Глава 9
Было – не было
Пуховик был перемазан землей и разодран в клочья. Дорожкин соскоблил лохмотья с плеч и бросил под памятник. Когда пришел в себя, выплюнул кровь, долго умывался снегом. Ни одной кости сломано не было, даже синяки если и имелись, то оставались где-то внутри. Но все тело разламывала ноющая бесконечная боль. Именно из-за нее он и отключился несколько часов назад. Да не просто несколько часов назад, а считай, что вчера. Над головой на удивительно ясном небе мерцали звезды. Ощутимо пощипывал морозец. Да, в нынешних органах такой бы умелице цены не было.
Место, на котором Дорожкин пришел в себя, было разворочено до земли, до ямы глубиной в полштыка лопаты. В радиусе в метр блестела ледяная корка, дальше высился валик из выброшенной замерзшей земли. Вот что значит закрутка. Да, на коровьем лепехе было бы не так больно. Чего она от него хотела и почему он не сопротивлялся? Ведь почувствовал же, с первого мгновения почувствовал, что может не подчиниться, даже отбиться при желании? Что заставило его, деревенского парня Дорожкина Евгения, которому пришлось кое-что увидеть в жизни, подчиниться невидимым путам, что исходили из пальцев разъяренной бабы – Шепелевой Марфы. Матери убитого им человека. Человека ли? Да какая разница… Для Шепелевой какая разница…
Так почему он подчинился?
Дорожкин не подчинялся никогда и никому. Внешне податливый, добродушный весельчак и ухмылистый балагур, Дорожкин Евгений не брался на излом. И в школе, когда старшеклассники приходили задирать малышей, и в поселке, когда улица билась на улицу у поселкового клуба, а все улицы вместе против деревенских. Ни из-за чего, просто так, по факту присутствия на «чужой» территории. И в армии.
В армии было сложнее. Там нельзя было разобраться с обидчиком один на один. Там нельзя было подраться с несколькими, зная, что все равно запинают, но не убьют, помнут ногами ребра да бросят. Там унижение измерялось временем, а не доблестями или их отсутствием. Там Дорожкин оставался в гарантированном одиночестве весь срок службы. Его сослуживцы, забитые и зачуханные старшими призывами, брошенные офицерами на произвол «дедов», не то что не собирались вступаться друг за друга, у них просто не было для этого ресурса. Никакого ресурса не было и у Дорожкина. Никакого, кроме твердого убеждения, что дойти до края можно, а сваливаться с него никак нельзя. И когда, возмущенные неуступчивостью молодого солдата, на него двинулись сразу несколько «дедов», прижатый к стене казармы, он внешне спокойно вытащил из кармана нож, окинул взглядом вставших против него в первом ряду, сдвинул рукав гимнастерки и чирканул себя по запястью. Вот когда злоба в глазах сменилась испугом. А ведь когда по частям гарнизона водили арестованного «деда» и молодого солдатика, одного из оставшихся в живых братьев-близнецов (второй не успел одеться, «пока горит спичка»), из строя раздавались сдавленные смешки. Теперь, когда кровь лентой побежала по руке ухмыляющегося солдатика, смешков не появилось.
Тогда для Дорожкина все обошлось. Командир части не стал пытать его долгими разговорами, все понял – умный был мужик, а старослужащие определили для себя, что Дорожкин псих и лучше его не трогать. Так и дослужил психом до дембеля. Почему же теперь он не сопротивлялся?
Пошатываясь от тошноты и боли, Дорожкин выпрямился. Теперь он ничего не был должен Шепелевой. Не в том смысле, что он уже получил свое за ее сына, а в том, что она имела возможность сделать с ним все, что хотела, но не сделала. Или не могла сделать с ним все, что хотела? Чего она от него требовала? О чем шипела над самым ухом, когда мир вокруг смазался, превратился во внутренности сверкающей юлы, когда каждая клетка тела Дорожкина вопила от боли? Имя? Она требовала имя? Но ведь он не сказал ей его. Он ничего ей не сказал. Да и какое имя он мог сказать? Он же не знает никакого имени? Кого преследовал ее сын? Она хотела узнать, кого преследовал ее сын, когда Дорожкин столкнулся с ним нос к носу на пересечении Рязанского проспекта и улицы Паперника? Так… Она хотела прояснить Дорожкину память, но он все еще ничего не помнит. Значит, и ей он ничего не сказал. Ничего не сказал. Точно ничего.
