Глава тридцать четвертая
Три дня спустя Енисеев и Лабрюйер сидели в номере гостиницы «Метрополь», куда контрразведчик перебрался из Майоренхофа.
Лабрюйер очень не хотел наносить этот визит. Он в общих чертах знал, откуда в России четыре года назад взялась контрразведка, – для нее употребили имевших опыт соответствующей работы жандармских офицеров. А Лабрюйер, хоть и не был социалистом и революционером, жандармов не уважал.
Опомнившись после всех приключений, он решительно отдалился от Енисеева. Что было – то было, и наездник Енисеев отменный, и стрелок, и по лесу двигаться умеет так, что веточка не хрустнет, листок не шелохнется. Но слишком много скопилось недовольства. Самое последнее – мог же чертов жандарм хоть шепнуть, что отъедет совсем недалеко и потихоньку вернется. Мог! Но не шепнул!
Настоятельное приглашение передал Линдер.
– Вам придется выступить свидетелем по делу об убийстве фрау фон Сальтерн, – говорил Енисеев. – Все-таки именно вы спасли от Дитрихса Хаберманшу. Затем, и это уже моя личная просьба, не пытайтесь облегчить участь Сальтерна. Он эту кашу заварил – он пусть и расхлебывает. Хотя, если бы не его брачные проказы, мы бы так просто не выследили Тюльпана, Кентавра и Альду.
– Вы благодарны ему? За то, что по его милости Селецкая оказалась опозорена, попала в тюрьму? – сердито спросил Лабрюйер.
– Между прочим, это я телефонировал в столицу и сообщил, что к убийству фрау Сальтерн причастны люди из ведомства Максимилиана Ронге, и по моему донесению от ведения дела отстранили инспектора Горнфельда, – сказал Енисеев. – Инспектор Линдер, которому поручили это дело, получил прямые инструкции: действовать неторопливо, чтобы, с одной стороны, не спугнуть наших голубчиков, а с другой – подтолкнуть их к более поспешным поступкам, чем планировал Ронге.
– Так… – пробормотал Лабрюйер.
– Я видел, что вы взяли верный след, а идти по следу – это большие расходы, не так ли? Зная вас, я предположил, что вы, должно быть, из сострадания оказывали маленькие услуги вовлеченным в следствие дамам – совсем крошечные и не выходя за рамки закона. Я предположил, что в Риге непременно должна быть особа, очень вам благодарная. И что эта особа, выйдя замуж и сменив фамилию, стала для вас неуловима. Ведь так?
– Так…
– Деньги, которые прислала прекрасная «Рижанка», – тут Енисеев расправил усы, – возвращать, как вы понимаете, не надо. Они уже прошли через мои финансовые отчетности.
– Я не просил вас об этой помощи.
– Странно было бы, если бы попросили. Не смотрите на меня так, дорогой Аякс, я же не милостыню вам подал. Вы, может быть, не понимаете, что в мире происходит. А я вам скажу. Скоро начнется война. Мы все к ней готовимся – и мы и… и они. Если бы вам сказали: ты нужен Отечеству, отложи все дела и ступай послужи, – что бы вы ответили?
Лабрюйер промолчал. Против службы Отечеству он не возражал, это долг всякого здорового и не слишком старого мужчины, он только не хотел, чтобы Отечество давало свои поручения через жандарма Енисеева.
– Знаете, Лабрюйер, я на днях заходил в городскую библиотеку… Любопытно, кстати: каждая молочница и каждый сапожник скажут вам, где биржа, а о библиотеке в здании ратуши знают немногие, ну да ладно. Библиотекари – народ небогатый и за малую сумму могут перекопать старые подшивки здешних газет, и русских, и немецких, и даже латышских. Я просил их искать восторженных отзывов о том, как быстро и отважно раскрываются уголовные дела рижской полицией. Непременное условие было – фотография полицейского служащего, который блеснул талантами. И, знаете, одно дело меня заинтересовало…
– Как вы догадались? – спросил Лабрюйер.
