Глава пятнадцатая
Маркус потребовал к себе Енисеева – все равно, трезвого, пьяного или похмельного. Насчет Лабрюйера владелец зала был уверен, что тот никуда не денется, разве что Кокшаров выставит его из труппы пинком под зад, а вот заносчивый Енисеев мог в ответ на решение уволить Аяксов просто-напросто хлопнуть дверью. А спектакли-то уже объявлены, и пару Енисеев с Лабрюйером составляют замечательную. Маркус отлично знал, что никакой Лабрюйер не актер, а просто мужчина с хорошим голосом, из-за пьянства опять оказавшийся на мели. Но именно такой, каков он есть, Лабрюйер очень подходил на роль Аякса-маленького, уморительно серьезного, ему и играть не требовалось – играл контраст между двумя Аяксами, и этого вполне хватало.
Про Енисеева же в труппе уже все поняли: бездельник из богатой семьи, обученный пению, развлекается игрой в кокшаровской антрепризе, где можно безнаказанно драть глотку и валять дурака. Он еще и обрадуется, что из труппы уволили. Ему есть на что пьянствовать в рижских ресторанах, трактирах и кабаках.
Разумеется, в Дуббельне или в Риге можно найти безработных певцов, которые будут счастливы влиться в спектакль. Но на это уйдет по меньшей мере неделя.
Маркус решил всех помирить. Если хозяин концертного зала не может уладить склоку между артистами, то грош ему цена.
Для беседы с Енисеевым Маркус припас дорогой коньяк. А разговор завел о светских увеселениях – в частности, о воздушных полетах над ипподромом. И полюбопытствовал – как теперь обстоит дело с ипподромами в Москве?
– На бегах я бывал, – сказал Енисеев, – но по моему нраву не на трибуне вопить, а самому скакать. В жокеи меня не возьмут – и рост не тот, и вес, а ведь в полку я был чуть ли не лучшим наездником. К верховой езде у меня талант, я так лошадь чувствую, как мало кому дано.
– А вы вообще из той породы людей, которые за что ни возьмутся – все у них отлично получается, – ответил Маркус. – Есть такие любимчики Фортуны. Захотели стать актером – и вот уже наши премьеры, Славский с Лиодоровым, от зависти шипят. Если бы не ваши изумительные усы – вы бы Париса сыграли и спели куда лучше Славского.
– Вы к тому клоните, чтобы я усы сбрил? – удивился Енисеев. – Никогда! Меня по этим усам уже вся здешняя публика узнает.
– Боже упаси! Мне кажется, сцена – ваше истинное призвание. Если бы вы предпочли эту стезю, я бы нашел возможность вам помочь, – тонко намекнул владелец зала. Это означало: если ты, Енисеев, желаешь блистательной карьеры, то не станешь ссориться с человеком, который может ее устроить.
– Я об этом подумаю, – совершенно серьезно ответил Енисеев. – Может быть, попрошу Стрельского, чтобы он со мной позанимался, порепетировал какие-нибудь выигрышные монологи.
– Да, он опытный артист, он многому может научить, – согласился Маркус. И вздохнул с облегчением – Енисеев не собирался покидать труппу.
Тут на веранду, где они беседовали, вошел Стрельский и попросил аудиенции.
Маркус относился к старому актеру, как к большому младенцу, отказывать которому в мелочах – грех. Поэтому он отпустил Енисеева. Но оказалось, что аудиенция нужна не Стрельскому, а Лабрюйеру.
Маркус принял выпивоху с надменным видом. То, что он был готов простить Енисееву, было непростительным грехом для Лабрюйера, и антрепренер желал показать свое недовольство. Но Лабрюйер был удивительно трезв и при этом хмур.
– Говорите, Лабрюйер, – сказал ему Стрельский. – Выкладывайте все как есть.
И уселся на диванчик с видом старого балетомана, который приволок в Мариинку огромный морской бинокль и готовится насладиться зрелищем мелькающих ножек госпожи Кшесинской.
– Ну, я слушаю, – высокомерно произнес Маркус. Это означало: я жду извинений за все твои безобразия, и ты еще будешь умолять меня, чтобы я упросил Кокшарова оставить тебя в труппе.