Дорожкин нащупал пистолет в кобуре, наклонился за валявшейся под памятником сумкой. И в ней ничего не пропало. За спиной раздался шорох. Он резко оглянулся и разглядел быструю тень. Сфинкс остановился возле угла памятника, встал в стойку, как почуявшая дичь охотничья собака, и вытянул вперед морду. Или лицо. Было странно видеть на зверином туловище почти человеческое лицо. Но вот в глубоких впадинах глаз сверкнула чернота, и ощущение человеческого лица стерлось. Перед Дорожкиным стоял зверь. Сфинкс раздул ноздри, шумно выдохнул, развернулся и побежал прочь. Время Дорожкина еще не пришло.
Младший инспектор в изнеможении прислонился к граниту, ощущая спиной похабщину, вырезанную Шепелевым. Да, если его предшественник смог раскрошить гранит, проткнуть самого Дорожкина ему ничего не стоило. Так что же все-таки произошло тогда, в начале мая, на окраине Москвы? И было ли с Дорожкиным и раньше что-то подобное? Случалось ли ему забывать то, что он увидел и разглядел в подробностях?
Холод начинал хватать Дорожкина за плечи, да и в боку, на котором он лежал, поселилась стылая мучительная боль. Дорожкин закашлялся, снова наклонился, чтобы поднести комок снега к горячему лицу, выпрямился и медленно, привыкая к боли, начал огибать памятник.
Пушкина занесло снегом с головой. За чугунной оградой больницы на расчищенной дорожке светился огнями роскошный комфортабельный автобус, возле которого суетились люди в белых халатах. Они принимали выходивших из его дверей каких-то важных персон, усаживали их в больничные кресла на колесах, укутывали в пледы и катили куда-то в сторону широких стеклянных дверей и уютных вестибюлей с пальмами и огромными, сияющими через окна диковинными аквариумами. Тут же переминался с ноги на ногу Павлик и прохаживался довольный собою и всем происходящим Адольфыч.
– Во всем этом должен быть какой-то смысл, – прошептал Дорожкин. – Не в этом автобусе, и даже не во всем этом городе, а во мне. В том, что я работаю тем, кем работаю. Что я вообще оказался здесь. Что я все еще жив.
Неожиданно он подумал, что он жив, в том числе еще и потому, что так решил именно этот крепкий черноволосый человек со странной фамилией Простак. Но решил он так не в силу каких-то особых отношений с собственным младшим инспектором Евгением Дорожкиным, а потому что так было нужно. Кому-то, кто больше и важнее самого Простака.
Дорожкин оперся о край гранитного дивана и закрыл глаза. Было еще кое-что, что он вроде бы должен был помнить, но что никак не вмещалось в его память, потому как было сродни рвотному, которое должно было бы заставить изогнуться его в приступе тошноты не только отвратительным вкусом, но даже воспоминанием. Тогда, когда он вошел в комнату Алены Козловой и вдруг оказался на краю бездны возле огромного, бескрайнего, ужасного механизма-туши, он осознал, что вот это перед ним – это живое. Настоящее. Не мираж. Не видение. Не чья-то хитрая выдумка, а именно то, что он и видит. Живое существо. И спрашивал он тогда этого об Алене не потому, что рассчитывал что-то узнать, а потому, что услышал в голове ужасный голос, который, не произнося ничего, тем не менее спросил его сам: «Что хочешь, урод»? А потом добавил: «Спрашивай».
И вот только теперь, едва стоя на ногах, Дорожкин прошептал чуть слышно, чувствуя, что вкус крови во рту никуда не делся:
– Это еще надо разобраться, кто из нас урод…
Он добрался до дома Лизки Улановой примерно через час. Добрался и еще минут пять собирался с силами, чтобы поднять руку и постучать в калитку. Но стучать не пришлось. За забором залаяла собака, на невидимом крыльце заскрипели ступени, ворота приоткрылись, и вскоре Дорожкин, будучи раздетым, замер, лежа на лавке, и, уже засыпая, чувствовал на своем теле мягкие, но сильные руки хозяйки и потеки горячей воды.
Проснулся он опять под утро. В комнате пахло сырой чистотой, которая бывает после мытья полов. В печи потрескивали дрова, над столом метался огонек свечи, и Лизка Уланова бормотала что-то, перелистывая страницы псалтыря. Дорожкин поднял голову от подушки, почувствовал, что ломота в теле осталась, но теперь она уже была прошлой ломотой, и сел. Стрелки на часах показывали семь утра.
