Прошло лето. Я возвратился в Брно с большим гербарием собранных мною горных трав и тремя пухлыми тетрадями записей.
Я был до того увлечен достигнутыми за лето результатами своих трудов, что относительно спокойно перенес удар, обрушившийся на меня: обанкротилась моя обувная фирма.
Измятый, облупившийся гигантский ботинок валялся на задворках фабрики, а я снова был без работы.
— Что поделать, пане студент! — разводил руками вербовщик. — У Бати большой аппетит: он глотает фирму за фирмой, как слон булочки. Но не отчаивайтесь, на тех же условиях я постараюсь устроить вас расклейщиком афиш.
Обнадеженный, я возвратился домой и решил в тот же день вечером обратиться с просьбой к профессору Шиллингеру, чтобы он просмотрел мой гербарий и мои записки.
Впустила меня в квартиру сама пани Шиллингер. И не успел я спросить, можно ли мне видеть пана профессора, как открылась дверь, ведущая из внутренних комнат, и в прихожую вошла сначала молодая полная женщина, за нею мужчина лет тридцати пяти с длинным скучающим лицом, а уже вслед за мужчиной сам профессор.
Молодая женщина, натягивая перчатки, говорила что-то профессору, а мужчина, держа в руках шляпу, все время молчал со скучным и чопорным видом, будто в прихожей служили панихиду. Человека этого я несколько раз встречал у нас в институте. Как оказалось, это был зять Шиллингеров Ярослав Марек, а молодая особа — их дочь. Они жили отдельно от стариков, где-то на другом конце города, и посещали Шиллингеров редко.
В домашней обстановке профессор показался мне не таким внушительным, каким он бывал в институте. Завидев меня, он даже позволил себе улыбнуться и поздоровался, однако руки не подал.
Сначала я оробел, но потом решился и, не дожидаясь, пока уйдут дочь и зять Шиллингерсв, громко произнес:
— Пане профессор, я все лето провел в Карпатах…
Должно быть, у меня был не только решительный, но и глупый вид, потому что Шиллингер улыбнулся.
— Ну что ж из того, пане коллега? — спросил он. — Вы, кажется, и родом оттуда, как это-о… с Подкарпатской Руси.
Я кивнул головой.
— Очень рад, — продолжал Шиллингер, — что вы отдохнули перед новым курсом.
— Я не отдыхал, пане профессор, — выпалил я, боясь, что наш разговор иссякнет. — Я работал. Я собирал гербарий, производил анализ почв, вел записи наблюдений, занимался статистикой, и у меня возникло много вопросов, на которые я надеюсь получить от вас ответ.
Видно, я проговорил все это так горячо, что Шиллингер перестал улыбаться, и не только его дочь, но и зять покосился на меня, и какая-то живинка задрожала на скучающем лице профессорского зятя.
— Какие же это вопросы? — спросил Шиллингер не очень довольным тоном.
Мне нечего было терять. Я стал рассказывать о Верховине, о ее вечном голоде и людской нужде, о том, что меня толкнуло пойти учиться, о всех своих «почему» и «как», мучивших меня днем и ночью. Я говорил, и перед глазами вставали бесконечные голодные зимы, и опухшие ноги матери, и чахлые нивки, ревущий от бескормья скот…
Когда я кончил, должно быть все почувствовали себя неловко. Даже профессорский зять, опустив глаза, уставился в пол.
— Чего ж вы хотите? — осторожно спросил меня профессор.
— От вас, пане профессор, только одного, — тихо сказал я, глядя в глаза Шиллингеру, — совета, как сделать, чтобы земля там стала плодородней, чтобы на ней росли не один овес, но и жито и пшеница.
— Бесплодную горную землю хотите превратить в райский сад? — насмешливо спросил Шиллингер. — Так я вас понял?
— Не совсем, пане. Я не о райском саде говорю.
— Все равно, — перебил Шиллингер, — вы хотите того, что, увы, выше сил науки. Конечно, — продолжал он, разводя руками, — наука в какой-то мере вмешивается в природу и быт людей, но именно в какой-то мере, пане коллега. Этому вмешательству есть предел. Природа мудрее нас, ибо не мы ее, а она нас создала с короткими руками и весьма дерзкими мечтаниями, как бы в насмешку над нашей непомерной гордостью.
Внезапно Шиллингер умолк и обратился к зятю:
— Я прошу вас, Ярослав, ознакомьтесь с гербарием пана Белинца, может быть вы найдете там интересные экземпляры.