– Вы так кляли и костерили рижскую полицию, особенно напирая на то, что здешние сыщики любят восторг публики и ради него способны на странные поступки… Я подумал: вы либо пострадавший, либо тот, от кого пострадали… Я, собственно, сам не знал, чего ищу, – признался Енисеев. – Понимал только, что вы как-то связаны с неблаговидными делами рижской полиции. Так вот, то дело…
– Не имею ни малейшего желания обсуждать с вами свое прошлое, – прервал его Лабрюйер. – Я совершил ошибку, я за нее наказан.
– Не ошибка это, не ошибка… всем нам иногда хочется, чтобы нас оценили по заслугам, чтобы похвалили… мы не можем перестать быть людьми, Аякс, а вас еще подлецы репортеры сбили с толку… Аркадий Францевич сумел бы оставить вас в сыскной полиции, но он должен был уезжать, вы сами себе устроили этакое покаяние…
– Хватит об этом.
– Что я могу для вас сделать?
– Мне от вас ничего не нужно, – сказал Лабрюйер. – Своей судьбой я как-нибудь сам распоряжусь.
– Ну, так я и без ваших просьб постараюсь что-то сделать для старика Стрельского.
Лабрюйер, впервые за много лет, покраснел.
Он сильно недолюбливал Енисеева. Он не мог простить Аяксу Саламинскому всех комических неприятностей, в которые тот втравил Аякса Локридского. Ему очень не хотелось думать о Енисееве хорошо.
– Так вы не хотите, чтобы я говорил о вас с господином Кошко?
– Нет.
– Я уезжаю в Петербург, – помолчав, сказал Енисеев. – Завтра днем. Не трудитесь провожать, брат Аякс. Так что… в общем, прощайте. И, наверно, не стоит вам напоминать – все то, что вы знаете обо мне и моих товарищах, а также о виконте де Вальмоне, должно сохраняться в тайне.
– Прощайте, Енисеев, – холодно ответил Лабрюйер.
Он вышел из гостиницы. На душе, вопреки погоде, было пасмурно. Что-то получилось не так.
Последние годы жизни были – словно старое лоскутное одеяло, такое выцветшее и грязное, что пестрые квадраты полинялого ситца с их немудреными узорами сделались почти одинаковы. И вдруг чья-то рука взяла иголку и нашила на одеяло кусок драгоценной парчи, сверкающей, как россыпь рубинов, цитринов, хризолитов и бриллиантов. Владельца одеяла охватил стыд, он попытался оторвать парчу, но нить оказалась чересчур крепка – ему не удалось избавить одеяло от этого раздражающего украшения, ему предстояло волочь за собой по жизни это одеяло, еще долго волочь, злясь и впадая в хандру, потому что контраст был чересчур явен: ежедневное скучное добывание денег провинциальным неудачником и отчаянный взлет души, ночная погоня, бой, победа!
Вспомнилось измученное лицо Калепа, которого на руках переносили в автомобиль; вспомнились большие картонные папки, которые с торжеством показал Енисеев, – там были чертежи инженера, еще не воплощенные в жизнь; и перепуганная фрау Хаберманн, никак не желавшая покидать гостеприимную усадьбу Гросс-Дамменхоф; и крепкое рукопожатие Лидии Зверевой вспомнилось, и ее замечательная улыбка, и как изворачивался Енисеев, не в состоянии объяснить, куда на самом деле подевалась спасшая ее и Слюсаренко графиня Элга фон Роттенбах…
Вспомнилось – и тотчас было изгнано на задворки памяти. Чтобы не травить душу.
Лабрюйеру совершенно не хотелось вспоминать былые ошибки – и ту, которую он считал роковой, тоже. Он хотел жить так, чтобы прошлое даже в снах не высовывалось из мрака и не пыталось зацепить когтистой лапой. И он добровольно провалился в яму, выход из которой мог быть только один: вспомнить наконец прошлое и на его обломках начать строить настоящее будущее. Потому что идеальное, с его точки зрения, будущее могло быть только продолжением прошлого, то есть – возвращение в полицию, служба инспектором, жизнь лихая, прекрасная и хоть кому-то нужная.
