«В первый раз я проснусь еще затемно…»
В первый раз я проснусь еще затемно, в полутьме, как в утробе родной, понимая, что необязательно подниматься – у нас выходной, и сквозь ткань его, легкую, зыбкую, как ребенок, что долго хворал, буду слышать с бессильной улыбкою нарастающий птичий хорал, и «Маяк», и блаженную всякую ерунду сквозь туман полусна, помня – надо бы выйти с собакою, но пока еще спит и она.
А потом я проснусь ближе к полудню – воскресение, как запретишь? – и услышу блаженную, полную, совершенную летнюю тишь, только шелест и плеск, а не речь еще, день в расцвете, но час не пришел; колыхание липы лепечущей да на клумбе жужжание пчел, и под музыку эту знакомую в дивном мире, что лишь начался, я наполнюсь такою истомою, что засну на четыре часа.
И проснусь я, когда уже медленный, как письмо полудетской рукой, звонко-медный, медвяный и мертвенный по траве расползется покой, – посмотрю в освеженные стекла я, приподнявшись с подушки едва, и увижу, как мягкая, блеклая утекает по ним синева: все я слышал уступки и спотыки – кто топтался за окнами днем? – дождь прошел и забылся, и все-таки в нем таился проступок, надлом, он сменяется паузой серою, и печаль, как тоска по родству, мне такою отмерится мерою, что заплачу и снова засну.
И просплю я до позднего вечера, будто день мой еще непочат, и пойму, что вставать уже нечего: пахнет горечью, птицы молчат – ночь безлунная, ночь безголовая приближается к дому ползком, лишь на западе гаснет лиловая полоса над коротким леском. Вон и дети домой собираются, и соседка свернула гамак, и что окна уже загораются в почерневших окрестных домах, вон семья на веранде отужинала, вон подростки сидят у костра – день погас, и провел я не хуже его, чем любой, кто поднялся с утра. Вот он гаснет, мерцая встревоженно, замирая в слезах, в шепотках – все вместилось в него, что положено, хоть во сне – но и лучше, что так. И трава отблистала и выгорела, и живительный дождь прошумел, и собака сама себя выгуляла, и не хуже, чем я бы сумел.