Книга: Гелиополь
Назад: Во дворце
Дальше: Рассказ Ортнера

Симпозиум в вольере

Ателье художника увенчивало вольер; оттуда открывалась широкая панорама островов и моря. Южная стена и сферический потолок были из цельного стекла. Тяжелый купол был практически неотличим от воздуха, но на его тончайшую кристаллическую поверхность воздействовал солнечный свет, вызывая изменения в прозрачности. Купол был подключен к пульту, позволявшему, словно палитра, выбирать любой оттенок, благодаря чему Хальдер в любое время дня мог создать нужное ему освещение. Отпадала и необходимость в шторах, функцию их некоторым образом выполняло само стекло. В жаркий полдень в ателье царила ночная тьма, если рычажок был опущен донизу. Размеры и прежде всего бесстыковая цельность стекла делали конструкцию бесценной для художника; это был дар Проконсула — он таким же образом освещал свои оранжереи.
В этот час Хальдер полностью впустил наружный свет и только еще мягко подсветил изнутри белые стены. Высоко в небе сияла луна. Видны были огни на островах и залитые лунным светом корабли в бухте. От Белого до Красного мыса цепочка фонарей освещала береговую кромку залива, огни отражались в воде. Временами, если проходило судно, вспыхивали зеркала при входе в бухту. На Корсо машины тянулись световыми дорожками в восемь рядов. Обелиски подсвечивались красным, а фонтаны серебристым светом. В Большой гавани на огромной площади на берегу бегали, взбираясь вверх и спускаясь вниз, маленькие вагончики и крутилось чертово колесо, а фейерверки расцвечивали небо. На водной глади выделялся квадрат морского ракетодрома. Позади Старого города пульсировали сигнальные огни аэродрома; взлетно-посадочная полоса выделялась в ночи, словно прочерченная фосфоресцирующим карандашом. Удерживаемое магнитным полем стояло над ней красное облачко, фиксируемое с дальнего расстояния как оптически, так и в слепом полете. Красные и зеленые светлячки то взлетали в небо, то приземлялись. В заоблачных высях проносились ракеты, оставляя после себя светящийся след. Околоземное пространство напоминало полную мрака пещеру, в которой затаился кибернетический мозг, играющий в свои игры и следящий за ним разноцветными глазами.
Как всегда в такой миг, Хальдер испытывал прилив гордости, смешанной одновременно со страхом. Казалось, ум воспарил с отчаянной храбростью слишком уж высоко, а диафрагма предостерегающе реагировала, удерживая его от опасности.
— Все это заколдованные замки из «Тысячи и одной ночи». Я еще в детстве догадывался, что нам никогда в них не жить; мы носимся по неизвестным просторам, как Синдбад на огромной рыбе, или летаем промеж крыльев злого духа, пока их не опалит Аллах. И мы никак не можем спрыгнуть, это выше наших сил. Нас запустили на орбиту, выстрелили, как снаряд, но ведь человек жил так не всегда. В чем смысл и где цель этого ужасного полета?
Он произнес эти слова, наполовину обращаясь к себе, наполовину к тому, кто стоял рядом с ним перед громадной стеклянной стеной, — Сернеру, тоже гостю Проконсула, как и он, худощавому человеку средних лет, небрежно одетому и отличавшемуся чрезвычайной рассеянностью. Всем было известно, что Сернер постоянно отключается от внешнего мира, пребывая в состоянии внутреннего монолога или умственного тренинга, и поэтому разговор с ним был маловероятен. Однако его слова в ответ на обращение к нему с вопросом часто попадали в самую точку. Похоже, и он погрузился в созерцание ночного Гелиополя. Не вынимая короткой трубки изо рта, он произнес, отвечая художнику:
— Вы ошибаетесь, Хальдер: человек всегда так жил. Просто наступают моменты, когда он яснее ясного понимает свое положение. За такое прозрение он должен испытывать благодарность. Пространство, которое пугает вас, всегда одно и то же, и оно равно той черепной коробке, в которую заключен ваш мозг.
