ЧАСТЬ II
1
Открыв глаза, я увидел потолок своей спальни. По нему, огибая люстру, ползали причудливые тени. Эти порождения пролетающих за окнами фар были как медузы. Такие же бесформенные и мерзкие.
Я подумал, что потолок похож на чистый лист и на нем тоже можно записывать мысли. Но как раз мыслей у меня в тот момент не было. Кроме, конечно, мысли, что потолок похож на лист и на нем можно было бы записывать мысли, если бы у меня были какие-нибудь мысли, помимо той, что потолок похож на лист и на нем можно было бы записывать мысли, если бы у меня были какие-нибудь мысли помимо…
Повернув голову, я обнаружил, что в койке не один. Слева безмятежно посапывала какая-то девчушка. Ее русая голова, как родная, покоилась на моей руке. Стало понятно, отчего так сильно, до онемения, затекли мышцы.
Я осторожно, чтобы не разбудить, освободился и сел. Растер руку и попытался хоть что-нибудь припомнить.
Давалось с трудом. Точнее — вообще не давалось.
Откинул простыню и медленно провел ладонью по правой груди незнакомки. Потом по левой. Груди были небольшими и упругими. Но главное, волосков возле сосков не было. Это вот главное. Не люблю я, когда у них возле сосков растет волос — заякорился однажды неудачно.
Потом я сполз на пол и осторожно раздвинул ее ноги. Ткнулся носом в провал. Пахло морскими водорослями. Это был правильный запах, и я успокоился.
Ей стало холодно. Она повернулась на бок и, что-то пробормотав во сне, подтянула ноги к животу. Я накинул на нее простыню, расправил и побрел в ванную.
Под душем долго смывал с левого запястья выведенную какой-то липкой грязью букву Я. Пытался вспомнить, откуда она. Но смыл и — ну его на фиг напрягаться. Только всплыла зачем-то фраза из «Опавших листьев»: «На мне и грязь хороша, потому что это — я». Вспомнив эти слова Розанова, я подумал: до чего же избирательна память.
Потом долго думал, чем бы еще таким поклясться, что больше никогда не буду пить. Но так и не придумал. Видимо, ничего святого во мне на тот момент уже не осталось.
Затем стоял под хлесткими струями просто так. Приходил в себя.
Приходилось плохо.
Впрочем, припомнил, как после ресторана Серега подвез меня к дому. И что подниматься в пустую свою квартиру сразу я не стал, а завалился в ближайший кофеюшник. Догоняться.
Вспомнив про кофеюшник, я вспомнил остальное.
Она мучилась за соседним столиком в компании распальцованного крепыша. Парень сидел ко мне спиной, и мы с ней стали переглядываться через его кожаное плечо. Она делала это так, что он ничего не замечал. Они это умеют.
Игра продолжалась томительно долго. Упоительно долго. И это была чудесная игра. Правда, без всякой надежды на выигрыш.
А потом у парня удачно и вовремя провякала брибумером мобила. Он с кем-то переговорил на повышенных, извинился и сказал, что вынужден ненадолго выйти. И вышел.
Мы не стали его ждать.
Я расплатился за оба заказа.
Первый раз мы сцепились в лифте. Меня всего просто трясло от желания, я нажал «стоп» — и она без лишних слов встала на колени.
Я оценил это. И отработал.
Вспомнив все это, я сделал воду погорячее. И снял с кончика языка жесткую волосинку. Да, точно — я честно всё отработал. Баш на баш. И без обид.
А еще мы с ней разговаривали и курили. Одну на двоих. Одну за другой.
Было неплохо.
Я что-то ей весело врал про себя. Получалось, кажется, складно. Хотя, может быть, и нескладно. Сразу вытащил из бара початый коньяк и не давал себе снизить обороты — кто теперь знает, насколько складно я заливал. Впрочем, она тоже боялась остыть. И не отставала.
И это правильно.
Разве можно сладко тибидох-тарарах, пребывая в параллельных мирах?