Марек церемонно поклонился.
— Когда вы можете показать свой гербарий? — обратился он ко мне.
— Когда вам будет угодно.
Он ничего не ответил и стал прощаться с Шиллингерами.
На лестницу мы вышли втроем, и едва захлопнулась дверь профессорской квартиры, с Мареком произошло нечто странное: глаза под пенсне неожиданно обрели живой блеск, и он так шумно выпустил из легких воздух, что жена обернулась и укоризненно произнесла:
— Ярослав!
Он не извинился и, обернувшись ко мне, неожиданно простым, дружеским и по-мальчишески веселым тоном заговорщика сказал:
— А знаете что, пане Белинец, забирайте-ка свои записки, гербарий, словом все, что вы там насобирали, — и ко мне.
Я несколько растерялся и спросил:
— Когда разрешите, пане Марек?
— Что значит — когда! — воскликнул тот. — Сегодня! Сейчас, сию минуту! Мы ждем вас у подъезда.
Через несколько минут мы уже сидели в извозчичьем экипаже с поднятым кожаным верхом.
Вечер был дождливый, по-осеннему сумрачный. Я примостился на откидном сиденье и видел только ноги прохожих и влажный блеск тротуара, в котором тут и там уже отражались зажженные огни витрин. Всю дорогу ехали молча и, когда входили в небольшой кирпичный, окруженный садиком домик, тоже молчали.
Ярослав Марек ввел меня в довольно просторный кабинет с широкими, во всю стену, решетчатыми окнами, какие бывают в чешских домах. Здесь было много книг, много горшков со всевозможными растениями и царил тот уютный беспорядок, который заставляет человека чувствовать себя непринужденно, располагая к беседе, работе и отдыху.
Марек начал ходить взад и вперед по комнате, морща лоб и потирая руки. Я заметил, что руки у него были большие, натруженные и смуглые от загара, как у сельского рабочего.
— Отвратительно, — проговорил он вдруг. — Отвратительно слушать пошлую болтовню этого попа, считающего себя ученым… Да ведь фокус не в том, кем он сам себя считает, а в том, кем его считают! И верят ему, как и я верил раньше… А он поп, поп, боженькой пугает. Впрочем, черт с ним! И визиты к черту! Давайте-ка лучше сюда то, что вы там принесли.
Я подал ему гербарий, но гербарий он отложил в сторону, а взял мои тетради, исписанные от руки крупным, разборчивым почерком, и, усевшись в кресло, принялся читать, совсем позабыв про меня.
Читал он долго, по нескольку раз возвращался к отдельным страницам, но ни разу не взглянул в мою сторону.
Кто знает, сколько бы мне пришлось еще томиться в ожидании, если бы в дверях кабинета не появилась копна светлых волос и веселое личико пани Марековой.
— Ярослав, кофе! Пане Белинец, кофе!
Марек с неохотой оторвался от чтения, поблагодарил и сказал, что он сейчас кофе не хочет.
— Фи! — произнесла она с притворным раздражением и обратилась ко мне: — Разделите со мной компанию, пане Белинец.
Я замялся, но Марек сказал:
— Ступайте. Прошу без церемоний, вы своим присутствием даже мешаете мне читать.
— Вот видите, вот видите, — пропела хозяйка и, взяв меня за руку, потащила на кухню.
На небольшом столике у окна поблескивали фарфоровые чашки, шумел кофейник, лежали бутерброды, и мне стоило немалых усилий казаться равнодушным к ним.
Мы начали пить кофе, болтая о всякой всячине. И не пойму, чем я так скоро заслужил доверие пани Марек, но чуть не с первых слов она посвятила меня в свои семейные огорчения:
— Если бы не я, пане Белинец, бог знает, чем бы все это кончилось… Они не терпят друг друга… Если бы вы только знали, как я от этого страдаю!
Хотя она и не назвала имен враждующих, но я понял, что речь идет о ее отце и муже.
— Конечно, — продолжала молодая женщина, — мой Ярослав умнее их всех, вместе взятых, но если бы он был чуточку терпимее и снисходительнее, ему уже давно предложили бы место профессора. Но в том-то и беда, что он непримирим и всегда говорит только то, что думает, а ведь в жизни нужно быть немножко дипломатом.
Она печально и как-то заискивающе улыбнулась, надеясь найти во мне своего сторонника.
