Ожесточенные бои шли неподалеку, но город уже с первых часов своего освобождения рвался в новую, открывшуюся перед ним жизнь.
Избранный Народный комитет взял власть в свои руки. Он объявил запрещенными все фашистские и реакционные организации. Члены Народного комитета трудились на промышленных предприятиях, помогая рабочим скорее наладить и пустить их в ход. Менялись названия улиц, горожане срывали старые вывески и плакаты. Русская и украинская речь зазвучала на всех перекрестках. Люди разговаривали на родных языках громко, не таясь, как прежде, с радостным чувством свободы.
У меня появилось немало друзей среди советских солдат и офицеров. Но особенно сдружились мы с ефрейтором Шумкиным, стеклодувом, ставшим во время войны сапером. Штаб его части размещался в доме нашей хозяйки, бежавшей вместе со своими сыновьями из Ужгорода, и Шумкин частенько захаживал ко мне.
Рослый, медлительный, немногословный, он в то же время оказался человеком пытливым, близко принимавшим к сердцу интересы окружавших его людей.
Побывав у меня в теплице и осмотрев склон, он долго расспрашивал о травах и с интересом слушал мои объяснения.
— Вам, Иван Осипович, — произнес он наконец, — хорошо было бы с каким-нибудь нашим агрономом встретиться.
— Мне бы очень хотелось, — сказал я, — да, к сожалению, сколько ни ищу, а не набрел ни на одного.
Шумкин промолчал.
А через несколько дней, вечером, я открыл дверь майору Советской Армии.
— Извините, если не во-время, — улыбаясь, произнес он. — Гончаров Александр Игнатьевич. Меня к вам товарищ Шумкин направил, общий наш приятель.
Он стоит рядом со мной, склонившись над старым географическим атласом, агроном, председатель колхоза с далекой Кубани, смуглый немолодой человек с седыми висками.
Неловкость и скованность первых минут уже давно прошли, и даже кажется, что их не было вовсе.
— Вот Кубань! — говорит Гончаров. — От моря на юге — до степей придонья на севере.
— Велика!
— Да, не маленькая… Здесь наш район, а где-то тут, в межгорье, моя станица, — палец Гончарова останавливается над условной точкой, и странная, едва заметная тень пробегает по лицу моего гостя.
Он опускается в кресло и молчит некоторое время.
Потом отпивает из стакана глоток золотистого вина, которое принесла нам в кувшине Ружана.
— А знаете, Иван Осипович, — говорит он, — я ведь давно подумывал о Карпатах, еще когда сельскохозяйственный институт кончал.
— Что же, — улыбаюсь я, — говорят, что у каждого человека с детства появляется мечта о какой-нибудь далекой, не ведомой ему стране.
— Да, знаю, — кивает Гончаров, — это действительно так бывает. Но тут совершенно другое… Учиться мне пришлось заочно, работая председателем колхоза. Только во время сессий я уезжал в Краснодар, и однажды там, в институтской библиотеке, мне посчастливилось прочитать исследование одного из наших советских академиков о породах молочного скота, а молочный скот — это моя слабость. У меня ведь дед и отец были чабанами. Так вот, — продолжает Гончаров, — то, что я узнал тогда, меня очень заинтересовало. Когда-то ведь, в давнее время, молочный скот по всей территории Европы был однопороден, только под влиянием переселения народов и различия в жизненных условиях стали возникать те породы скота, которые мы теперь знаем, и лишь в двух местах до сих пор сохранились островки первоначальной породы — это в Швейцарии и здесь у вас, в Карпатах.
— Бурый карпатский скот!
— Да, бурый карпатский! Но дело в том, что в Швейцарии его совершенствовали, над этим скотом работали, и в результате появились знаменитые монтафаны, ины, швицы, а здесь… Я был поражен, Иван Осипович, когда, проходя по вашим селам, узнал, что нормальным удоем считается пять-семь литров молока в день. Не приложить рук к такой породе скота!
— Заблуждаетесь, Александр Игнатьевич, наш скот вывозили с Карпат кому только было не лень.
— Да, да! — кивает Гончаров. — И это я уже тоже знаю. Мне удалось побывать на крупном перегонном пункте возле станции Батево. Там было приготовлено к отправке свыше тысячи голов.
— Ничего удивительного, — говорю я. — Наш скот увозили к себе австрийцы, венгры, немцы, скупая его за бесценок, а сюда привозили свой скот якобы для улучшения местной породы и брали за него втридорога. Они называли карпатский скот «резиновым», потому что на малейшее улучшение содержания он отвечает резким повышением продуктивности.
— Но это же грабеж! — возмущается Гончаров. — А ведь какие возможности! Какие возможности в этой горной стране с ее пастбищами!
— Нам пытались внушить, что это трудная, богом забытая земля, — произношу я с горечью.