Ну а потом — коньяк любого превращает в бунтаря. Что не практично. Да. Но романтично. Он сильно обрубает якоря всему, что неподвижно и статично.
И, наверное, после вот этих чужих читал я ей и свои стихи. Стихи в этом деле у меня всенепременно. Между обязательной программой и произвольной. Что-нибудь про осень. Я люблю осень и не люблю лето. Поэтому в июле всегда пою октябрь. Типа:
Пройдя, зажмурившись, искус —
У ближних что-нибудь оттяпать,
Считаю главным из искусств
Искусство пережить октябрь.
Зудит настырно мелкий бес.
Его, мой ангел, урезоньте,
Пусть край земли и свод небес
Сливаются. На горизонте.
На зыбкой линии огня,
Где молний ломаные спицы,
Где грациозный круп коня
Под Всадником засеребрится,
Где трудно угадать луну
Над озером в листвы ажурье.
Она утонет. Я тону.
В листе. В пятне под абажуром.
Лизнула всполоха слеза
Тумана пудинг.
Октябрь. Поздняя гроза.
Еще всё будет.
И мне припомнилось, что она тоже читала какие-то стихи. Что было несколько чудно. Они это делают редко.
Ей было где-то двадцать пять. И она умела всё. И показала мне всё, что умела. И я тоже не тормозил. Ведь был же когда-то камээсом по акробатике, а эти навыки — они навсегда.
В общем, всё у нас сложилось в этом смысле удачно. Вылизали друг друга с ног до головы.
Приятно вспомнить.
И тогда, под душем, было приятно вспоминать. И сейчас, когда…
И я любил ее.
Не смейтесь.
Я всегда влюбляюсь в тех, с кем. И в тех, кто со мной.
Всегда.
И считаю это правильным — вкладывать часть своей души в того, в кого вкладываешь часть своего тела. Вернее, не то что я осознанно так считаю и типа принуждаю себя этаким образом на все подобные экзерсисы настраиваться. Нет. Это получается у меня само собой. Непроизвольно. Искренне. Менталити, видимо, такой. Такая внутренняя, видимо, у меня организация. Даже если речь идет и не о таком вот — по обоюдной взаимности — случае, а о самой что ни на есть дешевой шлюхе для сброса давки, — всё равно.
Я ведь и про шлюху — как полагаю? Пусть там все дыры у нее донельзя от ста миллионов глубоких и не очень всовываний раздолбаны и все ее пиксели эрогенные до мозолей залапаны, но душа-то где-то внутри еще есть. Теплится. Ведь человек же она. И тут уж тогда: либо люби ее хотя бы чуть-чуточку, когда пользуешь по назначению, либо вовсе не пристраивайся. Не зверюшки же мы, в конце-то концов. А не умеешь любить, не способен на это, разучился — ну так купи себе дуру надувную. Или дрочи. Дрочить можно и бездуховно.
Впрочем, это я всё к себе, конечно, отношу. На себя примеряю. Что касается других, я ни на чем не настаиваю. Дела сакральные. Тут у каждого по-своему.
Вон кореш мой, гражданин Соединенных Штатов — Америки, конечно, а не Мексики — Гоша Лейбович, тот, к примеру, проповедует чистоту жанра. Говорит, что не фиг друг другу в душу лезть при таких делах. Мол, вызвал трахать — трахай. Хули из себя, мол, Куприна разыгрывать.
Так он считает.
Ну, говорю же, каждому свое.
Для одних свобода — полный отказ от любви, для других — преодоление этим делом привычной пошлости. В принципе это два направления одного пути.
Мне ближе второе.
Хотя, может, я так курлыкаю, потому как надеюсь, что вы меня слушаете. Чтобы типа вы подумали, что я, как врач без границ, гуманен. Чтобы в ваших глазах вот в таком вот выигрышном свете предстать. Кто знает. Может, если бы никто меня сейчас не слышал, я говорил бы по-другому. Менее фотогенично.