– У вас в зале, Маркус, орудует шайка, – сказал Лабрюйер. – Дураком нужно быть, чтобы не догадаться. Это добром не кончится – когда-нибудь обчистят придворную особу.
– Шайка? В моем зале?! – антрепренер был просто поражен. – Как вы до этого додумались?
– Скажите, на следующий день после спектакля присылали к вам из Эдинбурга лакеев или горничных с вопросом: не найдено ли на полу колечко, или сережка, или браслетка?
– Бывало, – согласился Маркус. – Но наша Грета – честнейшая женщина, она мне и потерянные пуговицы приносит. Но с чего вы взяли?..
– Грета – та женщина, что убирает зал до и после представления?
– Да. Очень порядочная! Она из рыбацкой семьи, вдова, нужно поднимать сыновей, и за свое место она держится.
– А золотого колечка ни разу не находила?
– В прошлом году разве что.
– И что вы отвечали горничным, присланным за колечками и сережками?
– Что не найдено… – Маркус встревоженно посмотрел на Лабрюйера; он уже понял, что услышит о большой неприятности.
– Ну так вот, мошенники нашли отличный способ совершать кражи безнаказанно. В зал с публикой приходят два-три человека, из них один – возможно, прекрасно одетая дама с очень ловкими руками, один – кавалер с цветочной корзиной, и еще один, я думаю, для подстраховки. Дама в толчее у входа ловко отстегивает у зрительниц броши и браслетки, может и серьги снять, я такое наблюдал однажды, передает кавалеру, тот прячет в заранее приготовленную бархатную коробочку, а коробочку – в корзинку с цветами. И несет корзинку к служебному входу, где ее принимает ваш Янка и тащит за кулисы, чтобы потом вынести на сцену. Если вдруг обокраденная особа сразу поднимет крик и шум – никто не догадается искать пропажу в корзинке с цветами. И более того…
– Что – более?
– Господа воры были очень высокого мнения о вашей сообразительности, господин Маркус, – Лабрюйер усмехнулся. – Они предположили, что вас может озадачить количество потерянных брошек и вы наймете частного детектива. А детектив – такая скотина, что имеет отличную память на лица и может кого-то из них признать. Но доказательств воровства у него не будет – доказательства, как я уже говорил, в самом начале спектакля окажутся за кулисами.
– Ничего себе!.. Погодите! Я слыхал, что у мадам Эстергази завелся загадочный поклонник! – воскликнул Маркус.
– Ну так это он и есть. Расчет тут простой. Сколько лет мадам Эстергази? Как вы думаете? Между нами говоря? – Лабрюйер ухмыльнулся, а Маркус задумался.
– Издали – тридцать, а если заглянуть под шляпу – пятьдесят по меньшей мере, – наконец сказал он.
– Не может быть! – воскликнул Стрельский. – Еще совсем недавно… ну да, ну да…
– Вот! Пятьдесят. Вот почему выбрали ее, а не Терскую и не милую деточку Оленину. Ей пора позаботиться о спокойной старости. Из чего следует: мадам Эстергази не станет выставлять дорогие подарки напоказ и носить их там, где может потерять или стать жертвой вора. Она будет их очень бережно хранить – это же ее шанс увеличить капиталец. Скорее всего, она в своем кофре устроила тайничок. Вы хоть раз видели ее при полном параде – и с настоящими драгоценностями?
– При полном параде она очень похожа на рождественскую елку, только свечей недостает. Изготовители стразов должны за нашу Ларисочку Богу молиться.
– А меж тем в кофре у этой дамы понемногу скапливается целое состояние. Когда же курортный сезон на штранде завершится, этот самый кофр и будет украден вместе со всем содержимым.
– Вы знали об этом и молчали? – удивился Маркус.
– А что же, кричать? Не моя забота, а взморской полиции – гонять воров и мошенников! – отрубил Лабрюйер. – Но она предпочитает слоняться по штранду в белоснежных кителях и высматривать, не лезет ли кто в неположенное время в воду без штанов.
– Так вот почему вы не хотели, чтобы Эстергази пожертвовала на адвоката хоть одну из побрякушек… – сообразил Стрельский.