Он шагал по городу, не обращая внимания на мелкий дождь. Ему только казалось, что сильных чувств в жизни больше не будет, потому что не должно быть. Выяснилось, что он способен на мощную и всеобъемлющую ненависть к Енисееву. Причина была невнятной и в слова толком не оформлялась. Можно ли ненавидеть того, кто свысока дал изнемогающему от жажды пустынному скитальцу глоток воды, ровно один глоток? И не более? Пожалуй, можно…
На вокзале Лабрюйер встретил Стрельского и Эстергази. Они ездили за покупками в Ригу и возвращались в Майоренхоф.
– Ну что, кончилось лето? – спросила Эстергази. – Ах, как обидно…
Обидно ей было другое – Линдер объяснил ей, что подарки незримого поклонника придется сдать в полицию.
– С одной стороны, куда еще в такую погоду деваться дачнику, как не в концертный зал, – рассуждал Стрельский. – А с другой – шлепать по лужам ради нашего возвышенного искусства?.. Да будь оно неладно! Впрочем, еще распогодится, – утешал ее Стрельский. – Вот что – нужно будет в «шествии» всем выйти с зонтами! Вот это будет фурор!
– «Шествие» отменяется навсегда. Водолеева так скоро не выпустят, Лиодоров уже не вернется, Енисеев уезжает, – сообщил Лабрюйер. – Завтра днем.
– Так надо же предупредить Ивана!
– Он сам предупредит… Он уже предупредил! – вдруг заорал Лабрюйер. – Он же всегда все делает вовремя! И всегда все за всех правильно решает! Черт бы его побрал!
– Что это с вами, голубчик? – спросила ошарашенная Эстергази.
– Оставьте его, Ларисочка, – вдруг приказал Стрельский. – Если он сейчас примется отвечать на ваши вопросы, то это будет вранье, и потом вам обоим станет стыдно.
– Ах, вот вы как?! – Лабрюйер возмутился беспредельно. – Вы еще смеете?! Да вы такой же неудачник, как я, старый провинциальный неудачник! Чего вы добились?! И вы еще поучаете?!
– Я исполнил замечательную роль Калхаса, – преспокойно ответил Стрельский. – Отличная возрастная роль. А вот вы, молодой человек, своей роли никак не найдете, потому и беситесь.
– Какой я вам молодой человек?!
Но вспышка злобы, неожиданная для самого Лабрюйера, уже угасла. Он опустил голову и уставился на носки своих светлых летних туфель.
– Идем на перрон, – сказала Эстергази. – Провороним поезд – до следующего целых полчаса.
– Ваше счастье, Лабрюйер, что мы с Ларисочкой к таким сценам давно привыкли. Должно быть, вы действительно актер, если изливаете душу в таких трагических монологах. Кто бы мог подумать?
– Какой я, к черту, актер… – пробормотал Лабрюйер, развернулся и поспешил прочь с вокзала.
Ночевать он пришел в квартиру на Столбовой улице, в свою комнатку на пятом этаже. Постельного белья не было – хозяйка все отдала прачке, и он укрылся колючим шерстяным одеялом.
– Сорок лет, старый дурак, – сказал он себе. – Актер, как же! Старый дурак. Жениться надо, вот что… и пусть родня жены подыщет место… сидеть в конторе, перекладывать бумажки из папки в папку… впрочем, есть еще церковный хор, если покаяться – возьмут обратно… Сорок лет – и кто я?
Главного он себе, конечно, не сказал: чтобы жениться на Селецкой, да что жениться – хотя бы для начала руку и сердце предложить, надо быть «кем-то». И то она еще вряд ли захочет слушать – ей же красавцев подавай, вроде подлеца Сальтерна, чтобы свой автомобиль и квартира на улице Альберта, в вычурном доме, а окна в гостиной обязательно в форме огромных замочных скважин, всему городу на удивление!
Селецкую следовало отправить во мрак, к остальному прошлому. Ну не сбылось – так мало ли что не сбылось? Вон в двенадцать лет собирался бежать из дому в Америку к диким индейцам, вовремя изловили – и что же, всю жизнь эту беду оплакивать?