– Туда комком, обратно пригоршней, споткнулся, рассыпал, бросился собирать, земли нагреб, ни провеять, ни промыть, ни смолоть, ни сгрызть, жди, пока заново прорастет, чтобы скосить, да смолотить, да в ладони сжать… – Она посмотрела на Дорожкина, отложила книгу. – И опять. Туда комком. А обратно?
– Я видел пропасть, – пробормотал Дорожкин, удивляясь, что и в языке, и в губах, и в горле жила та же ломота, что и во всем теле. – Сначала какую-то пропасть, паутину, туман, а потом пропасть. А в пропасти было что-то тяжелое, огромное и… живое. Оно… словно шлепало клапанами или поршнями. Дышало. Или качало. Я у него спрашивал про Козлову, оно ответило, что не знает. Но про Веру я не спрашивал, это было еще до того, как я про Веру узнал.
– Марфа тебя закрутила? – спросила Лизка.
– Марфа, – кивнул Дорожкин. – Я сам… дался. Она догадалась.
– Догадки не рогатки, в грудь колют, да не упираются, – проговорила Лизка. – Зачем дался? Или ты с весами ходишь, взвешиваешь, чья беда тяжелее?
– Не знаю, – вздохнул Дорожкин.
– Это у тебя детей нет, – кивнула Лизка. – Когда детки за спиной или жена родная, тогда уж и правда под ноги, и кривда в канаву. Кривда, правда, не вывезет, но и правда облегчения не даст. Так и будешь жить, без огляда, да с чувством – дышат в спину родные или не дышат. Дышат или не дышат.
– Вера дышит? – спросил Дорожкин и посмотрел на фотографию.
– Дышит, – кивнула Лизка. – Медленно. Когда раз в день, а когда и того реже.
– Как ее поискать? – спросил Дорожкин.
– Не знаю, – медленно выговорила, вытолкнула слова изо рта Лизка, словно пузыри под водой выпустила. – Я уж почти полвека ее ищу. Здесь вполглаза, разумом на волосок, а всем остальным не здесь. Где только не была. Не могу дотянуться. Не по мне.
– А по кому? – спросил Дорожкин.
– Вот Вера и могла бы, – прошептала Лизка. – Она светилась вся. Не так, как я. Я ее светом горю, отраженным. Как она пропала, я вообще едва тлела, только в последний год снова поблескивать стала, словно надежду почувствовала или будто снова кто-то поблизости с огнем прорезался. Но не будет Веры, я вовсе погасну. Она же огоньком была. Тут на ней все и держалась. Сначала я огоньком была, а потом, как она родилась, так она стала. А до меня – мамка моя. А до нее ее мамка. Так мы тут и жили, у речки этой на малом взгорке, чтобы по весне разливом не застило. С тайным народом дружбу водили, с потайным перекликались. Я еще девчонкой была, когда тут Марфа появилась. Молодая еще, с мамкой и папкой. Могла наверх выбираться и обратно приходить. Я вот не могу. Да и тайные не все могут, и потайные не все. А она шустрая была, очень шустрая. Не из местных, откуда-то с Волги, что ли. Сказала, что всюду чернота эта потайная гнездится, а здесь, как на островке, и жить можно, и дышать есть чем. Срубили они домик на излучине, стали жить. Ну что же, все веселее. Веселее, а все одно скучно. Марфе все на месте не сиделось. То и дело выскакивала наверх. Возвращалась, рассказывала, что там наверху творится. Что царя убили, что власть наверху из одной кровавой ямы в другую переваливается. Что крестьян тех, кто покрепче, словно косой косят да цепами выколачивают. Но мы и сами догадывались, тогда словно мор среди тайного народа пошел, многие болели и умирали. Долго и мучительно. Так же было, только когда уже война наверху шла. Но еще до войны Марфа стала приводить кое-кого. Из тех, кому вовсе жизни наверху не было. Из разных краев. Из своей родной деревни, из других деревень. Так и вышло тут три деревеньки. Кузьминское, Курбатово да Макариха. Марфа тут вроде как старостой заделалась, ходила, грудь вперед, румянец и летом как в мороз. Благодетельница.