– Если бы украденная брошка вдруг вынырнула в кокшаровской труппе, нашей Ларисочке пришлось бы рассказывать про загадочного поклонника уже в тюремной камере… – Лабрюйер задумался. – Хотел бы я взглянуть на даму, имеющую такие ловкие пальчики… Слушайте, господин Маркус! Вы ведь знаете других владельцев концертных залов! Если на штранде орудует такая сообразительная шайка, то ведь не только у вас она прописалась, другие тоже страдают!
– Полагаете, в каждом зале есть своя мадам Эстергази?
– Эти мазурики найдут другие способы, с них станется. Узнайте, пожалуйста.
– Это несложно… – задумчиво сказал Маркус. – Но вы что же, намерены ловить ворье собственноручно? Не снимая Аяксовой простыни?
– Не снимая Аяксова шлема, – поправил Лабрюйер. На древнегреческих доспехах Кокшаров сэкономил, а головные уборы для пущего веселья приобрел – выкупил попорченные у пожарной команды.
– Хорошо, я сейчас телефонирую Гольдштейну. Будем надеяться, что застану его на рижской квартире. У него зал в Дуббельне, – Маркус вздохнул. – Тут и точно не обойтись без рекомендации. Чужому ни один владелец зала не признается, что у него публику обворовывают.
– Я это и имел в виду.
– Но что вы можете сделать?
– Кое-что могу.
Гольдштейна дома не случилось, и тогда Маркус написал ему записку. Вечером Лабрюйер с этой запиской поехал в Дуббельн.
Зал Гольдштейна был по-своему аристократический – там исполняли инструментальные произведения высокого класса, «Смерть и просветление» Штрауса, симфонии Чайковского. Родители приводили туда своих юных лентяек и лодырей, чтобы проникались высоким искусством и не отлынивали от музыкальных уроков. Выяснив это, Лабрюйер в восторг не пришел: петь он любил, а слушать увесистые и трагические шедевры – нет. Но Гольдштейн, прочитав записку, сперва насупился, потом велел служителям пропустить его и всячески ему содействовать. Поэтому Лабрюйер получил стул, поставил его за жасминовым кустом возле самой ограды и, когда публику стали впускать, встал на этот стул. Сверху ему было видно, как дамы, господа и подростки расходятся по местам.
Лабрюйеру повезло.
Когда концерт завершился, он, махнув рукой здоровенному детине Якобу (по-латышски парня звали Екаб, по-русски —Яшка, и его наняли для таскания тяжестей; после концерта он уходил с братьями на ночной лов), пошел наперехват банальной, казалось бы, паре: толстой даме в кружевной накидке и хрупкому белокурому мальчику лет тринадцати в матросском костюмчике. Пара была именно такая, чтобы затеряться в публике. Дама – совершенно классическая бабушка или гувернантка из богатого дома, дитя – тонконогое, узкоплечее, тоже явно из приличного и образованного семейства.
Дама и мальчик, выйдя из зала, свернули влево, быстро прошли, едва ли не пробежали, переулком и выскочили на лесную опушку. Лес простирался метров на двести, до железной дороги, и через него вела утоптанная тропа с мостиками через канавы. По этой тропе к дачам, выстроенным по ту сторону дороги, уходила компания дачников – человек восемь.
Охотиться за парочкой в лесу Лабрюйер не имел ни малейшего желания.
– Сударыня, – по-русски сказал даме Лабрюйер, – благоволите отойти со мной в сторонку.
– Нахал, – ответила дама.
– Стоять! – и Лабрюйер ловко схватил за ухо мальчика. – Поори мне еще, поори! Ну что ж вы, сукины дети, полицию не зовете?
Парочка действительно не подняла шума, как полагалось бы людям невинным.
Сражение произошло в полной тишине. Дама накинулась на Лабрюйера с намерением выцарапать глаза, ее перехватил Якоб-Екаб-Яшка и безо всякого почтения завалил на усыпанную бумажками и папиросными окурками траву. Мальчик, ухватив Лабрюйера за руку, вцепившуюся в ухо, попытался вывернуть пальцы. Лабрюйер с размаху дал дитяти хорошую оплеуху. И наступило вынужденное перемирие.