Впрочем, когда меня никто не слышит, я и не говорю. Не сумасшедший, чтоб с самим собой разговаривать.
Нет.
Когда меня никто не слышит, я притчи сочиняю. Релаксируя под душем, я, кстати, сочинил притчу о Здравом Смысле. Эту. Слушайте, раз уж я пытаюсь всё по порядку.
Жил-был на белом свете один мудрец. Звали его Здравым Смыслом. И все его так звали, и он сам себя так звал. И жил он действительно не в городе и не в деревне, а именно — на белом свете. Потому что был кем-то вроде путешественника. Иначе — странником он был. Пилигримом.
И пути-дороги он себе сам выбирал. И шагал по ним, никогда нигде подолгу не останавливаясь и никогда нигде не ночуя.
В том смысле, конечно, что в домах у людей никогда не ночуя. А так-то, конечно, он ночевал. То в поле, в стогу. То под кустом на берегу реки. То в лесу — на мху под ворохом листвы. А иной раз и в бочке пустой и гулкой. Из-под соляры. А к людям ночевать не заходил. Нет. Слишком гордым был. Очень гордым. И самодостаточным.
Хотя сказать, что людей он избегал, тоже нельзя. Напротив, любил их уму-разуму поучить. Бывало, выйдет на площадь базарную и ну направо-налево советы раздавать.
За яйко-курку-млеко.
И на любой вопрос у него всегда ответ готовый был. Как жить и во что верить. Кого любить, а кого под венец вести. С кем выгодно дружить, а с кем не стоит ссориться. Каким образом копейка рубль бережет, а Бог — береженого. Почему из двух зол выбирать надо меньшее, а от добра добра искать не стоит. Всё мог он разъяснить любому желающему. На то и мудрец — спец по консалтингу. Политтехнолог типа. Психики аналитик. И — финансовый.
Правда, был тут один небольшой нюанс.
Нюансик.
Дело в том, что никогда не возвращался он в города-веси, жителей которых одаривал своим здравомыслием, — городов-весей, согласитесь, полным полно, а он-то один такой, — и, следовательно, каковы последствия практического применения его советов, не дано ему было знать.
Впрочем, Здравый Смысл уверен был, что советы его очень дельные и что одна только сплошная польза от них. И всё такое. И такое всё.
Был он в этом на все сто процентов уверен. И никогда на этот счет не сомневался. До тех пор, пока не произошел с ним один забавный случай. Такой, собственно.
Как-то раз, самым обычным и ничем таким не примечательным днем, шел Здравый Смысл по лесной тропе. Шел, сытый, довольный, уверенный в себе, а также в своем предназначении, и бодрую песенку под нос насвистывал. И вдруг прямо на голову ему что-то такое непонятное блям-блям.
Грешным делом подумал, что птица какая на темечко нагадила. Но стряхнул, посмотрел — вроде как стружка.
Голову задрал и видит странное. На суку высоченного дерева сидит человек и этот самый сук быстро-быстро перепиливает.
— Эй! — крикнул Здравый Смысл чудаку.
— Что? — спросил чудак, не переставая пилить
— Я Здравый Смысл, а ты кто?
— А я — Дурилка Картонный.
— А что ты там делаешь?
— Не видишь, сук пилю.
— Зачем?
— Чтобы отпилить.
— Но если ты сук отпилишь, упадешь же. Всё валится на землю, под чем опоры нет.
— Ступай своей дорогой… Не мешай.
— Послушай, прекрати. Нельзя пилить сук, на котором сидишь.
— Иди ты… куда там шел. — Здравый Смысл искренне удивился:
— Ты что же, не собираешься внять моему совету?
— Засунь ты его себе в задницу, — ответил Дурилка и полетел со свистом вниз.
Здравый Смысл еле в сторону отскочить успел. А отскочив, воскликнул:
— Ну я же говорил!
— И я тебе говорил, — попенял ему, с трудом поднявшись, Дурилка Картонный.
— Что ты мне говорил?
