Ист-Пойнт, округ Леон Тюрьма штата Флорида
Сэм Бакли, директор тюрьмы Ист-Пойнт, ненавидел заключенных. Он не был злым или порочным человеком; его любили друзья, любила, несмотря на семнадцать лет брака, жена, а двое сыновей просто души не чаяли. Но он очень удивился бы, если бы кто-то сказал ему, что к отбросам общества можно относиться как-то иначе, без ненависти. Бакли давно перестал роптать на судьбу, которая, скользко вывернувшись из его сильных и умелых, но оказавшихся совершенно беспомощными рук еще четверть века назад, сделала его не Рокфеллером или Гейтсом, не сенатором, не астронавтом и не музыкантом, а всего лишь маленьким властелином вонючей, обнесенной колючкой монархии. Он давно смирился и даже научил себя время от времени получать хоть какие-то удовольствия от своего положения: в стране слепых и кривой — король. Его аппарат состоял не из ангелов — однако трудно было бы требовать этого от людей, весь труд которых день за днем, день за днем посвящен подонкам. Что греха таить — ангелы не могут держать подонков в узде. А подданные его были подонками. По определению. В тюрьме штата, занимавшей площадь меньшую, чем иной городской квартал, обитало сволочей и паскуд не меньше, чем во всем остальном штате (хотя, если прикинуть честно, то и не больше, на воле их тоже хватало); в каждой клетушке, на каждом квадратном ярде здесь сопел и чавкал растлитель, убийца, вор, мошенник, извращенец, маньяк и снова убийца… и при том все они прекрасно знали свои права, все, чуть что, орали про адвоката и про встречные иски к тюремному начальству и разговаривали так, будто они — ровня нормальным, порядочным людям. За это, пожалуй, Бакли ненавидел их больше всего.
Поначалу он с трудом удерживался от того, чтобы не спросить очередного сучонка в лоб: «Когда ты насиловал эту девочку, ты помнил про ее права? нет? так какого черта помнишь сейчас про свои?» Но даже в молодости он понимал, что это бессмысленно. Если человек совершил преступление и при том не чувствует себя виноватым — от душеспасительных бесед о совести и покаянии он лишь пуще злится и звереет. «Мне пора в спортзал, мать твою! — ответит он. — Мне положено два часа в спортзале, чтобы у меня не хирели мышцы!» Как он начнет пользоваться этими мышцами по отбытии срока — лучше было и не интересоваться. И без того понятно. И после такого обмена репликами останется два пути — либо утереться и сделать вид, что ничего не произошло (а тогда эти скоты, большую часть из которых составляли так называемые «афро», то есть попросту ниггеры, наверняка окончательно распояшутся), либо мигнуть кому-нибудь из помощников, чтобы свели наглеца вниз, в душевые, и там отделали как следует. Ни утираться, ни мигать Сэм не любил. Он честно выполнял свой долг. По возможности.
И к тому же, при всей своей ненависти к подопечным, он не любил смертных казней. Они были редкими — но были, были… Сэм Бакли предпочел бы сажать скотов пожизненно в какой-нибудь темный и тесный подвал, безо всяких спортзалов и свиданий, без телефонов и адвокатов, и пусть бы они там парились, размышляя о своих поступках, пока самим не надоест. В молодости он был уверен, что убийц, например, или насильников-маньяков надо истреблять. Просто истреблять. Как вредных насекомых. Позже, посмотрев, как это выглядит на деле, он изменил свое мнение. Насильственная смерть слишком отвратительна, противоестественна и, что греха таить, богопротивна, чтобы прибегать к такому средству.
Но это свое мнение он тоже держал при себе. Если электрический стул предусмотрен законом — пусть стоит себе там, где его поставили когда-то, будем смазывать и следить за целостью проводки. Если суд приговорил преступника к смертной казни — организовать ее исполнение не более чем работа. Неприятная работа. Но закон есть закон.
И все же сегодня у Сэма Бакли было особенно паскудно на душе.
В дверь постучали. Сэм поднял взгляд от лежавших перед ним бумаг — одна другой паскуднее (один ниггер пырнул другого заточкой из-за волейбольного мяча, который они не поделили на площадке; в тюремной кухне обнаружилась недостача говядины; старый скунс, пару лет назад порезавший внука за то, что тот не позволил дедуле подглядывать за тем, как кувыркается с девчонкой, замахнулся на охранника пустой бутылкой из-под «спрайта» за то, что тот якобы неуважительно к нему обратился, и теперь грозил направить в округ жалобу на бесчеловечное обращение) — и сказал угрюмо:
— Да?