– Почему три деревни-то? – не понял Дорожкин
– Наверху тут рядком три деревни, так и здесь так же вышло, – пожала плечами Лизка. – Я уж не знаю. Но всякий корешок к стволу, а ствол к корешку. Одно с другим не расцепишь. Тут выкопаешь, там провалится. Тут сожжешь, там сгниет. Так и дом надо строить по дому или рядом, а то ведь впустую домовая сила развеется, как ни стучи мозолями, а до уюта не достучишься. Про то, как наверху, – не скажу, а здесь так. Хотя против моего дома наверху и нету ничего, но мой-то дом старый, он уж корнями так глубоко ушел, что и не выкорчевать с наскока.
– Что значит «наверху»? – спросил Дорожкин.
– То и значит, – вздохнула Лизка. – Это как под водой. Пускай пузыри и смотри, куда они поднимаются, да плыви за ними. Вот и будешь наверху. Марфа, когда мы с ней вроде подружек были, так и говорила. Когда отсюда на оборотную сторону пробиваешься, вроде как всплываешь, а обратно возвращаешься, вроде как заныриваешь. Вот она и заныривала. Неплохо мы жили. Народ тут подобрался в основном крепкий, хозяйственный. А там уж и ворожить понемногу начали. Это ж как в лесу, когда пчелы в дуплах гудят, хочешь не хочешь, а бортничать станешь. А в сороковом как раз у меня Верочка родилась. Я за хорошего парня замуж вышла. Первым красавцем был, и работящим, и умницей, и добрым.
– И где же он? – спросил Дорожкин. – Умер?
– Умер? – удивилась Лизка. – Нет, не умер пока. Да что ему сделается? Жив он, хотя лучше б уж умер.
– Жив? – не понял Дорожкин. – А я его знаю?
– Мне неведомо, – прошептала Лизка. – Да и не слежу я за ним давно уж. С тех пор как он Марфе фамилию свою передал. Тут я отцовскую фамилию обернула и на себя, и на Веру.
– Подождите. – Дорожкин шевельнулся, поморщился – все тело продолжало ломить. – Вы хотите сказать, что у сына Марфы Шепелевой и вашей дочери один и тот же отец?
– Один, да не тот же, – закрыла глаза Лизка. – Хотя дура я была, дура. Тот же и был, и когда миловались с ним, и когда светилась я ему навстречу, как зорька. Только оно ведь как, в гладости и радости можно всю жизнь прожить и не ведать, что за человек рядом, а хлебнешь лиха, тут все и распустится, что было тихо. Сердцевинка-то веточки наружу лезет, когда на излом ее берешь. Володька мой видным парнем был. Я-то тоже красавицей слыла, а все одно – куда мне было до Марфы? Она и ростом была на голову меня выше, да и вообще… А тут самый красивый парень из пришлых, и у меня. Занозило ее это дело. Вот и увела мужа. Но не наговором. Могла бы, да не стала. Я бы почувствовала. Может, она и не прибила тебя только потому, что ты дался ей? Она злая, но не пустая и не без донышка. Ей изнутри победа нужна, а не снаружи. Так и Володьку моего захомутала. А уж на что он купился: на красоту ее или на бодрость, то уж неважно. Собрал вещички, чего их было-то, да и ушел. Впору б было слезы лить, да не до того стало. Завертелась тут жизнь. В пятидесятом появился Простак на своей тарахтелке, из-за леса по болотине весь в паутине выехал. А там уж и Марфа еще большую власть взяла, даже что-то вроде сельсовета под себя соорудила, да и пришлых сразу много набежало, начали строить что-то за речкой, но нас не трогали.
Народ, впрочем, все равно испугался. Затаился. Всем еще памятно было то, что с ними или с родными их случалось. Они ж всю нашу сторонку вроде как заповедной страной числили, а тут опять эти… краснофлагные. Но время прошло, убивать никого не стали, хотя переписали всех, и жить вроде стало повеселее. Начал свежий народец подбираться. Опять же и школа появилась, но Верка моя учиться не пошла, я ее дома и так всему уж научила. Все бегала смотреть на пленных, их много в бараках было. На гармошке научилась играть на губной. Но тогда мы еще с ней поровну огонек делили. А в пятьдесят пятом… в пятьдесят пятом весь огонь на Верку перешел. В тот год немцев расстреляли. И стало плохо. Верка моя заболела. Я полмесяца от нее не отходила, травами да снадобьями отпаивала, вытаскивала ее. Жизнь готова отдать была. А как Вера моя оклемалась, вышла я из избы и очумела. Городишко-то, что за речкой поднялся, словно обновку на себя натянул…
– А потом? – спросил Дорожкин.