— Но ведь только в сказках рассказывают о земле, в которую сунешь палку — и палка начинает цвести. Я шел по вашему краю и вспоминал свою горную землю; и я когда-то думал, что ничего путного на ней не добьешься, а ведь добились! Потому что, я вам скажу, Иван Осипович, коллективному труду свободных людей и свободной науке все под силу! А с чего наш колхоз начинал? Всего пятнадцать хозяйств, и на пятнадцать хозяйств одна лошадь, да и ту можно было только условно назвать лошадью. О хлебе насущном думали, когда начинали, а открылась целая жизнь без меж! И если бы не война…
Голос майора внезапно обрывается, глаза принимают отсутствующее выражение, будто пред ним предстало нечто такое, о чем и рассказать невозможно. Я чувствую, как большим усилием воли он что-то замыкает в себе. Проходит секунда, минута, и взгляд его снова делается живым, только немного усталым.
И он неторопливо начинает рассказывать о своем далеком кубанском колхозе, о своей собственной судьбе — сына и внука чабана, о жизни своих одностаничников.
Годы в его рассказе — как ступени лестницы, подымающейся все выше и выше. Вот первый урожай, собранный с колхозных полей. Вот трактор, поднявший целину на раскорчеванной пустоши. Вот первый гектар яблоневого сада, заложенного на склонах молодежью. А вот и страшное событие, потрясшее душу: зверское убийство кулаками первого председателя колхоза «Путь к коммунизму», заменить которого пришлось комсомольцу Александру Гончарову.
Годы — ступени, и Гончаров словно ведет меня по ним. Я завидую его памяти. Он помнит все, вплоть до количества и веса зерен в колосках в урожайные и неурожайные годы.
Гончаров вытаскивает из кармана кителя целлофановый конверт с фотографиями.
— Работа кружка колхозных фотолюбителей, — произносит он с улыбкой.
И на раскрытый географический атлас ложатся одна за другой фотографии колхозного сада в пышном весеннем цветении, некогда заложенного комсомольцами, белостенных зданий фермы, старого пастуха Никифора Яковенко среди своего стада, бригадира и звеньевых, доярки, выучившейся на зоотехника, кузнеца, ставшего директором машинной станции.
— Это мы смотрим спектакль в колхозном клубе в тридцать девятом году, — объясняет Гончаров и сам подолгу всматривается в дорогие ему лица. — А это моя жена и девочки мои возле дома, — произносит он глухо, почти шепотом, и повторяет: — Моя жена и мои девочки…
К столу подходит Илько — худенький, но крепкий большеглазый мальчуган. Трудно сказать, на кого он похож. Иногда мне кажется, что он весь в Ружану, а другой раз сосредоточится на чем-нибудь, сдвинет брови, — и вдруг всплывет передо мной далекий образ матери.
Взобравшись коленями на свободный стул, Илько молча рассматривает фотографии, затем он переводит взгляд на майора и его китель, украшенный орденами.
— А за что у вас награды? — спрашивает Гончарова Илько.
— За разное, — отвечает Гончаров. — Первый орден — за Сталинградскую битву, второй — за битву на Днепре…
— А маленький? — и Илько осторожно дотрагивается до маленькой медали с зеленой ленточкой.
— Это медаль, присужденная Сельскохозяйственной выставкой в Москве. — И, обернувшись ко мне, добавляет. — Тоже за битву, но всего лишь за травы… Была такая битва, Иван Осипович, за горную люцерну…
— Горную люцерну? — переспрашиваю я и напрягаю память.
— И не вспомните, — говорит Гончаров, — ее еще ни в одном атласе растений нет. А будет, обязательно будет! В нашем колхозе и родилась она впервые на опытном поле хаты-лаборатории. Десять лет приучали мы ее сначала расти на высотах, а потом давать большие укосы в первый же год высева и не бояться сорняков, а самой глушить их. Трудно приходилось, советовали нам бросить такую затею, а мы не сдавались: мы чувствовали силу этой травы, незаменимой для скота и для почвы. В последний год перед войной мы уже скашивали ее с гектара в два с половиной раза больше, чем с такой же площади альпийского клевера. Не трава, а кормилица!
Разговор о травах тянется у нас допоздна. Гончаров с увлечением осматривает собранные мною экземпляры меума и образцы почв, спорит, советует, что-то заносит в свою записную книжку, а выслушав мой рассказ о Федоре Скрипке, Святыне, Семене Рущаке, о выкроенных ими для опытов клочках земли, задумывается и долго молчит.
Уходит Гончаров от нас далеко за полночь.
На прощание мы выпиваем с ним по стакану вина.
— Не знаю, — произносит он, — удастся ли мне еще раз заглянуть к вам, скорее всего, что не удастся. Но после войны приеду обязательно. Думается, что и у вас, в Карпатах, теперь все пойдет по-новому. А если появится у вас желание написать мне, буду очень рад.
И я записываю его кубанский адрес.
Больше он не пришел.
Через несколько дней явился ко мне попрощаться и Шумкин.
— Отдых кончился, Иван Осипович, — оказал он. — Пора вперед идти. Такое наше дело: долго на месте не задерживаться. И майор ваш тоже вперед ушел; я у них в части вчера был, когда они на машины садились… А между прочим, — вздохнул Шумкин, — солдаты рассказывают, что у товарища майора ничего и никого не осталось на Кубани.
— То есть как?
— А так вот, фашист уничтожил. Жену с детьми замучили, а от колхозного сада, построек, ферм остались одни головешки да пепел…
— А он знает об этом?
— Как же ему не знать, если он сам и освобождал родные свои места! Знает…