Он знал, кто и зачем к нему пришел.
Через узкую для него дверь — для него все двери были узки — в кабинет неторопливо и грузно продавился старший охранник отделения смертников Кэлверт Хоуп. Его фамилия при его-то работе была в стиле «нарочно не придумаешь». Сэм Бакли знал, что заключенные меж собой называют Кэлверта «Ласт хоуп» — «Последняя надежда»; обычно именно он сопровождал приговоренных в помещение, где жил электрический стул, и его лицо было последним человеческим лицом, которое приговоренным доводилось увидеть. В обители стула, сколько бы народу туда ни набивалось во время казни, человеческих лиц уже не было. Смертники неплохо относились к Кэлверту — он ухитрялся относиться к ним по-доброму и всегда то хлопал по плечу напоследок, то говорил что-нибудь вроде: «Ну, счастливо, парень, передавай Богу привет» или: «Не тушуйся, это быстро», причем получалось у него это без издевки, от души. Сочувственно.
— Прошу прощения, господин директор, — сказал Хоуп негромко, — Уже пять часов.
Бакли досадливо поджал губы и кивнул: долг есть долг. Захлопнул папку с бумагами и поднялся.
— Как там Нич? — спросил он.
Хоуп чуть пожал плечами.
— Все еще с женой.
— Нет, я имею в виду — как он себя чувствует?
Хоуп снова пожал плечами.
— От обеда отказался, от капеллана отказался… крикнул, чтобы капеллан катился к чертовой матери.
— Похоже, он и впрямь уверен, что сам себе Бог, сам себе капеллан… Ладно. Если Господь не может спасти его жалкую душонку, я и подавно не могу. Палач приехал?
— С минуты на минуту должен.
Бакли не тронулся с места. Глубоко втянул воздух носом.
— Кто он?
— Саймон Холленбах, дантист.
— Никогда больше не пойду к дантисту.
Хоуп позволил себе чуть усмехнуться.
— Припечет — забудете обо всем и побежите как миленький.
— Слушайте, Кэл… вот вы, если бы были дантистом… жили себе поживали и знать не знали обо всем этом дерьме… согласились бы так вот ни с того ни с сего, просто за деньги, дернуть рубильник?
— Честно?
— Честно.
— Знаете, Сэм, просто за деньги, по-моему, лучше. Чище как-то. С пустым сердцем. Вот если бы я какую-то личную злость или обиду чувствовал… тогда худо. Тогда вроде я мщу. Тогда вроде я имею право воздать по заслугам тому, кто передо мной или кем-то там еще как-то провинился… А это же плохо. Только Бог имеет такое право. А вот так по-чужому — пришел, сделал, ушел… Лучше. Не ожесточаешься.
Бакли покрутил головой.
М-да… Вы философ, Кэл.
Хоуп в третий раз пожал плечами.
— Пошли, — решительно сказал Бакли.
Коридоры, коридоры… Голубая дымка тусклого света, сочащегося в маленькие зарешеченные оконца… Лязг тяжелых решетчатых дверей… Снулые лица дежурных, мерное движение их челюстей — «гам-гам, чуин гам», спасительница наших зубов от кариеса и наших мозгов от безумия, чем бы мы занимали наши головы, чему посвящали бы мысли во время тягучих и нескончаемых, как ты, дежурств…
Они остановились так, чтобы слышать все, что говорится за решетчатой перегородкой, отделявшей камеру от коридора — но так, чтобы не прерывать разговор. Последний разговор… Как ни относись к этому ублюдку — это его последний разговор с женой.
Нич… Нич…
— Хватит. Перестань. Живи, как хочешь.
— Я говорю тебе, Нич. Я буду жить именно, как хочу. Клянусь своей жизнью. Я хочу никого никогда больше не любить. Я никого никогда не полюблю.
— Не болтай лишнего, чтобы не пожалеть потом.
— Я никогда не смогу полюбить другого. Я никогда не предам нашей любви.
— Зачем ты мне все это говоришь?
— Хочу, чтобы ты знал.
— Я все знаю в сто раз лучше тебя. Ты уверена, я все равно уже не смогу проверить?
— Господи, Нич, я люблю тебя… разве тебе не приятно это слышать?
— Приятно? Что тут приятного?
— Разве тебе не приятно слышать правду? Такую правду?