Я промолчал и начал усиленно размешивать ложечкой давно растворившийся сахар.
— А ведь все началось с того, — вздохнула пани Марекова, — что Ярослав занялся гибридизацией, и у нас в саду выросли совершенно небывалые плоды, прекрасно выдержавшие суровые зимы. Боже мой, сколько у нас с Ярославом было радости! Мы днями просиживали возле деревьев, и Ярослав все твердил, что этот русский Мичурин — величайший ученый, выше Дарвина. К нам приезжали даже из Праги смотреть на плоды. Но мой отец сказал, что скрещивание противоестественно, что это противно природе и что занятия Ярослава недостойны человека, серьезно посвятившего себя науке. Тогда мой Ярослав назвал возражения отца поповством и еще какими-то другими словами.
Пани Марекова задумалась и снова вздохнула.
— Я раньше полагала, что люди враждуют только в политике или в жизни, но не в науке… Я не виню Ярослава, он бескорыстный, прямой человек, но таким людям трудно жить…
За разговором и кофе мы не заметили, как пролетело время и как на кухню, держа в руках мои тетради, вошел Ярослав Марек.
Он остановился, поглядел на меня долгим, несколько удивленным взглядом и спросил:
— На каком вы курсе, пане Белинец?
— Перешел на второй, — ответил я, поднимаясь с табурета.
— Сидите, — строго приказал Марек и заходил взад и вперед по кухне. — Что ж, — произнес он, остановившись снова возле меня, — рад знакомству с вами. То, что я прочитал уже сейчас в отрывочных и пока бессистемных записках, могло бы сделать честь не только студенту второго курса, а и многим из нас, отдавшим себя науке. Это не комплимент, пане Белинец, а твердое мое убеждение. Вы смело вошли в область горного земледелия, к сожалению мало изученную. А знаете, что самое интересное в ваших записях? Травы! У трав великое будущее. Да вы и сами это чувствуете, потому что много уделяете им внимания. У вас чутье ученого. Травы — это плодородие почвы, это конец первобытному хлебопашеству.
Марек, пододвинув себе стул и усевшись, неожиданно спросил:
— Слышали что-нибудь о Сибири?
Я ответил, что представления мои о Сибири весьма смутные и что край этот, должно быть, очень суров.
— Суров, без сомнения, — кивнул Марек, — я там четыре года прожил, когда попал в плен. И если бы не эта Сибирь, ходить бы мне теперь в невеждах под крылышком профессора Шиллингера. Так вот, в Сибири судьба меня свела с железнодорожным кассиром Корзуновым, садоводом-любителем, который надумал растить фруктовые сады в Сибири. Вы представляете, пане Белинец, что это значит? Нет? Это все равно, что под моим окном вырастить финиковую пальму. Фантазия! А ведь железнодорожный кассир своего добился, — я сам ел яблоки из его сада!.. Конечно, труд этот был нелегким, и Корзунов мне сказал, что помог ему советами какой-то садовод Мичурин, с которым он состоял в переписке. Разумеется, это для меня он был «какой-то» Мичурин, но для Корзунова он являлся величайшим авторитетом. И когда Корзунов прочитал мне письма этого садовода из Тамбовской губернии и несколько его брошюр, я понял, что такие люди, как тамбовский садовод, рождаются раз в столетие. Вот и вы ничего не слыхали о нем?
— Нет, не слыхал, — признался я.
Марек задумался и через некоторое время сказал:
— Мы преступно мало знаем о русских. О каком-нибудь немецком или английском ничтожестве у нас издают фолианты на меловой бумаге, с портретами прабабушек, но о тех, кто своим трудом доказал, что люди могут творить природу, диктовать ей свою волю, у нас о них молчат! А представьте себе, пане Белинец, что значит диктовать свою волю природе, преобразить ее! Как это великолепно, а главное, ведь достижимо! И русские, особенно в наше время, доказывают это на каждом шагу. Великий, щедрый и бескорыстный народ! Человечество многим обязано ему и будет обязано еще очень и очень многим…
Чем больше говорил Марек об ученых России, тем неотступней я думал о своем крае — маленькой, насильственно оторванной, но кровной частице великой страны, — и на душе становилось отраднее от сознания, что я могу назвать народ, давший миру так много замечательного, моим народом.
Я ушел от Марека поздно. Шел, не замечая ни дождя, ни промозглой сырости осенней ночи.