– А потом суп с котом, – смахнула слезу со щеки Лизка. – Верка пошла в школу, экзамены сдала этим… экстерном. Устроилась в библиотеку при институте. Она умная у меня, бойкая. А в шестьдесят первом все кончилось… И дочка моя пропала.
– Как пропала? – переспросил Дорожкин.
– Так и пропала… – Лицо Лизки снова стало снулым, каким Дорожкин впервые увидел ее еще в метро. – Не пришла вечером домой. Но еще днем у меня сердце оборвалось. Показалось, словно по голове меня ударило. Даже в глазах потемнело. Я так и побежала в институт, а там никого, паника. Все говорят, что случилось что-то в лаборатории, что есть жертвы. Я спрашиваю, а где же Вера Уланова, она разве тоже в лаборатории? Нет, говорят, она была здесь, в библиотеке, никуда не выходила. Пробилась я через вахту, поднялась на второй этаж, зашла в библиотеку, а дальше уж и не помню… Только здесь в себя пришла, да и то в полусне все. Сколько лет в полусне. Если бы ты не запел тогда со мной… Мы с Верой так же пели друг с дружкой.
– А дальше? – спросил Дорожкин.
– Что дальше? – не поняла Лизка. – Вот оно дальше. Каждый день, каждая минута. На твоих глазах вершится. Народ-то уж привык, а по первости, когда особенно тех, что перегибли, похоронить пытались на курбатовском кладбище, а они из земли лезли, весело было. Жуть как весело. Володька-то Шепелев тоже пострадал тогда на испытаниях. Много народу погибло. Считай, что никто и не выжил из ближних. А Володька вовсе пропал, говорили, откуда выбрался потом, никто не знает. Но выбрался, хотя уж лучше бы не выбирался. Испортился он. И был порченый, так и вовсе испортился. Перекидываться он стал.
– В кого? – спросил Дорожкин.
– В зверя, ясно в кого, – прошептала Лизка. – В страшного зверя. В огромного. Но не так, как прочие. Прочие зверем по желанию или по нужде становятся, а Шепелев навсегда зверем стал, человеком становился на время. Редко становился. Когда Марфа его вызволяла. Она его крепко держала, но из зверского облика вызволяла с трудом. Он, конечно, кровушки требовал, но обходился тайным народцем. Всю округу, считай, очистил. Марфа и сына своего понесла, когда муж ее уже зверем был. Так бы все и шло своим чередом, а вот когда ты сына ее убил…
Дорожкин замер. Именно теперь он вдруг осознал, что он действительно убил Шепелева.
– Тогда он и вовсе ума лишился. Пыталась Шепелева его захомутать, да не вышло. А уж там почему да как – не ко мне вопросы. Хотя говорят, есть кто-то, кто им правит, словно собакой послушной…
– Так это он… – вспомнил Дорожкин чудовище, по которому он палил из пистолета. – Он тогда напал на Дира и на Шакильского?
– Да уж некому больше, – вздохнула Лизка. – Ты на работу-то собираешься? А то возьми ватничек-то. Замерзнешь. Зима еще свою силу не взяла, а все одно – жжется. Приходи еще. Ты ведь только Верку мою отыскать сможешь.
– Почему вы так думаете? – спросил Дорожкин.
– Надеюсь, а не думаю, – прошептала Лизка. – Не всякий ключ дверь откроет, но если уж какой и откроет, только тот, что бородками в скважину пройдет.
– Все дело, выходит, в бородках? – понял Дорожкин. – А вы глазастая, я ж не ношу бородку, как присмотрелись-то?
– Веселый ты парень, – прищурилась Лизка. – Жаль только, повода посмеяться у тебя нет.
– Скажите… – Дорожкин потянул с лавки высушенную и выглаженную рубаху. – А почему у вас нимбы… огоньки у вас отчего были? Да и есть ведь…
– Не знаю, – снова прикрыла глаза Лизка. – Ты что выяснить хочешь, не заразный ли сам? Не порча ли? Не знаю… Вера знала. Она ярко светилась. Ярче меня. Маленькой спрашивала у меня сама. Что я могла ей сказать? То, что и моя мамка мне говорила. Где вода блестит. Там, где родничок из земли бьет.