– Кому хабар послали? – спросил Лабрюйер. – Дирижеру? Или арфистке?
Только этим двум были вынесены корзины с цветами.
Но Лабрюйер уже знал, что в корзинах были только цветы.
Едва увидев эти корзины, поспешил к Гольдштейну и, пока длились аплодисменты, узнал: арфистка – его родная племянница, дирижер выписан из Варшавы с наилучшими рекомендациями. Тут же проверили корзины и убедились в полной невиновности артистов.
Дама с трудом встала. Вид у нее был прежалкий. Она охала, кряхтела, но странным (или не странным) образом это вызвало в Якобе-Екабе-Яшке некую брезгливость, он отступил на два шага. Тут дама, внезапно ожив, попыталась дать деру. Якоб-Екаб-Яшка, детина здоровенный, с неожиданной ловкостью кинулся вперед и заступил ей путь, более того – вывернул даме руку. Она не пикнула, хотя могла бы привлечь внимание ушедшей вперед по тропинке публики – и непременно нашелся бы дурак, желающий вступиться за угнетенную невинность. Лабрюйер сделал разумный вывод.
– Дирижер – красавчик, арфистка – девица на выданье, они первым делом пойдут хвалиться подарками. Хабар, выходит, при вас, чертовы мазурики. Ну?! Лореляй!
– Отдай ему, Трудхен, – по-немецки сказал мальчик. – И чтоб он подавился этими побрякушками.
Голос был совсем не мальчишечий.
– Много взяли, Лореляй? – по-немецки же спросил Лабрюйер, не отпуская ухо.
– Не твое дело.
– Значит, много. А теперь, красотка, выбирай: или ты отвечаешь на парочку моих вопросов, или я сдаю вас обоих в участок. Трудхен! И не пытайся выбросить хабар! За нами еще два человека следят.
– Проклятый пес!
– Если ты ругаешься, Лореляй, значит, ты все поняла.
Якоб-Екаб-Яшка смотрел на парочку с огромным интересом. Он уже понял, что главный тут – мальчик, и даже не мальчик, а стриженая переодетая девушка, невысокая и худенькая, которой матросский костюм к лицу.
– Урод!
– Напрасно ты остригла свои золотые локоны.
– Свинья!
– Короткие волосы тебе к лицу, но ты уже не прежняя Лореляй.
– Чего ты хочешь? – спросила очаровательная воровка.
– Кто тебя нанял, чтобы украсть шляпную булавку?
По тому, как переглянулись Лореляй и Трудхен, Лабрюйер понял: прямое попадание.
– Знать не знаю никаких булавок, – ответила Лореляй.
– Ну, не дури. Только твои ловкие пальчики способны на такой трюк. Я видел, как ты однажды вынула серьги из ушей у какой-то дуры – так просто любовался. Это было в Риге, в ресторане Шварца, на лестнице. Ты очень ловко споткнулась и попала в объятия к дуре. На тебе еще было зеленое платье, отделанное черным аграмантом.
– Черт!
– Теперь-то ты можешь объяснить, как сбежала из ресторана? А, Лореляй? Ведь за тобой три человека гнались.
– Три дурака, – поправила воровка. – Это он, Трудхен, вспомнил, как я шесть лет назад работала на Кривого Хейнриха.
– Жив еще Кривой? – поинтересовался Лабрюйер.
– Перебрался в Швецию, – ответила Трудхен. – Там у него родня.
– Значит, отошел от дел? Ну, в его годы это очень разумно. Так что там было со булавкой?
– Какой еще булавкой?
– Приметной. Головка золотая, ажурная, муха в овале, крылышки – аметистовые кабошоны. Модная штучка. Причем, заметь, Лореляй, одна такая на всю Ригу. Как и ты – второй такой на свете нет.
– Никаких мух я не видела.
– Значит, зрение у тебя ослабло. Не вовремя это, Лореляй… Сейчас на тебя из-за угла смотрят служители Гольдштейна и вас с Трудхен старательно запоминают. Так что в этот зал тебе больше ходу нет. Поняла?