— Не мешай, говорил.
— Я не мешал, а пытался тебя образумить.
— Ты что, не видишь, что дерево горит?
И тут Здравый Смысл увидел то, что за радением своим в упор не видел. Что дерево горит.
Дерево действительно горело. Мало того — полыхающий огонь подобрался уже к тому самому месту, где несколько секунд назад сидел Дурилка.
Здравый Смысл сначала остолбенел от таких дел, но быстро в себя пришел.
— Почему же ты, человек странный, раньше-то не спрыгнул?
— Сейчас поймешь, — ответил ему Дурилка и поднял с земли свежеотпиленный сук.
Здравый Смысл, почуяв неладное, взвизгнул и попытался скрыться. Пошел петлять между деревьями. И, надо сказать, достаточно резво. Ну, тут бы, пожалуй, всякий на его месте вот так вот, когда оно — вон оно как.
Долго он бегал, но всё равно был пойман и отделан как мурзилка. Дрыном. Бессмысленно и беспощадно.
И вот после этого случая самоуверенности у Здравого Смысла заметно поубавилось.
И стал он с того самого дня советы раздавать с ба-а-альшой оглядкой. Каждое слово свое тщательно взвешивая. Ибо знал теперь, чем слово однажды может отозваться.
Где-то в районе почек.
Сочинив эту корявенькую притчу, я подумал о второй ее серии, где Дурилка Картонный рыл бы яму Здравому Смыслу и, вопреки здравому смыслу, в эту яму попал бы, конечно, Здравый Смысл. Задом на медвежий кол. Но не стал продолжать. Пора было вылазить. Хотя и не хотелось. Я вообще-то люблю это дело — под душем постоять. Раньше я спросонья всегда ванну принимал (да-да, и чашечку кофе), но как-то совсем недавно, слишком резво встав из воды, потерял сознание и чуть на фиг не убился. После этого решил, что ванна с утра для меня опасна. Теперь — только душ.
Кстати, именно тогда, когда я так неожиданно потерял сознание и чуть не затонул в собственной ванне, случилось у меня необычное видение.
Привиделось мне странное кино, где я был одновременно и водителем, и гаишником: будто я как водитель сидел за рулем огромной фуры, а как гаишник — с радаром в кустах. И получалось так, что я, скатываясь с пригорка, значительно превышал скорость и сам себя на этом ловил.
Но это было не самое удивительное.
Самым цимесом было то, что я как водитель был в действительности не водителем, а философом, притворяющимся водителем. А как гаишник я был на самом деле поэтом, который притворялся, что он гаишник,
И я как водитель, как философ, пропуская километры меж колес, рассуждал о всяком проходном, но, безусловно, главном. О самом главном. Ну, например, о том, что до тех пор, пока иллюзия не осознана как ошибка, она ценна именно тем, что является эквивалентом реальности, но как только иллюзия признана как таковая, она больше таковой не является. Ну и дальше там, естественно, на тот предмет, а чем тогда иллюзия является, когда она больше не реальность. Не иллюзией же иллюзия является, когда она больше не реальность. Это б было слишком просто. Так что было мне над чем за баранкой поразмыслить. Как водителю, как философу.
Вот.
Ну а в то же самое время я как мент, как поэт сочинял, притаившись в засаде, поэму о людях, которые в заповедье, богами забытом, где Природа не знает имен, разрушают разнузданным бытом обветшалые связи времен. И про то еще, что они, эти дети проклятого века, продолжают движение на Зов. Котя и не жалует здесь имярека плеть созвездия Загнанных Псов. Ну и так далее. Так далее. Так далее. И так. И далее.
И во всём этом безумии было какое-то неясное напряжение. Словно должно что-то произойти нехорошее. То ли дальнобойщик мента вот-вот собьет, то ли мент его пристрелит. Очнулся я до развязки, и чем там дело кончилось и сердце успокоилось — осталось для меня загадкой. Надеюсь, всё обошлось и закончилось как обычно — банальной взяткой.