Оставив без внимания вопрос, затронутый художником, он далее переключился на один из своих монологов о том, насколько глубоки в этой области человеческие познания, он и сам занимался этим с давних пор. Космическая чернота и страх перед дальними мирами — одно породило другое, и где причина, а где следствие, уже невозможно было определить; высота предполагала и глубину. Что касалось его, Сернера, то он был занят разгадкой, что такое человеческий мозг, где свершался сей процесс. В этом заключалась его задача как исследователя.
Их прервал приход Ортнера, пожилого человека, который был душой этого маленького общества. Как друг Проконсула, он тоже жил в вольере, но предпочитал ему свой садовый домик, расположенный у подножия Пагоса, неподалеку от виллы, где Проконсул проводил воскресные и праздничные дни. Его друг и покровитель хотел видеть его в стенах Академии, но Ортнер предпочитал ей общение с мелкими садовниками и виноградарями, чьи наделы террасами поднимались по склонам Пагоса. Они называли в честь него свои сорта роз и вновь выведенные ими плоды. Он и сегодня пришел одетый на их манер. Ему было под шестьдесят, густые седые волосы, загорелый лоб. На первый взгляд можно было подумать, что этот человек с грубыми руками ничего особенного из себя не представляет и вполне тем довольствуется, чувствуя себя превосходно, однако черты его лица выдавали необычайно широкий круг его интересов, сложившийся на протяжении прожитых десятилетий.
Находящаяся на содержании Центрального ведомства пресса имела обыкновение величать Ортнера наполовину в насмешку, а наполовину с ненавистью Гомером Гелиополя, и действительно, все им написанное было тесно связано с развитием и кризисами в истории этого мирового города. Еще в юные годы он стал известен благодаря своим космическим стихам, с анархическим буйством штурмовавшим небо. Позже участвовал в народных бунтах, военных походах и охотничьих кампаниях в свите Ориона. Период увлечений с широкой амплитудой действий на внешней арене сменился другим, отмеченным целым рядом конкретных и конструктивных трудов и сопровождавшимся в политическом отношении поворотом от левых к правым; и наконец пришло увлечение садом, а с ним и возвращение к миру муз. Князь ждал от Ортнера духовного завоевания Гелиополя. Он считал его способным создать такую модель, которая вписалась бы в данный исторический объект, указывая ему дальнейший путь развития.
К максимам Проконсула относилось убеждение, что подлинная политика реальна только тогда, когда ее ведет за собой поэзия и творческая фантазия. Что касалось Сернера, то Князь с уверенностью ожидал от него аналогичных результатов в области теории познания. Разность направлений в их деятельности четко отразилась и на их человеческой сути — в Сернере чувствовалась холодная рассудочность в высшей форме ее проявления, безучастность объективного наблюдателя, а Ортнер, напротив, излучал огромное внутреннее тепло.
Ортнер протянул Хальдеру букет цветов и пожелал ему счастья на новом году жизни:
— И к тому же я с радостью приветствую вас как своего соседа, поскольку Проконсул отводит вам земельный надел на Пагосе.
Он передал ему бумагу с висевшей на ней сургучной печатью. Хальдеру было тесно в «Хозяйстве Вольтерса», а Ортнер всегда стремился доложить Князю о тяготах, испытываемых его друзьями, если разговор удачно складывался, располагая к тому.
Вошел Луций; он привел с собой Костара, чтобы тот взял на себя обязанности по обслуживанию гостей. В качестве подарка он преподнес Хальдеру рыбу из красного карнеола. Художник любил такие вещицы, похожие безделушки из дерева, стекла, слоновой кости были разбросаны у него по всему ателье. Для работы ему не нужны были ни ландшафты, ни натура, но он любил чувствовать себя в окружении предметов, вдохновлявших его. Они потом перетекали в его картины, но скорее как образы, навязчиво повторяющиеся в снах, — размытые во внешних очертаниях, но более обнаженные в своей сути. Хальдер приготовил очень простое угощение, оно соответствовало его холостяцкому быту.
На столе стояли блюда с миндалем, маслинами и маленькими рыбешками, которых обычно продают в порту мелкие торговцы вяленой рыбой. Ими была обложена мясная кулебяка с золотисто-коричневой корочкой — фирменным знаком Зербони. Таким образом, хлеб и закуска были соединены в одно блюдо. Венки, выложенные из лепестков роз, украшали праздничный стол.
