Горуля пролежал в нашем доме около недели. Для нас с Ружаной это было самое трудное и тревожное время. Мы не спали ночей, прислушиваясь к каждому шороху за стенами дома. Бывало стукнет где-нибудь калитка, и мне уже казалось, что это идут к нам.
Горуле становилось то лучше, то хуже, но мысль о Куртинце не покидала его ни на минуту. Он страдал невыносимо.
— Олексо, Олексо, — шептал он в отчаянии, стискивая зубы, — Олексо…
В часы, когда наступало улучшение, чтобы отвлечь Горулю от терзавшей его мысли, я начинал расспрашивать его о Советской стране. Долго Горуля говорить не мог, быстро уставал, но он заметно оживлялся, рассказывая, и на лице его появлялась улыбка.
Годы, проведенные в Советском Союзе, Горуля прожил в Харькове. Работал он плотником на строительстве большого завода и учился вечерами.
— Как сказал, что учиться хочу, думал, Иванку, люди меня засмеют: «Куда тебе, старому, в молодые лезть!..» А не засмеяли. Там не в диковину то, что старые учатся. Вся держава учится! Строит и учится… Ох, Иване, всем бы людям на свете такую добрую жизнь, как там до войны была, всем бы людям!..
К концу недели Горуля немного окреп, и его увезли от нас в горы.
Средь бела дня во двор въехали две селянские подводы с дровами. Дрова сбросили, дно одних саней устлали сеном и овчинами, а в сумерки двое дюжих подводчиков незаметно снесли закутанного в гуню Горулю уложили его в сани, закидали сверху охапками сена и спокойно съехали со двора.
Слухи о ночной перестрелке в подлесной стороне ползли по городу. Толком никто ничего не знал, а падкие до всякой сенсации издаваемые в Ужгороде фашистские листки на этот раз молчали. Но вот однажды к крикливым газетным заголовкам о неприступности линии Арпада, о новом секретном оружии, которое вот-вот совершит перелом в войне и обеспечит победу Гитлеру, прибавились новые: «Решительные действия увенчались успехом: Микола с Черной горы пойман!»
Городские заправилы явились в полицию и попросили вручить от имени благодарного рутенского народа, который нашел счастье под сенью короны святого Стефана, подарки отличившимся чинам.
— Рано, рано празднуют, — говорила Анна, и глаза ее блестели лихорадочным блеском.
Иногда мне казалось, что Анна, как и мы с Ружаной, не до конца верит, что Олекса в руках врагов. Но нет, так только казалось.
— Я знаю, — говорила она, — его пытают, мучают, могут убить; не надо обманывать себя…
Голос ее срывался и дрожал от горя, и мы с Ружаной понимали, что эта маленькая, хрупкая, самоотверженная женщина всем существом своим каждую минуту там, с Олексой.
Сады у нас цветут в апреле.
Если взглянуть в эту пору на Ужгород издали, то покажется, что опустилось над городом белопенное облако, опустилось, расползлось, запуталось среди домов и никак теперь не может отцепиться и улететь.
Случается, что подует ветер посильнее, глянешь в окно и вскрикнешь: «Снег идет!» А это не снег, это кружатся в воздухе, как снежинки, лепестки черешен, устилают собою землю, и на дворах, на улочках становится белым-бело.
А дни стоят знойные, того и жди, что грянет первая гроза.
В один из таких апрельских дней в свой час, как обычно, пришла к нам Анна.
Я открыл ей. Она поглядела на меня невидящим взглядом, зашла в комнату и медленно, как слепая, опустившись на стул, проговорила:
— Олексы нет… Убили Олексу… Убили Олексу…
Ружана заплакала. Анна взглянула на нее и вдруг, закрыв лицо руками, заплакала сама, тихо, почти беззвучно, как плачут в Верховине старые, сдержанные в своем горе женщины.
Олексы нет. Убили Олексу. Горе оказалось слишком большим, чтобы сразу принять его, чтобы найти те единственные слова, которые могли бы утешить. Да и слов таких не существовало.
Я подошел к Анне и обнял ее за плечи. Она стихла, отняла руки от лица и так сидела некоторое время, уставив в одну точку сухо горящие глаза. Затем Анна подняла с пола плетенную из кукурузных листьев корзиночку, с которой пришла, извлекла из нее три небольших свертка и положила их на стол.
— За двумя придут, — сказала она, — а третий для вас.
Я развернул один из свертков, снял верхнюю листовку и, пробежав глазами первые строки, вздрогнул, будто услышал голос живого Куртинца, — это было его письмо перед казнью. Служитель будапештской тюрьмы, связанный, как узнали потом, с подпольной группой патриотов венгерской столицы, вынес эти листки на волю, и они дошли до нас.
«Это письмо ко всем, — писал Куртинец, — кто боролся вместе со мной. К тебе, Анночко, к вам, мои хлопчики…
Сегодня последний день моей жизни. Человеку, влюбленному в нее, как я, трудно и невозможно свыкнуться с такой мыслью, но это так: последний день…
Меня должны были казнить две недели назад, сразу после приговора, но открылась на руке старая рана, и меня уложили в лазарет, чтобы накинуть петлю на совершенно здорового, — это было продолжением пыток.
Но последняя неделя в лазарете оказалась неделей надежды. Люди, имена которых еще не время назвать, передали мне, что боевая группа венгерских товарищей, действующая в Будапеште, совершит попытку освободить меня при моем переводе из лазарета обратно в тюрьму. И действительно, вчера ночью, когда тюремная карета мчалась по городу, одна за другой лопнули две шины. Карета остановилась. Я слышал выстрелы, крики конвоиров. Трое конвойных, сидевших со мною в фургоне, разбив зарешеченные окошки, открыли огонь, но нападавшие не решились стрелять прямо по фургону. Напрасно! Минутное промедление решило дело, и я был спасен для палачей. Но как бы там ни было, я благодарен венгерским друзьям уже за одно то, что слышал их голоса так близко.
Сейчас ранний час утра. Тюрьма еще спит. А на воле апрель, и сквозь толстые серые тюремные стены я вижу его там, на милой моей зеленой карпатской земле, ради светлой доли которой я жил и отдаю жизнь сегодня. Можете не сомневаться, товарищи, я встречу смерть, не зажмуривая глаз, верный до последнего своего вздоха партии, солдатом которой имел счастье быть. Ей одной обязан я тем, что могу себе сказать: да, жизнь прожита не даром. И если защемит в последнюю минуту сердце, так это только потому, что оно — сердце.
Анночко! Благодарю тебя за твою любовь, светившую мне в самые тяжелые часы в жизни, а их ведь было у нас с тобой немало. Благодарю за преданную твою дружбу и за наших дорогих хлопчиков. Я верю, что ты вырастишь их людьми честными, мужественными, искренними, а за озорство их не брани: все-таки это дети.
Не оплакивайте меня, товарищи! Плачут по мертвым, а я хочу быть среди вас живым. Усильте нашу борьбу за достойную, радостную жизнь для людей на земле!
Обнимаю вас, прощайте!
Микола с Черной горы — Олекса Куртинец».