— Ага, значит, есть и другая правда?
— Нич… Нич…
— Я все понял. Живи.
Молчание. Всхлипывание жены, хриплое дыхание мужа.
— Выводите, — шепнул Бакли Хоупу и пошел встречать палача.
Неторопливо шагая по коридору, он еще успел услышать, как прогремела дверь и Хоуп кротко произнес: «Простите, миссис. Пора, Нич, ничего не попишешь», и поганый ниггер с ненавистью процедил: «Ты тоже сдохнешь, Кэлверт! Скоро сдохнешь, я тебе обещаю!» А потом завыли, заулюлюкали те, кто дожидался своего часа в соседних камерах, видя сквозь решетки, как Хоуп ведет Нича Мэнли в последний путь: «Нич! Вау!», «Кончился твой срок!», «Ну что, пророк, скажи, поджарят тебе сегодня очко или нет?», «Все, Нич! Обратно ты уже не вернешься! Две тысячи вольт, понял, ур-род?»
Нич шел, гордо выпрямившись и глядя прямо перед собой. Он ненавидел их всех. Но некоторых — особенно. Некоторых он ненавидел насмерть. Они, эти букашки, лишенные даже толики понимания и веры, думают, что для него все кончится сегодня. Плесень, безмозглая плесень. Для него все только начнется.
А вот для некоторых — и впрямь кончится, только они об этом еще не знают.
«Я — Бог, — думал Нич, вышагивая рядом с ничтожным, омерзительным червяком по имени Хоуп. — Бог — я. Мне воздаяние, и аз воздам. Даже здесь я ухитрялся жить именно так — и уж подавно я это устрою там».
Потом был стул. Ремни на руках, ремни на ногах, ремень поперек груди. Мазь на виски. Шлем и электроды, и ремень на подбородок, чтобы не слишком колотилась челюсть.
Потом еще один червяк, тоже особенно ненавистный, по имени Бакли, оказался рядом и принялся что-то бубнить; а возле него торчал другой червяк, имени которого Нич не знал, но по одежде догадался, что тот приполз из навозной кучи, называемой церковью.
— На всякий случай я все же пригласил капеллана, — сказал Бакли, — Нич, может быть, вы хотите…
— Не хочу.
Бакли чуть помедлил, потом сделал капеллану знак — тот, сокрушенно покачивая головой, отступил на шаг. Его сокрушенный вид показался Сэму Бакли несколько лицемерным — но лучше так, чем никак.
— Нич, может быть, вам хочется что-то сказать?
Нич поднял голову повыше.
— Да! — гаркнул он. — И слушайте все! Я прожил здесь одиннадцать лет и пятьдесят шесть дней! Теперь вы собираетесь меня казнить! Господь завещал вам быть справедливыми и проявлять милосердие. Я не видел ни справедливости, ни милосердия. Аллах учил, что дух правоверных непременно восстановится и переродится на этом свете, если будет на то его воля. Она будет!
«Господи, — подумал Бакли, — он совсем свихнулся. Проклятый параноик». Он сделал знак глазами, и Саймон Холленбах в надетой на голову черной матерчатой маске шагнул к пульту. За стеклянной стеной толпились, замерев и затаив дыхание, люди. Обычные люди, которых никто и не обязывал быть здесь, — они хотели этого сами. Какой-то борзописец строчил в своем блокноте. Остальные глядели во все глаза и слушали во все уши. Бакли никогда не мог понять таких людей. Будь его воля, он был бы сейчас далеко. Как можно дальше.
— Меч мой не горит и не тонет! Тело мое, словно Феникс, станет прахом, но перестанет быть прахом до скончания времен! Я вернусь, яко Христос вернулся! Яко Христос ниспосылал огненные языки, так и я ниспошлю! И в огне том испепелятся неправедные!
Нич кричал все яростнее, все громче и все быстрее, шестым чувством ощущая, что палач уже запускает всю свою смертоносную машинерию; он боялся не успеть. Изо рта его брызгала слюна.
— Я вернусь! Я Бог, и я вернусь отомстить за вашу жестокость! Пять человек умрут в течение сорока дней! Таково мое правосудие, потому что таков мой закон! Не будет отсрочек! Потому что не будет ни милосердия, ни сострадания, ни предрассудков, ни колебаний! Никто не будет собирать улики и искать доказательства вины! Мое желание и моя месть — вот их вина! Никто не отменит и не отсрочит моего суда!
Потом был разряд.