Роль тамады всегда отводилась Ортнеру. Он подошел к сервировочному столику, где играло в стеклянном кувшине вино, и попробовал его.
— Вы предлагаете нам вино пятилетней выдержки из остерии «У тунца», дорогой Хальдер, и мы будем пить его, как оно того заслуживает. Первые три бокала мы поднимем согласно нашим правилам: первый — за юбиляра, второй за Князя, третий — за муз. А потом мы будем пить, как того душа попросит. Разрешается говорить обо всем, кроме политики. Они воздали традиции должное, три раза осушив бокалы, и возлегли на ложе в свободных позах.
Костар подавал блюда и следил за бокалами, наполняя их вином. На столике, рядом с кувшином, для него стоял узкий бокал виночерпия.
Хвалили вино, а заодно и виноделов с Виньо-дель-Мар. Погребок «У тунца» славился в округе. Луций предпочитал ему только «Каламаретто», но то вино надо было пить на месте — сорт был капризен и терял в качестве при транспортировке морем, — и к тому же обязательно с хозяином, синьором Арлотто, да еще проявить себя не только тонким знатоком вин, но и веселым собутыльником, чтобы быть удостоенным чести испить то лучшее, что хранилось в его подвалах. Ортнер же, наоборот, любил мелких, безвестных виноделов, угощавших своим вином у себя на кухне. Мать семейства стояла при этом у плиты, за столом раздавались веселые шутки. Работа на винограднике была для этих людей как молитва. С ними вместе можно было отведать овечьего сыра с белым вином и артишоков с красным. При этом шла неторопливая беседа о старых, незамысловатых вещах, как всегда, из года в год, — о хорошей погоде, о созревающем урожае, о радостном завершении цикла года… Тут можно было научиться многому и лучше, чем про то написано в книгах. Нет более высокого искусства, чем календарь природы.
Потом речь пошла о бокалах, поданных Костаром. Они были маленькими и пузатыми — форма, рассчитанная на человеческую ладонь, чтобы пирующий мог смягчить прохладу вина, согрев его по своему вкусу. Края сужались кверху, собирая и задерживая аромат. Звон бокалов был мелодичным и нежным.
— Что касается меня, — заговорил Ортнер, — то я предпочитаю глиняную посуду, следуя за Афинеем, воскликнувшим в эпиграмме: «Дай мне любимую чарку, форму принявшую от земли, из праха земного и сам я создан и вновь в него обращусь».
Он добавил еще, что много лет назад начал серию научных очерков о простейших предметах в жизни и быту, таких, как серп или щипцы для снятия нагара со свечей. Среди прочих одна работа, с эпиграфом «О bouteille profonde», должна была быть посвящена винным бутылкам, традиционным для стран и отдельных сортов вин, а также практическому винопитию, как оно развилось у разных народов.
— Но я потерпел фиаско уже при составлении перечня объектов исследования — точно так же, как Казакова пал духом на подступах к своему каталогу по сырам. Это задачи, превосходящие силы, да и компетентность отдельного человека; их следует поручать кругу знатоков; пусть себе заседают в винных погребах да еще не забывают про застолья в других странах мира, где растет виноград и делают хорошее вино.
Философ же придерживался мнения, что только стекло может служить сосудом для вина. Вино — символ высшей жизни, олицетворение духа, и всякое положение пределов есть смерть. Стекло — самая бездушная и самая неживая материя; и вино в тонком стеклянном бокале волнуется, колыхаясь, вылитое в невидимую глазу форму, однако удерживающую его, — абсолютно содержание, абсолютна и форма. Поэтому разбить бокал из стекла и есть признак счастья, символизирующий безграничную свободу в пространстве. Стекло — тело, его содержимое — дух.
— В этом смысле, — сказал Хальдер, — стекло как черная краска для художника. Предметы оконтуриваются тончайшим слоем черной или темной краски и тем самым отделяются один от другого. Как в рисунке, так и в живописи. Цвет — вино наших глаз. Но вкусить его и насладиться им можно, только исполнив более темное рельефное обрамление. Луций спросил его, необходимо ли художнику знание хроматики. — Естественно, хотя учение о цвете может лишь укрепить в сознании врожденное чувство цвета, но никак не заменить его. В наше время это даже преимущество для художника, если теория о цвете и интуитивное ощущение цвета идут рука об руку, как бы в одной упряжке, равно как стилистическая безупречность и поэтическое вдохновение. Что касается меня, я частенько размышляю о цвете и думаю, что моим картинам это так же мало вредит, как знание контрапункта музыкальной композиции.