Он до утра ворочался, сражался с одеялом, тихо ругался, лелеял мечту – с утра выйти хоть бы в рюмочную и успокоить душу водкой! С утра – и к вечеру уже настолько прийти в себя, чтобы, явившись в Майоренхоф, надеть фрак, напудрить рожу, припомадить короткие волосы и поехать к Маркусу – петь романсы.
Забылся он под утро – и слышал во сне «Баркаролу».
Когда проснулся – время было чуть ли не обеденное.
В рюмочной, куда Лабрюйер отправился натощак, стояли какие-то гнусные образины. Он посмотрел на них и понял – это такие же сорокалетние мужчины, только совершенно потерявшие человеческий облик. Нужно было искать другое место, где наливают, не такое гнусное. Он пошел по Столбовой в сторону Московского форштадта. Перейти железнодорожные пути, обогнуть Ивановское кладбище – там где-то должен быть трактир, довольно чистый трактир, в этом трактире брали восемь лет назад банду квартирных воров, и тогда же ускользнула юная форточница Лореляй…
Перебраться через рельсы Лабрюйер не сумел – там маневрировал длинный поезд, то останавливался, то трогался. Он повернул налево и пошел в сторону вокзала – где-то же есть удобное для перехода местечко. Чертов поезд, как нарочно, двинулся в ту же сторону. Так они шли примерно с одной скоростью до переезда на Романовской улице. Там Лабрюйер нашел возможность перебежать в Московский форштадт, но трактир искать уже не стал, для этого пришлось бы возвращаться назад, возвращаться же он страх как не любил. Поблизости от вокзала полно было всяких питейных заведений – он решит, что там и найдет подходящее. Да и в здании самого вокзала имелся буфет.
Всего вокзалов в Риге было шесть, раскиданных по городу довольно причудливо. Лабрюйер двигался к тому, что на Станционной. Оттуда уходили поезда в Санкт-Петербург, Москву, Орел, Вильну, Варшаву, Вену, Берлин, так что пассажиры там собирались почтенные, с немалым количеством багажа. Перед вокзалом стояла на видном месте АлександроНевская часовня, построенная в 1889 году в честь чудесного спасения августейшего семейства возле станции Борки.
Лабрюйер имел с религией обычные для человека своих лет отношения: заходил в церковь поставить свечку, мог и постоять с четверть часа во время службы. Хотя мать с бабкой тайно от папеньки окрестили его в Благовещенском храме и даже носили дитя к причастию, после бабкиной смерти это воцерковление, в сущности, завершилось. Уроки Закона Божия, как это часто бывало, отвадили мальчика от веры, а время возвращения к ней еще, видно, не наступило.
Может, он бы и не зашел в часовню, кабы не толчея на Станционной улице. Трое орманов, что привезли пассажиров с немалым багажом, норовили доставить их к самым вокзальным дверям – и сцепились меж собой самым дурацким образом, причем одну бричку даже вынесло на тротуар. Лабрюйер отошел в сторонку и оказался возле часовни. Состояние души было такое, что он зашел и встал в уголке. Пассажирки забегали – затеплить свечку и помолиться на дорогу, торопливо выходили, крестясь вполоборота, Лабрюйер стоял в углу, насупившись. Вчерашняя дурная погода сменилась серой и скучной, но когда он входил в часовню, выглянуло солнце, и цветные лучи, пронзая витражи, оживили майолику на стенах, серебряные оклады образов с камушками, круглые металлические начищенные подсвечники.
Вдруг он услышал: две дамы беспокоились, как бы не опоздать, потому что назавтра в Петербурге их ждали к званому ужину.
Лабрюйер знал, что в Питер поезда уходят с двух вокзалов – Двинского, у которого он оказался, и Александровских ворот. Енисеев, надо полагать, уезжал с Двинского. Странная мысль пришла: Енисеев сказал «не трудитесь провожать», значит, проводить надо! Что он, в самом деле, о себе воображает, чертов жандарм?
Надо сказать ему, надо непременно что-то сказать… Чтобы понял!..
Лабрюйер побежал к кассам третьего класса, где продавались десятикопеечные перронные билеты – без них и близко к поездам не подпускали.
