В студенческие годы в маленьком городишке под Брно мне случайно довелось увидеть представление заезжей опереточной труппы.
Жуликоватый антрепренер с напомаженными бачками, зазывая в свой театр зрителей, крикливо убеждал, что их осчастливит своей игрой знаменитая труппа, пользовавшаяся феерическим успехом в Вене, Праге, Париже и других столицах Европы.
— Сам великий Оффенбах целовал руки нашей примадонне! — выкрикивал антрепренер. — Только патриотические чувства заставили нас, прежде чем отбыть в Будапешт, дать несколько представлений в этом удивительно приятном городке нашей республики. Вас ожидает, господа, океан удовольствий, реки слез и каскады смеха!
Что-то комическое и между тем страшное было и в этой лживой рекламе антрепрепера-зазывалы, и в том, что вместо парика-лысины на голову старого опереточного барона — обладателя пышной шевелюры — был натянут телесного цвета чулок.
Все это всплыло в моей памяти, когда я очутился в Хусте — новоиспеченной столице волошинской «Карпатской Украины».
Небольшой, тихий, с пыльными улицами городок, ставший вдруг административным центром, столицей края, перенаселился и теперь походил на шумную, но далеко не веселую ярмарку. Казалось, что городские здания, бывшие не в силах вместить всю разношерстную нахлынувшую в Хуст людскую массу, не выдержав, лопнули, как лопаются старые, набитые до отказа зерном мешки. Люди растекались по дворам, переулкам, улицам, ресторанчикам и кафе, и теперь уже невозможно было их собрать обратно.
Это были ученики Мукачевской торговой академии, понаехавшие правительственные чиновники, беженцы, вооруженные до зубов, которым волошинские златоусты вскружили слабые головы, и не первой молодости, повидавшие виды нездешние мужчины. Последних становилось в Хусте с каждым днем все больше и больше. Они слетались сюда из разных краев Европы и Америки, воспрянувшие духом гетмановцы, петлюровцы, оуновцы. Их можно было видеть главным образом в кафе и на устраиваемых по нескольку раз в день митингах, где охрипшие волошинские министры обещали вооружить всех искренне преданных батьку Волошину украинцев и создать непобедимую армию сечевиков.
Академисты и не первой молодости мужчины кричали «слава» и клялись уничтожить всех коммунистов.
Все это походило бы на виденное мною некогда представление опереточной труппы, если бы и здесь люди расплачивались за дурную игру только геллерами. Но им приходилось расплачиваться слишком дорогой ценой.
Приютили меня постоянно жившие в Хусте родители Чонки. Их небольшой домик был забит жильцами, и мне предоставили место для ночлега в столярной мастерской на случайно не занятом верстаке.
— Прежде всего, — повздыхав над моими злоключениями, заявил отец Чонки, костлявый старик, носивший постоянно за ухом огрызок столярского карандаша, — прежде всего вам надо привести себя в порядок. Повстречались бы вы мне на улице, я бы принял вас за бродягу. Ну вот. А когда вы примете человеческий вид, тогда будем вместе думать, что предпринять… Вы ведь, кажется, знакомы с паном превелебным Новаком?
— Да, знаком, — через силу ответил я, припомнив нашу последнюю встречу. — Он здесь, в Хусте?
— Ну конечно! — ответил старый Чонка. — Где же ему теперь быть, как не в Хусте? Правда, он не вошел почему-то в кабинет министров, но… — Он сделал паузу и заговорил тише: — Злые языки поговаривают, что министры побаиваются духовного отца.
Старик повел меня умываться, затем он принес костюм и пальто одного из своих сыновей и очень обрадовался тому, что одежда пришлась мне впору.
Владелец «Хустской мебельной фирмы» (так громко именовалась столярная мастерская) и его жена, грузная, страдающая одышкой женщина, слыли за людей чудаковатых. Чудаковатость эта, с точки зрения хустских обывателей, заключалась в том, что Чонки постоянно устраивали чью-нибудь неудачную судьбу, тратя на это много времени, сил и даже средств, хотя средствами они были чрезвычайно стеснены, и свою собственную жизнь им никак не удавалось наладить. Их, казалось, нисколько не смущало, что порою те, в судьбе которых они принимали живое участие, платили им неблагодарностью. Но самой кровной обидой было, особенно для старика, когда их называли непрактичными. Как же так: он владелец мебельной фирмы — и непрактичный человек? «Фирма» была слабостью старого Чонки, и ради ее процветания он однажды поддался корыстному чувству и женил своего сына Василия… Впрочем, об этом старикам было всегда тяжело вспоминать.
К существующим партиям старый Чонка относился неодобрительно.