Потом он заговорил о технике, о том, как работает. Самое начало процесса создания картины — это для него как бы примитивный акт, напоминающий переливание крови. При этом важно, чтобы внутренняя жизнь художника переносилась на холст. Он испытывал творческий подъем, когда от того места холста, которого он коснулся влажной кистью, вдруг проходил по руке едва ощутимый ток, соединяя картину с телом в одно целое. Он чувствовал себя неуверенно, если эта нить обрывалась.
— Вот так же должен чувствоваться, когда молишься, сложив руки, некий магнетизм, если твоя молитва услышана, — подхватил Ортнер. Он внимательно слушал художника.
— Правая и левая рука складываются в покое, собирая воедино неделимую силу. И тогда включается разум, не растрачиваясь на симметрию.
Процесс этот не в диковинку никому, кто занимается творческим трудом. Автору самое умное приходит в голову во время пауз в работе, нечто вроде ответа на его поиски из бесконечности.
Хальдер добавил, что к краскам это имеет особое отношение. Кончик кисти словно светится, дрожит, будто магнетически заряженный кончик иглы.
— Краски — пористые вещества, они как тонкая губка, пропитанная чем-то невидимым. Зафиксированные на холсте в приданной им форме, равно как звуки в буквах на листе бумаги, они в свою очередь сами становятся формой, наполненной невыразимым содержанием. Но художник творит не в одиночку; взгляд зрителя, рассматривающего картину, обогащает ее. Картины таким образом дозревают. Поэтому так важно для нас, кто их приобретает и у кого они хранятся.
По мнению Хальдера, картины — наибольшая ценность в доме, и их нужно спасать при пожаре в первую очередь, а может, вообще только их, как прежде ларов — покровителей домашнего очага. Кому известно, какое влияние оказывали картины, висевшие в рабочих кабинетах, торжественных залах, в комнате женщины, ожидающей ребенка? Одни из них пребывали в домах со скромным убранством, другие во дворцах, а третьи предназначались только для церкви; как грустно было смотреть на них в музеях. Прекрасно, если картины становились священным изображением и от них исходила чудотворная сила. То была магия представшего взору идеала, сила которого во все времена, начиная с наскальных изображений охотников в пещерах Пагоса, всегда оставалась неизменной.
Луций сказал, что к этому, пожалуй, присоединяется еще и само время — дух эпохи, в которую создано творение. Существуют ли правила, согласно которым талант живописца определяется как соотнесенный с современностью, или нет?
— Если народилось сильное дарование, то оно неизбежно найдет для себя тот стиль, что придется ему по вкусу, и будет даже, пожалуй, формировать его. Дух времени оседает в человеческих характерах. Металл и чеканка взаимозависимы друг от друга. Первое связано с тем, что вечно, неизменно, второе — с часом, когда родился художник. Поэтому он ощущает сначала заложенное в него дарование вне конкретных форм и образов и только потом найдет средства и способы его реализации. Шедевр рождается тогда, когда вечное становится содержанием временного, заполняет его, как вино бокал.
— Но как же можно не учитывать форму? Без нее нет движения, нет стиля. Отличительным знаком художника как раз и является то, что он постоянно-извечное познает все в новых, невиданных до него формах. Неожиданность такого открытия не только несет на себе печать времени, но и важно по сути.
Возражение поступило от Сернера, который, как всегда, настолько отсутствовал, что остальные едва ли принимали его в расчет.

 

Луций разглядывал бледное бескровное лицо, на котором словно зашевелилась потревоженная паутина, оно все как-то заострялось, когда мозг рождал новую мысль. Очевидно, Сернер знал гораздо больше, чем говорил или хотел сказать, — то и дело видна была происходящая в нем концентрация усилий, сосредоточение на объекте.