Петербуржский поезд был уже не то что подан, а собирался отбывать. Из Риги уезжали немногие – дачники с детьми желали досидеть на штранде до конца августа, хоть бы разверзлись хляби небесные, дамам и господам Северная столица летом особых развлечений не сулила. На перроне были мужчины, более всего похожие на чиновников, несколько военных, носильщики, с полдюжины семейств, провожающих родственников.
Енисеева Лабрюйер обнаружил сразу – тот стоял у дверей вагона первого класса с товарищем, немолодым и осанистым. Это был его помощник, которого Лабрюйер знал лишь по отчеству – «Акимыч». С ними были Танюша и Николев.
– Мы оба поступим в летную школу, – говорила Танюша. – Хватит с меня театра. Мы с мужем станем военными авиаторами. И когда госпожа Зверева перевезет аэропланы в Гатчину – мы за ней туда поедем.
– Как же вы, Николев, без сцены? – спросил Енисеев.
– Если будет война – тут уж не до сцены, – ответил юноша. – И, знаете, на войне, наверно, лучше в небе, чем в окопах, правда?
– Как ты хорошо сказал! – Танюша вдруг обняла супруга и поцеловала в щеку. – Вот ты у меня какой!
Они смотрели друг дружке в глаза и уже не видели ни поезда, ни Енисеева, ни Акимыча.
– Адрес, куда писать, я вам дал, – сказал Енисеев. – Письмо ваше мне передадут. Но только знаете ли что? Не надейтесь на встречу. Неисповедимы пути – ну и так далее…
Молодожены поклялись, что встреча обязательно случится, и, взявшись за руки, ушли. Енисеев проводил их, усмехаясь в усы.
Тогда-то Лабрюйер и предстал перед ним. Молча, потому что нужных слов еще не сочинил.
Енисеев посмотрел на собрата Аякса с любопытством.
– А! Понял! – сказал он. – Все-таки решились. Не беспокойтесь, господину Кошко станет известно о вашем участии. Это я обещаю.
– Я не хочу быть вам обязанным, – тут же ответил Лабрюйер.
– Я все равно должен составить подробный доклад. И написать в нем чистую правду. О вашей судьбе позаботятся, хочу я того или не хочу. Это вас утешит?
Лабрюйер насупился.
– Я не желаю, чтобы вы впредь беспокоились о моей судьбе. Именно это я собирался вам еще раз сказать, господин… Ковальчук?..
– Как будто у меня иных дел мало, господин Гроссмайстер. Впрочем, я благодарен вам, хоть вы и не нуждаетесь в моей благодарности.
– Господа, занимайте места в вагонах! Поезд отправляется! – закричали проводники.
За спиной у Енисеева несколько человек торопливо взошли по лесенке.
– От поезда отстанете, – сердито сказал Лабрюйер.
– Вы хоть раз в жизни кого-либо простили? – спросил Енисеев и вскочил на лесенку.
– Не люблю, когда за меня решают, – ответил Лабрюйер. Злость, которую он лелеял по дороге на вокзал, вдруг пропала. – Ну, Бог с вами… счастливый путь.
Раздался долгий паровозный свисток, поезд тронулся.
– Счастливо оставаться.
Лабрюйер повернулся и пошел прочь – сквозь толпу, вдохновенно игравшую спектакль «Расставание навеки», с маханием платочками и букетиками, с воздушными поцелуями, с диковинными напоминаниями. Пробиваться было нелегко – толпа брела вслед за набиравшим скорость поездом, один Лабрюйер стремился уйти от него подальше.
– Постойте! Лабрюйер, стойте! – вдруг зычно, перекрывая шум, крикнул Енисеев, или не Енисееев, или Ковальчук, или вовсе даже не Ковальчук.
Лабрюйер обернулся.
– Главное забыл вам сказать! Это важно, не уходите, очень важно!
Енисеев, держась за поручень, висел над убегающим назад перроном.
В голосе было такое искреннее волнение, что Лабрюйер не выдержал – поспешил за поездом вместе с толпой.