— Бог создал человека по своему подобию, — сказал он мне однажды, когда речь у нас зашла о политике, — а раз так, то и жить человек должен как бог. Вот если бы появилась такая партия, которая взялась бы сделать для людей такую жизнь, я бы сам записался в эту партию.
— Но ведь партия коммунистов, — говорил я, — стремится к тому же!
— С коммунистами мне не по дороге, — ответил Чонка, — они против моей фирмы.
…Пока старики собирали мне поесть, а я приводил себя в порядок, мысль моя была занята Новаком. Это был единственный теперь человек, к которому я мог обратиться за помощью, и моя неприязнь к нему не должна была служить помехой.
* * *
Розовощекий, вооруженный карабином детина, печатая прусский шаг, вел меня по застекленной галерее одноэтажного здания и, остановившись перед тяжелой дверью, сказал:
— Входите.
Помедлив немного, я нажал на резную ручку. Дверь, к моему удивлению, подалась очень легко и совершенно бесшумно, и я очутился в довольно большой светлой комнате, вся обстановка которой состояла из солдатской кровати, письменного стола, нескольких стульев и жесткого, с высокой спинкой кресла. В этом кресле за письменным столом сидел пан превелебный Новак.
Это произошло на третий день после моего приезда в Хуст.
Новак что-то писал, но, заслышав мои шаги, он отложил перо и, вскинув на лоб очки, поднялся из-за стола.
— Я был приятно удивлен, сын мой, — сказал Новак, подставляя руку для целования, — когда узнал, что вы в Хусте… — Но, видимо не желая услышать от меня правды, добавил: — Впрочем, к чему удивляться. Все сдвинулось, сын мой, чтобы из хаоса и заблуждений вновь возвратиться к извечному порядку.
— Возможно, отче, — ответил я. — Но разве раздел нашего края ведет к новому порядку, о каком вы говорите?
— Это наша жертва, — вздохнул Новак. — Жертва, за которой придет награда в будущем, в недалеком будущем.
— Можно было бы принять ваши слова за общее пасторское упование, — внутренне насторожившись, проговорил я, — если бы вы не произнесли: «в недалеком будущем». Значит, вы уже знаете, в чем будет состоять награда?
— Это теперь не секрет, — ответил Новак. — Нам обещана Украина, вся Украина…
— Следовательно — война? — вырвалось у меня.
— Что ж, — пожал плечами Новак, — все в руке божьей, ни один волосок не упадет без его воли.
Мне стало не по себе, но я промолчал. А Новак, жестом пригласив меня сесть, продолжал в раздумье:
— Украина… Мы уже сегодня, здесь, начинаем создавать ее, и ради этой святой цели с нами объединяются те, кто еще вчера колебался или даже враждебно относился к нам.
Новак сделал паузу и, наклонив голову, спросил:
— Надеюсь, сын мой, что и ваше появление в Хусте не случайно?
— Нет, случайно, отче, — ответил я прямо. — Пришел просить вашей помощи. Возможно, что и я уехал бы сюда вместе с другими, но меня не было в Ужгороде, когда это все произошло.
Пришедшие было в движение морщинки на лице Новака вдруг застыли, и он внимательно выслушал мой рассказ.
Я очень волновался, говорил сбивчиво и, конечно, утаил в своем рассказе о плотогонах.
— Так Ружана и ваш сын остались в Ужгороде? — переспросил Новак.
— Да, отче.
— И вы ничего не знаете о них?
— Ничего, — ответил я с отчаянием. — Сможете ли вы мне помочь?
Новак не ответил. Он задумался и погодя немного спросил:
— Где вы остановились в Хусте?
Я назвал адрес Чонки.
Новак не записал его. У него оказалась отличная память. В этом я убедился несколько дней спустя.
— Бог милостив, — сказал мне на прощание пан превелебный. — Я ничего не могу обещать, но подумаю, чем можно помочь вам.
После свидания с Новаком мои думы и тревога о Ружане и Ильке обострились. Надежда сменялась отчаянием, отчаяние снова надеждой. Я не спал ночами, ворочался на своем верстаке в пропахшей стружками и лаком мастерской.
Днем дом старого Чонки пустел, а вечером, когда собирались все жильцы, он становился похожим на Ноев ковчег. В мастерской, помимо меня, ночевали еще трое: прыщеватый юнец из Мукачевской торговой академии, бросивший учение, чтобы вступить в сечевики, и чрезвычайно гордый тем, что был допущен к участию в облаве на коммунистов; финансовый чиновник из Ужгорода и седой, с военной выправкой, молчаливый мужчина, о котором говорили, что когда-то он состоял в свите гетмана Скоропадского и сейчас приехал в Хуст из Берлина.