После окончания учебы философ вел страннический образ жизни, много путешествовал, вложив в это доставшееся ему в наследство небольшое состояние. Потом он обнищал и начал бродяжничать на Виньо-дель-Мар, где его видели полуголым среди пастухов, рыбаков и виноделов. Он спал в их хижинах или под рыбачьими лодками и пил с ними у костра, где жгли старую лозу, из пузатой глиняной кружки или тянул через трубочку вино из козьего бурдюка, обнимая его, как лучшего друга. На Виньо-дель-Мар частенько видели подобных гостей; народ потешался над ними, видя в них наполовину шутов, наполовину пророков. Луций тоже встретился с ним там, в «Каламаретто», далеко за полночь. Они пили и болтали, пока над Кастельмарино не взошло солнце, и Сернер развернул тогда перед ним свою систему взглядов, сильно пьяный, он говорил, однако, в высшей степени убедительно и заразительно, как тому способствует вино.
Его система называлась монантропизмом и сводилась к учению, что существует только один человек, а мы все — его отражения.
Вскоре после того Луций рассказал Проконсулу об этой встрече — больше чтобы позабавить его. Но тот остался серьезным и сказал, что, может, имеет смысл привлечь этого чудака на свою сторону и проследить, как он будет развиваться.
Вот так Сернер и оказался в вольере и жил здесь, целиком отдаваясь своей работе, которую он время от времени прерывал ради длительных застолий на островах. Костар тем временем вновь наполнил бокалы и протянул философу для его трубки палочку из раскаленной термобронзы, которая, пылая, лежала на керамической тарелочке.
* * *
Ортнер, следуя правилу, выработавшемуся на их пирах-симпозиумах, предложил:
— Давайте побеседуем на тему, что такое «миг счастья», и послушаем каждого, кто что об этом думает. Начнет де Геер.
Луций задумался на какое-то время, глядя в свой бокал. Потом осушил его и начал:
— Счастье для меня — нечто чистое, как бы девственное. Скажем, я завладел кладом — счастливым был бы для меня миг, в который я узнал, что клад полностью мой, хотя я не могу им еще распоряжаться. Это как бы состояние потенциальности счастья, ожидание сбывающейся иллюзии. Непременным признаком его является белый цвет — символ чистоты. Белые поверхности настраивают меня на мажорный лад — снежное поле, нераспечатанное письмо, белый лист бумаги, лежащий в ожидании на моем письменном столе. Скоро я покрою его знаками, буквами, лишив белизны.
Когда молено что-то начать, начать совсем заново — какое это изумительное чувство! Знать, например, как много всего на свете непознанного, скрытого, тайного. Счастье — это пора детства и возвращение этой поры. Мы вступаем в жизненные битвы, и все резервы сил еще при нас. Это потом поражение за поражением гасят мечты о победе.
Когда я думаю о часах, счастливых для меня, то представляю себе белые города на краю пустыни, порты по ту сторону Гесперид, в которых я высаживаюсь под чужим именем. Ни по одежде, ни по документам нельзя определить, кто я. Следы на песке легко стираются. Они исчезают, как борозды на воде от корабля, доставившего меня туда. Я знаю только имя агента и найду его вечером в одном из темных проулков. До того момента день, как таинственный подарок, принадлежит мне. Тонкие нити, привязывающие нас к привычкам, будням, обязанностям, порваны, и наступает полная свобода, как в самых сладких мечтах. Я проведу один день как бы по ту сторону закона, словно у меня на пальце волшебный перстень, который сделает меня невидимкой. И я понимаю теперь внутреннее ликование той самой крошки — меня тоже охватывает радость, что никто не знает моего имени, и я ощущаю неотвратимость надвигающегося на меня искушения.
Словно я выпил крепкого вина, наглотался индийских наркотиков — так неузнаваемо изменился мир. В той мере, в какой я лишаюсь воли, активности, возрастает их власть надо мной. Я сижу за столиком, завтракаю, и темнокожий мальчик-слуга наливает мне кофе. Разглядывая его улыбку, блеск его глаз, я осознаю, что я здесь один из незнакомцев, которых он обслуживает ежедневно. И ему тоже известно, что я — его судьба. Мы как бы одновременно и вместе, и порознь; весело и есть над чем задуматься. Я мог бы сейчас разрушить стену между нами, осыпать его подарками, посадить к себе на колени, открыться ему, сказав, что мне известны все его желания и мечты, о которых он сам не догадывается. Но я молчу, воздерживаюсь от соблазна и множу тем самым свою власть.