После я не раз размышлял над этой фильмой. Меня поразило то, как они там страдали. Я навсегда запомнил, как мучился поэт, вынужденный быть ментом, и как не менее его мучился философ, ряженный в тогу дальнобойщика. Они не хотели, но отрабатывали свои социальные роли. Отбывали номер и — мучились, мучились, мучились.
Но, правда, в этих адских муках чувствовался зародыш чего-то, что, вызрев, обещало разорваться бомбой охренительной эпической силы. Что да, то да. И совсем недавно я врубился, что эти ребята, без сомнения, были кандидатами в члены бойцовского клуба. Не вопрос даже. Или креатурой Э. Как-то-Там-Его Лимонова. Когда-нибудь бошки-то этим терпилам всё-таки должно снести. И помчатся тогда в неформалы записываться. В клуб… Нет, скорее всё-таки в нацболы. Бойцовский клуб — это, как ни крути, забористая небыль. ЭнБэпПэ — отнюдь. Быль оно. Быль. Типа о том, что рано или поздно, но всенепременно должны ответить отдельные козлы за то унижение, которое испытал писатель Э Как-то-Там-Его Лимонов, когда, работая официантом в одном из нью-йоркских ресторанов, был вынужден, прячась за шторой, доедать чужие надкусанные бутерброды.
Ладно.
Всё об этом.
Слушайте, что было дальше.
Выключив воду, я вылез и энергично растер себя полотенцем. И повязал его, влажное, вокруг бедер — халаты я не признаю.
Выйдя из ванной, хотел завернуть на кухню и сварить кофе (да-да, и чашечку кофе), но что-то заставило меня вернуться в спальню. Возможно, воспоминания о красиво проведенной ночи начали гнать новую волну. А может, всё проще — наступило время утренней стенды. Не знаю. Но инстинкт потянул меня туда, куда должен был потянуть.
Туда, где пахло морскими травами.
Но хочется — перехочется. И мне перехотелось — девушка была мертва.
Ее убили.
Зарезали, пока я развлекал себя под душем.
А то, что она мертва, я понял сразу. По накинутой на нее бежевой простынке расплылось огромное кровавое пятно.
Сразу, как вошел, увидел это пятно.
А когда свет включил, понял — кровавое.
Кровь это была. Она. И ее, густой и липкой, столько было, что никаких сомнений не оставалось — девушка мертва. Без вариантов.
Но всё же, стараясь не смотреть на ее взорванные ужасом глаза, я прощупал сонную артерию. Пульса не было. И я, как видел это тысячу раз в кино, провел ладонью по ее лицу.
Прикрыл глаза.
Внутри всё похолодело, вывернулось наизнанку и рухнуло вниз — до меня дошло.
А кровь еще обильно сочилась. И я сообразил, что ее вот только что. Может быть, с минуту назад. Может, меньше.
Выдернул из валяющейся на кресле кобуры ствол и, сдавленно зарычав, рванулся в подъезд. Босиком. Придерживая рукой полотенце.
Дверь в квартиру была распахнута.
Связка ключей, забытая накануне в порыве оглупляющей страсти, торчала с той стороны.
Лифт громыхал со дна бездны.
Сообразил, что догонять его уже бесполезно. Пропуская ступени, спустился на три пролета и подбежал к окну. Рванул фрамугу. Высунулся по пояс и увидел, как из подъезда метнулась в утренний сумрак неясная фигура.
С дворового автоаппендикса тут же подкатил стоящий на парах темный «круизер». И убийца — а кто же еще? — запрыгнув в него, стал стремительно удаляться от меня в иные дали.
Удерживая раму левой рукой, я кое-как изготовился и стал из такого вот неудобного положения шмалять по машине. Не знаю, попал куда или нет, но она благополучно скрылась за углом.
Матерясь и пытаясь сообразить, отчего в магазине оказалось только четыре патрона, я стал подниматься наверх.