В комнатах ютились две семьи беженцев, а одну из комнат, самую большую в доме, занимал с женой адвокат Дулович, сорокалетний крепыш с розовой лысиной, служивший теперь в личной канцелярии премьера. Это был словоохотливый, но, безусловно, неглупый и наблюдательный человек. Свой цинизм он очень умело прикрывал националистическим словоблудием и восторженными одами в честь Волошина. Через несколько дней после нашего знакомства пан Дулович доверительно мне сообщил, что он взял на себя миссию быть историографом волошинской Украины, и даже показал мне пухлую тетрадь в обложке с золотым тиснением.
— Это начало моей летописи, пане, — объявил Дулович, — так сказать, дневник, который должен послужить основой для истории.
Разумеется, тетрадь Дулович мне в руки не дал, а тотчас же спрятал ее обратно в шкаф.
Теперь эта тетрадь лежит предо мною. Старый, ныне здравствующий еще отец Чонки привез ее мне в Ужгород. Старик нашел тетрадь в шкафу после поспешного бегства Дуловича вместе с Волошиным в Румынию. И летопись Дуловича дает мне возможность рассказывать не только о том, что я сам видел в Хусте, но и о том, что было скрыто для многих.
Дни шли, и Хуст все больше и больше становился похож на вооруженный лагерь. Организовывались штурмовые отряды, названные «Карпатской сечью», а душой их был пан превелебный Стефан Новак.
— Там, где пройдет сечевик, — говорил он, — земля должна стать бесплодной для семян коммунизма.
И сечевики вершили свою расправу. Они рыскали по селам и городкам, допытывались не только о коммунистах, но и о тех, кто лишь предположительно мог сочувствовать им. Арестованных уводили в тюрьмы Тячева и Хуста, а имущество их отдавали доносчикам.
Официального поста в правительстве Волошина Новак не занимал. Он никогда не был тщеславным человеком, но вряд ли кто-нибудь другой знал не только о делах, но и о настроениях членов кабинета так, как знал о них Новак, и после немецкого консула в Хусте Гофмана он был вторым, которому не решались перечить не только министры, но и сам Волошин. И если Волошин чувствовал себя на положении слуги, которому щедро платили за верную службу, то Новак чувствовал себя на положении одного из тех, кто платил.
Как-то утром, когда дом Чонки только начал просыпаться, в мастерскую вбежал хозяин.
— Вас спрашивают, — прошептал он. — Ради бога, скорее!
Я быстро оделся и вышел на кухню. Там, обогревая над плитой озябшие руки, стоял вооруженный карабином сечевик.
— Вы Белинец? — спросил он, окинув меня взглядом.
— Я Белинец.
— Идемте. Вас ждет пан превелебный Новак.
Минут через пятнадцать я снова очутился в знакомой уже мне комнате.
Новак был болен. Накинув на плечи черный крестьянский плед, он сидел в кресле и потягивал из чашки горячий напиток.
— Как видите, простыл, — сказал он добродушно. — И вот лечусь сваренным с сахаром вином, — прекрасное средство от простуды!
Сказав это, пан превелебный дотянулся рукой до стола, поднял подсвечник, под которым оказался сложенный листок бумаги. Он взял этот листок и протянул его мне.
— Пока, сын мой, все, что я смог для вас сделать.
Еще ничего не понимая, я развернул листок и едва не вскрикнул от изумления. Я не верил глазам своим. Листок был исписан мелким почерком, и это был почерк Ружаны.
«Дорогой мой! — писала она. — Мы живы и счастливы знать, что и ты жив. Нам тяжело без тебя. Так тяжело… Неужели нет возможности снова быть вместе? Сделай все, что в твоих силах, Иванку. Обнимаю тебя.
Ружана. Илько».
Я был взволнован до крайности и все еще не мог поверить, что в моих руках письмецо Ружаны. Я не думал сейчас о том, каким образом оно дошло до Хуста, кем был тот человек, которому Ружана вручила его. Я только ясно представлял себе, как волновалась она, когда писала эти строчки, и как не верила в то, что они дойдут до меня.
— Что вам пишут? — глухо спросил Новак.
Я подал ему листок.
Новак прочитал его и, помедлив немного, поднял на меня свои утонувшие в орбитах глаза.
— Вы бы хотели, чтобы ваша жена и ваш сын были здесь, с вами?
— Боже! — воскликнул я. — Но можно ли это сделать? И как?
— Они будут здесь, если вы захотите, — спокойно сказал Новак. — А как?.. Об этом не следует спрашивать.
— Но чем я должен отплатить за это? — уже насторожившись, спросил я.