– Поняла… – подумав, сказала Лопеляй. – Я и еще кое-что поняла. Правду, значит, про тебя говорили…
– Правду, – согласился Лабрюйер. – Я этого и не скрываю. Нанимаюсь сейчас к владельцам заведений на штранде, ловлю таких красавиц, как ты. Ну так кто булавку-то заказывал? Какая модница? Из-за этой проклятой булавки такой тарарам поднялся – ты даже представить не можешь.
– Так ее выкупить хотят, что ли? – спросила Трудхен.
– Это было бы просто замечательно, – туманно ответил Лабрюйер.
– А если я скажу, у кого булавка? Что я за это получу? – полюбопытствовала Лореляй. – Тебе нужна булавка, а мне…
– А тебе – чтобы я отпустил тебя с твоей Трудхен. Это – будет, только больше не попадайся, красавица.
– Идет. Булавку из актеркиной шляпки заказала дама. Ее ко мне Вилли подвел, Красавчик Вилли. Ну, сговорились, она мне актерку показала. Что за дама – не знаю, говорила по-немецки, но не на здешний лад. Так, может, где-нибудь в Вене говорят. Не рижанка… С виду – дорогая шлюха, знаешь, эти новомодные тощие и длинные шлюхи без груди и бедер? Одета прилично для шлюхи. Темно-синий костюм, не парижский, но вроде того, пуговицы той же тканью обтянуты. Шляпа – как корзина, один кончик носа виден, рот… как бы тебе описать?.. Губы пухлые, подкрашенные… ну, что еще?.. руки костлявые… ногти опрятные, отполированные… Кавалер с ней был, но не вмешивался, стоял поблизости. Высокий, ей под стать.
– И точно, что шлюха, – подтвердила Трудхен. – Приличная сама такие дела обделывать не будет, мужчину пошлет. А этот длинный – ее кот, не иначе. Она – хозяйка, он – котик.
– Больше ничего не можешь вспомнить?
– Говорю же тебе – не рижская шлюха. А приезжую ты и сам в толпе узнаешь – они в Майоренхофе на Йоменской улице расхаживают. Слетелись, как осы! В Эдинбурге не мельтешат, а Майоренхоф для них самое подходящее место. Скоро приличной стыдно будет на этой Йоменской показаться.
– Вы все, когда затянетесь в корсет, тощие, и все, когда богатого генерала присмотрели, вмиг становитесь шлюхами, – внезапно помрачнев, сказал Лабрюйер. – Хорошо. Делим твой хабар по-братски, Лореляй. Должен же я что-то предъявить Гольдштейну. И катись ко всем чертям вместе со своей Трудхен.
– Нет, она и вправду тощая! Только рот – как помидор, ну так рот и накрасить можно.
– Половину хабара, – напомнил Лабрюйер и протянул ладонь.
– Проклятый пес.
Трудхен добыла из-за пазухи три брошки, цепочку, пряжку, какой к шляпе прикрепляют эгретку, и, к удивлению Лабрюйера, преогромные карманные часы, истинную реликвию позапрошлого века.
– Часы давай сюда, – сказал он. – Тут одного золота, поди, полфунта будет. Брошку давай, цепочку и… и хватит. Да, рубль еще дай.
– Тебе мало?
– Не мне. Этому красавцу, – Лабрюйер указал на Якоба-Екаба-Яшку. – Чтобы ему веселее было молчать. А теперь убирайтесь.
Трудхен припустила комической рысцой – так хотела оказаться подальше от концертного зала Гольдштейна. Лореляй же пятилась, не отводя взгляда от Лабрюйера.
– Ну, что еще? – спросил он. – Хочешь покаяться в грехах? Давай в другой раз – сейчас не до тебя.
Ему нужно было нарисовать в голове портрет высокой худой темно-синей женщины в модной шляпе – корзина корзиной, с виду – будто не на человеческую, а на слоновью голову, и сбоку – длинное острое перо. Он прекрасно понял, отчего Лореляй назвала ее шлюхой: имелась в виду особая манера так собирать двумя руками спереди юбку, чтобы она обтянула зад. Приличная женщина такого себе не позволит, даже если все кругом вдруг начали проделывать этот соблазнительный трюк.
– Вот что, – сказала в ответ Лореляй. – Что-то у меня в голове крутится… Да! Вроде бы тот длинный называл ее Генриэттой…