На шестом скрипнула дверь в пятьдесят девятую. В щель просунула свой любопытный нос бдительная старуха, известная среди жильцов подъезда под кличкой Староста. Я сорвал с себя полотенце. Любопытная ведьма к стриптизу была не готова, взвизгнула и спряталась за сталью.
В общем — кино и немцы.
Вернувшись в квартиру, я заперся на все обороты и прошел в спальню. За очередной порцией экзистенциального ужаса. И хотя был весь на взводе, голова работала трезво. Насколько это вообще было в моем положении возможно.
Осмотрелся.
Ничего не тронули. Ничего не взяли. Не домушник это был залетный. Приходили с конкретной целью. Убить.
И убили.
Ее пырнули в сердце прямо через простыню. Пырнули всего один раз и лезвие сразу вытащили. Типа если уж не наверняка, так чтобы кровью истекла.
Суки!
Окровавленный нож валялся тут же. Этот был мой нож. Зэковский. Ручка из бурого рога какого-то крупного скота. Прямое лезвие из паровозного клапана. Грубый орнамент по легированной стали: цветы-листья какие-то гирляндой до самого острия. И цифры у гарды — семь, четыре, семь и еще римская шестерка. Вероятно, номер отряда. Или личный номер. Не знаю. Не сидел. Пока еще.
Этот тесак отдал мне года два назад Серега. А ему — начальник «шестерки» втулил. Как-то, было дело, закрывали мы по тендеру свою позицию — поставляли на этот дальняк какую-то фигню. Не то просроченные макароны, не то муку, зараженную хлебной палочкой. Не помню уже. Но зато помню, что полкан был вполне доволен откатами. И еще запомнил, что насчет поставок гидроптицы договориться получилось. Это у нас так зэки селедку называют. Ну а когда всю эту пошлость обмывали после удачного завершения, начальник и отдарился на радостях. Сереге нож торжественно вручил, а мне зэками же сработанные шахматы. Мы потом поменялись — у Сереги уже было три таких.
Финарь этот пылился у меня на полке в прихожей. Я уже про него тысячу лет как думать забыл… Ну что за б…ство!
И заставил себя взглянуть на нее еще раз.
Глянул, взгляд тут же отвел и задумался: за что же так грубо тебя, милая? Кого ты так изумительно, что тебя так обстоятельно? Как же это всё так?
Она не ответила.
И знаете, что самое обидное было? То, что не знал я, как ее зовут. Как-то проскочили мы ночью мимо этого. Обидно. И так было обидно, что аж выть хотелось. И я бы, наверное, завыл — честное слово, завыл бы! — если б не боялся поднять тех соседей, которых еще не поднял.
А потом перестал ее жалеть. Понял, что жалеть уже некого. И сказал себе, что, мол, не фиг, паря, жалость к себе выдавать за жалость к ней. Глупо это. И подло.
Ну а когда первые и вторые эмоции схлынули, стал ситуацию качать-прокачивать и соображать стал, что же дальше делать.
Исходники были такие: либо она сама на перо напросилась, а я ни при чем, либо меня кто-то хочет под монастырь подвести, равно — на кичу определить.
Начал со второго. Менее вероятного.
Неужели, прикинул, из-за меня? Если так это, найду тварей и накажу по всей строгости.
Но только не было у меня таких врагов, чтобы вот так вот. В упор не наблюдались. Была всякая шелупень левая, как у всякого к сорока. Но таких, чтобы такое вот учудить, — нет. Во всяком случае, никто мне на ум как-то не приходил. Никак не похоже было, чтобы ее убийством меня хотели наказать.
Но не похоже-то не похоже, а подстраховаться всё же стоило. Мало ли.
И тут так решил: ментам звонить и всё объяснять — голову в петлю совать. Однозначно. А значит, все следы нужно каким-то хитрым образом тщательно затирать и тело вывозить. Вывозить куда-нибудь за город и прятать. Нет тела — нет дела. Но если вывозить, то не одному. Одному не под силу это. Чисто физически. С седьмого этажа и тихо — нереально. Не на расчлененку же идти, ей-богу. Она вон какая красивая. Пусть мертвая и в крови, но красивая. Зачем над такой красотой глумиться. Не стоит. Да и не смогу — чего бредить-то. Значит — вывозить. И вывозить немедленно. Потому как, если это подстава, то ментов скоро натравят.
