ни тени,
Нет ни просвета, ни покоя,
Ничего, кроме глины и коросты,
Ничего, кроме зноя и гноя.
Но на переломе от мороза
К летней геенне негасимой
Есть скудный двухдневный промежуток,
Вешний, почти переносимый.
Но между днем, уже слепящим,
И ночью, еще немой от стыни,
Есть два часа, а то и меньше,
С рыжеватыми лучами косыми.
И в эти два часа этих суток
Даже верится, что выйдешь отсюда,
Разомкнув квадрат, как эти строфы
Размыкает строчка без рифмы.
И среди толпы озверевшей,
Казнями всеми пораженной,
Вечно есть один прокаженный,
К тому же невинно осужденный,
Который выходит к ограде,
И смотрит сквозь корявые щели,
И возносит Господу молитву
За блаженный мир его прекрасный.
И не знаю, раб ли он последний
Или лучшее дитя твое, Боже,
А страшней всего, что не знаю,
Не одно ли это и то же.