– Слушайте, Аякс, это верное средство! Вы все удивлялись, что я не пьянею и похмельем не маюсь! Слушайте!.. Боже вас упаси закусывать!
Лабрюйер, уже почти бежавший рядом с вагонной дверью в надежде узнать нечто важное, возмутился.
– Как это – не закусывать?!
– Очень просто!..
Дамы и господа, не желая переходить на бег, отставали, лишь двое мальчишек, размахивая руками, бежали рядом с Лабрюйером.
– Перестаньте валять дурака и делать из меня посмещище! – крикнул он и остановился.
– Да правду же говорю! – вопил Енисеев. – Водку не закусывать надо! Ее надо запивать! Ведь почему утром глотка сухая? От обезвоживания организма! Выпил чарку – потом два-три глоточка воды! И – все! И утром – как огурчик! Нас этому научили…
Поезд все ускорял ход, и Лабрюйер вдруг снова кинулся бежать следом, размахивая руками.
– Слышите?! Запивайте!.. И все у вас будет хорошо! – уже во всю глотку орал Енисеев. – И вы на ней женитесь! Она хорошей женой будет, клянусь вам! И на службу вернетесь! Точно вам го-во-рю!.. Баркарола, Аякс! Бар-ка-ро-ла-а-а!..
Поезд уходил по дуге, больше сил не было бежать так быстро. Лабрюйер перешел на шаг и в конце концов остановился – уже за пределами перрона. Как еще он не сломал себе шеи, соскакивая в переплетение рельсов?
Решение родилось неожиданно – так же, как нелепая затея гнаться за поездом.
Оказалось, хорошая пробежка очень способствует избавлению головы от всякого хлама.
А когда хлам выкинешь – там, в голове, светло, просторно, и на просторе рождается, развивается и облачается в правильные слова мысль, которой иначе суждено было бы умереть зародышем и гнить, отравляя организм, еще тридцать лет – или сколько осталось жить бывшему полицейскому инспектору Александру Гроссмайстеру?
– Ничего, брат Аякс, – сказал Лабрюйер. – Я еще тебя перепью. Найду и перепью. И никакая водица тебе не поможет. Судьба сведет…
Лабрюйер даже думать не хотел, где именно сведет. Потому что стало стыдно. Он-то останется в чинной, деловитой, мирной Риге, а Енисеев, получив новое задание, окажется где угодно, и ночная погоня за аэропланом будет ребяческой игрой по сравнению с его новыми опасными затеями. Чертов жандарм… Судьба может свести только там, где опасность, так-то…
Значит, так?..
Но Енисеев успел прокричать «Бар-ка-ро-ла-а-а!..»
Лабрюйер не мог верить этой «Баркароле», уж слишком она прозвучала нереально – словно открылось окно в небесах, и оттуда полилась нездешняя музыка, преобразившая все, и даже голос, которому она доверила себя.
А ведь кто такая Валентиночка Селецкая? Актерочка, артисточка, актрисуля, с нежным голоском и тонкой талией; уставшая от вечных гастролей женщина, которая уже ищет, к кому бы прилепиться надолго – хоть на год, на два, если иначе не получается. И ей мерещится любовь там, где лишь обыкновенная тоска по сильному плечу и крепким рукам. Да и по тугому кошельку, если смотреть на Валентиночку без розовых очков. Обыкновенная женщина, которую Господь то ли наградил, то ли наказал звучным голосом. Если отнять голос – то что останется?
Любовь – это музыкальная фантазия.
А война, похоже, правда.
Но проклятая «Баркарола» так и плескалась в ушах! Он шел, перешагивая через рельсы, и слушал серебряную мелодию. Она все не гасла.
У телефонной станции на вокзале толпился народ. Пришлось подождать. Пока ждал, нашел правильные слова.
– Аркадий Францевич, – сказал Лабрюйер, когда к аппарату позвали Кошко. – Это Гроссмайстер беспокоит. Я собираюсь в Петербург и прошу вас о встрече. В любое удобное для вас время. Буду просить вас о протекции. Нет, прошлого не вернуть. Да, я догадывался, что вам уже сообщили… Значит, вы и без объяснений поймете, каким я вижу свое будущее…