— Ничем, сын мой, — дружелюбно улыбнулся Новак. — Исполните свой долг украинца перед своим народом — вот и все… Вы, должно быть, уже знаете, что в недалеком будущем состоятся выборы в сейм? Этому сейму предстоит провозгласить самостоятельность Карпатской Украины и решительно сказать о наших претензиях на все украинские земли… Объединенная Украина!.. — мечтательно произнес Новак. — Это ведь чаяние народа, и в том числе ваше личное, — не так ли?
— Конечно, отче, — подтвердил я, силясь предугадать, к чему клонит Новак. — Но не кажется ли вам несколько странной, если не смешной, претензия присоединить море к капле?
— Но море обещано нам, — сделав ударение на последнем слове, произнес Новак. — Обещано той силой, которой будет покорен мир. И выборы в сейм должны показать этой благостной силе наше единодушие, нашу способность руководить. Я не стану от вас скрывать, сын мой, — и голос Новака зазвучал доверительно и мягко, — я не стану от вас скрывать, что умы людей, особенно на Верховине, еще не освободились от заблуждений. Вы, сын мой, свой человек в горах, вас знают во многих селах, к вашему голосу прислушиваются без предубеждений — и вы должны помочь нашему общему делу…
«Так вот к чему он клонит!» — подумал я и, охваченный душевным смятением, поднялся со стула.
— Мне надлежит стать доверенным лицом на выборах, так я вас понял, отче?
— Одним из них, — уточнил Новак.
— И от моего согласия или отказа зависит, будет ли со мной моя семья или нет?
Новак не ответил. Но и без его ответа мне было уже понятно, что это именно так. Страшнее пытки нельзя было придумать, и более подлой цены нельзя было назначить.
— Прошу прощения, отче, — сказал я, сохраняя самообладание, — но я не тот человек, какой вам нужен.
— Печально, — вздохнул Новак, — очень печально… Да хранит вас бог.
…Ночью за мной пришли. Сечевики обшарили весь дом старого Чонки. Но меня уже в Хусте не было. Я уехал оттуда на селянской подводе еще днем, сознавая, что мой отказ принять предложение Новака делает мое пребывание в Хусте небезопасным.
Возница был для меня человеком совершенно незнакомым. Понурый, с вытянутым, боязливым лицом, он с неохотой взял меня на подводу и всю дорогу молчал.
В сумерках мы добрались до пограничного села и остановились на его окраине перед приземистой хатой.
— Ну, я дома, пане, — проговорил селянин. — А вам куда?
— Некуда, — чистосердечно признался я.
— Как же то? — удивился селянин. — У каждого человека есть дом.
— Мой — в Ужгороде.
— Вот оно что! — почесал затылок возница. — Ужгород за мадьярами. Туда неможно.
— Знаю, — кивнул я.
— Знаете? А куда же мне вас девать? К себе пустить не могу. Нехорошо мне чужого держать.
— Что же, я пойду. Спасибо и за то, что подвезли.
— Вот те на, «пойду»! — недовольно буркнул селянин. — Куда вы пойдете? Еще схватят. Идите в хату, пока никто не заметил. На одну ночь — уж так и быть.
Но вместо одной ночи прожил я у этого понурого человека около месяца — и за это время привык к тому, что после обычных: «Нельзя, пане», «Не могу, пане», — делалось все наоборот. И когда я однажды осмелился заговорить с хозяином о моем решении попытать снова счастья и перейти границу, он всплеснул руками:
— И не думайте, пане! То неможно. Упаси вас бог!
Но в одну вьюжную ночь он сам разбудил меня и сказал:
— Собирайтесь.
— Куда? — удивился я.
— Как это куда? Домой, в Ужгород…
Он вел меня сначала полем, потом по глубокому оврагу. Ветер носил по насту вихри колючего снега, и сухие снежинки шуршали и скреблись, словно мыши под полом.
В заснеженных кустах мы остановились и прислушались. Впереди тихо звенела вода.
— Прямо через ручей, пане, — шепнул хозяин. — Тут проволоки нет и стражи не будет.
Меня охватило сомнение, но размышлять было некогда. Я пожал руку своему бескорыстному проводнику и двинулся вперед.
Дно в ручье было каменистое. Вода достигала мне выше колен. Тело обжигало холодом. Я ступал осторожно, чтобы никто не услышал плеска воды.
За ручьем опять было поле. Снежные вихри кружились над ним, рассыпались и возникали снова. Промокшие полы моей одежды обледенели, и от движения льдинки ломались и звенели. Я шел не останавливаясь, сначала полем, потом ощутил под ногами дорогу. И хотя я сознавал теперь, что граница осталась позади, а впереди Ужгород, встреча с Ружаной и Ильком, на душе было смутно и тоскливо.
В ту же ночь на маленькой железнодорожной станции я увидел первые надписи на венгерском языке и первых хортиевских полицейских.