Это — увертюра дня, за ней — бродяжничество: по гавани, базарам и кварталам с узкими улочками. При виде людей, кишащих там в великом множестве, мое веселье растет. Чем меньше мне известны их имена, дела, их язык, тем яснее проступает тайный смысл всего. Они словно светятся изнутри. Солнце поднялось и стоит в зените и вот уже вновь клонится к морю. Время делается легким, не причиняет боли; картины и образы приветливо выстраиваются в один ряд. Люди живут во мне; я знаю их мысли, дела, сочувствую им в их страданиях.
Световая энергия накапливается, сказывается ее действие, как на обоях, где выгорает рисунок. Я отвечаю выстроившимся образам, рассылаю свои импульсы, как зеркальные отражения. Взор лучится солнечным светом, мир — словно зал, заполненный образами. Они становятся мелодиями, которые я сочиняю; счастье, испытываемое художниками, поэтами, любящими, становится мне близким и понятным.
* * *
— Счастье заключено в иллюзии, — продолжил художник, — и его исполнение равносильно его смерти. Что удерживает нас при виде зрелого плода в яркой зелени листвы от того, чтобы не сразу протянуть руку и сорвать его? Мы стремимся продлить напряженное ожидание счастья.
Я вспомнил встречу с Каролиной, наше первое свидание. До того мы виделись только в компании. Задолго до условленного часа стоял я на мосту, неподалеку от маяка. Я написал ей безумное письмо и прекрасно осознавал всю абсурдность своего положения. Однако сильнейшее напряжение увеличивало мои силы, я был словно охотник, который опасается обмана зрения, когда поджидает пугливую, неслышно пробегающую дичь.
В таком сильном волнении я встретил то, что зовется «мигом счастья», стремительно налетевшим на меня и сразившим, словно пуля, — навстречу мне шла Каролина, она еще издали заметила меня. Смешанное чувство счастья и смущения, охватившее меня, было подобно урагану, с одной стороны, ужесточающему природу, с другой — грозящему ей полным разрушением, — я был и дичь, и охотник в одном лице. Еще иллюзорность мечты боролась с очевидностью наступившего момента. Еще то существо, приближавшееся ко мне легкими шагами, было идеалом моих грез, как он видится в мольбах. И все же он уже приобретал реальные черты. Я видел зеленый костюмчик, красную сумку на длинном ремешке, как тогда носили. И все мне казалось удивительным в тот миг — как будто среди тысячи людей взгляд ее упал именно на меня. Уже намечалась между нами тайна. Уже я видел ее улыбку — первое движение, первую дрожь, пробежавшую по таинственному покрову, за которым скрывался неведомый мир. Мы становились заговорщиками.
То был миг самой яркой нашей встречи, хотя мы потом долго и счастливо любили друг друга и она до сих пор еще живет в моем сердце. Я имею в виду тот миг, когда все еще одно воображение, когда все в любимой еще неземное, но, однако, уже пронзает предчувствие обладания ею. Это два мира, которые никогда не сойдутся на земле, если между ними не проскочит искра, не ведающая ни пространственных, ни временных границ.
* * *
Теперь черед дошел до Сернера, но он, как всегда, отсутствовал, и пришлось выводить его из состояния погруженности в себя. Как только он услышал, о чем шла речь, он заговорил с невероятной живостью, позволявшей предположить как о близости ему заданной темы, так и о том, что вино развязало ему язык:
— Счастье и миг неразрывно связаны друг с другом — это значит, что счастье быстротечно. В лучшем случае жизнь похожа на цепь, выкованную из колец исполнившихся желаний. Даже если постоянно побеждаешь, как Александр Великий, все равно от судьбы не уйти. Враг голода — сытость, а исполнение желаний — их смерть. Именно поэтому мудрейшие всех стран и времен едины в том, что счастье не входит в широко распахнутые ворота желаний и не въезжает туда на белом коне.
Отсюда следует, что тот, кто хочет счастья, должен сначала умерить свои желания. В этом сходятся все наставления как варианты предлагаемого миру откровения — и священные книги, и заповеди древних мудрецов как Востока, так и Запада, такие учения, как стоицизм и буддизм, провидения монахов и черных магов.
А далее опыт показывает, что человек не внимает наставлениям. Он живет как во дворцах из «Тысячи и одной ночи», где каждая комната сулит ему только приятное, кроме одной, куда входить нельзя и где за запретной дверью живет беда. Как же получается, что его несчастливая звезда ведет его к этой двери, понуждая открыть именно ее? Загадка заключается в том, что она и есть те широкие ворота его желаний. Погоня за счастьем заводит в тупик. Счастье должно войти само. Оно не приживается у нетерпеливых. К нему надо готовиться — чем дольше ждешь, тем оно краше. Жизнь нельзя подгонять; она должна замедлять свой бег, как большая река, несущая свои воды в море. В той мере, в какой она с годами набирает глубину и внутреннюю силу, несет она с собой золото, корабли, азарт и неожиданные сюрпризы. Счастливых встретишь редко — они не трубят о себе. Тем не менее они есть среди нас, живут в своих каморках и мансардах, углубившись в познание, созерцание, благоговение, — в пустынях, скитах под крышей мира. Может, именно в них причина того, что тепло, энергия других систем доходит и до нас.
* * *
Последним говорил Ортнер, он завершал диспут:
— Мое заключительное слово будет весьма скромным. Возможно, это связано с предметом дискуссии, так как для меня скромность и счастье родные брат и сестра. Счастье — это гармония, которую мы испытываем по отношению к окружающим нас вещам. Чем меньше и проще сами по себе эти вещи, тем чище и легче аккорд. Поэтому так и случается, что простые люди скорее бывают счастливыми. Маленький садик с цветами и плодами, беседа с хорошим гостем за бутылкой доброго вина, тихая лампа, бросающая свет на книгу и чашку чая, — вот композиции, полные счастья, если внутренняя гармония присовокупляется к ним.
Вокруг человека, живущего в такой гармонии, очерчен круг, внутри которого ее можно видеть. Это острова счастья в хаосе большого мира. Сад, рабочее место, небольшое хозяйство, круг друзей свидетельствуют о высоте духа того, вокруг кого они объединились, показывают, что счастье, радость, собственность не самореализуются поодиночке, ибо суть их нераздельна и нуждается в единстве и совокупности. Счастлив тот, кто дает, делится с другим полученным от жизни. Богат только дающий. Размеры этих островков зависят от того, насколько высоко поднялся человек. Ведь и на низшей ступеньке тоже можно быть дающим и излучать свет добра, пусть и самый маленький. Счастье садовника видно по плодам в его саду, слышно по песне, которую поет у очага его жена. Правители создают вокруг себя государства. Звезды — острова в океане миров; мы предчувствуем, что острова — родина добрых правителей. И наконец, сам универсум тоже есть остров в бесконечном Ничто, созданный Богом.

 

Следующий бокал был торжественно выпит за счастье. Как частенько бывало уже на симпозиумах, участники пиршества попросили Ортнера сделать доклад на любую тему, по его выбору. Он обычно не заставлял себя долго упрашивать, потому что легко и хорошо говорил, а его великолепная память всегда оказывала ему добрую услугу. Так и на сей раз он быстро согласился, сказав:
— Я припоминаю, что одна из моих старых отложенных рукописей близка затронутой нами сегодня теме. Она предназначалась для одного цикла работ, в котором я прослеживал судьбу Берлина. Рукопись лежит поверх других, и я совсем случайно просмотрел ее в эти дни.
Он пошел к себе за рукописью и вернулся назад с красной папкой в руках, выцветшей на солнце. Пока художник усиливал свет, Ортнер разложил листы; края их сильно пожелтели.
Хальдер попросил его подождать еще одно мгновение и поставил бутылку «веккьо» и новые бокалы. Костар тоже поднял бокал наравне со всеми.
После этого Ортнер уселся поудобнее, собрался с мыслями, заговорил сначала с паузами, но вскоре вошел в ритм и повел свой рассказ легко и плавно.
Назад: Во дворце
Дальше: Рассказ Ортнера