Я надыбал телефон. И принялся Сереге названивать. А кому же еще?
На домашнем мне его баритоном ответил автоответчик, а на мобильнике — девичий голос вежливо попросил оставить сообщение в ящике. Ну оставил. Сказал, пришла — отворяй. Сказал, беру выходной. Сказал, не телефонный базар. Сказал, потом объясню.
Я не знал тогда, где его черти могли носить в начале шестого. Но понял, что с этим вариантом стремительно пролетаю. Без Сереги, одному — пока то, пока се, пока машину, рассветет и собачники во двор потянутся. А это стопудовое попадалово.
Стало быть, решил, надо уматывать к едрене фене. Именно туда. Уматывать и искать в тех местах того урода, который всё это сотворил. И как бы то ни было — из-за меня ее или там свои какие у нее заморочки, — но надо этого подонка, которого «круизер» увез, из-под земли доставать. И за хобот в ментовскую. Только так и можно отмазаться, когда прижмут.
Ну, и за девчонку ведь отомстить надо было. Это непременно и по-любому. Я не из тех, кто вторую щеку. Я из тех, кто за око око. Времена такие. Суровые. И на холодных ветрах плещутся черные знамена. А на знаменах: «Рожденные любить вынуждены ненавидеть».
Собрался быстро, только мобильник нигде не мог найти. Кинулся искать, но плюнул. Время поджимало. Взял из сейфа пачку патронов. Ополовиненную. Снарядил магазин на ходу.
И ума хватило форточки открыть. Всё — нараспашку. И на выход. А когда уже на лестничную вышел, тут вспомнил про Глашку. Плохая примета, но вернулся. И кинулся выковыривать ее шумовкой из-под холодильника.
Она всё еще спала. Уже месяц, как спала беспробудно. В Средней Азии сезон выжженной травы. Все твари в нычках. Вот и моя красавица так. Спящая, в общем, красавица.
Хотя, может, и не красавица, а красавец. Я не такой уж великий специалист, чтобы пол у черепахи по внешнему виду определить. Просто решил, когда домой принес: пусть будет баба.
Досталась она мне случайно. Тильтили-митиль-тили, дети нищих дровосеков, во дворе ее выгуливали, отвлеклись на какие-то свои совочки-куличики и оставили без присмотра. А она с края песочницы плюх и тихой сапой на дорогу. Автостопом, видать, хотела в Сурхандарьинскую степь. Но тут, на ее беду, Паша Шумахер из первого подъезда на своем горбатом пылил. И прямо по ней. Сначала передним, а потом и задним.
Детвора хотела похоронить с почестями тут же, в родной песочнице, да я не дал. Забрал, домой притащил, трещину в панцире эпоксидкой залил — через день уже носилась бодрячком по всей квартире. Решил себе оставить. Всё, какая-никакая, живая душа.
Я вообще-то собаку всегда мечтал завести, но при моем образе жизни, какая, на фиг, там собака. А черепаха — в самый раз. Год может не жрать. И выводить на двор не надо — без всякой рефлексии ненужной гадит прямо на ковролин. И слушает, опять же, внимательно и молча, чего бы там хозяин ни мракобесил языком. И всё понимает. И прощает всё.
Короче. Достал я пакет с молоком и плеснул в ее блюдце. Ткнул клювом. Только пару раз лакнула и поползла, глаз не открывая и зевая беспрестанно, в сторону холодильника. Явно в надежде опять к теплой панели движка коростами своими прижаться.
Ну, мое дело было предложить и свой хозяйский долг исполнить.
Идиотизм, конечно, всё это: там, рядом, человек мертвый, совсем-совсем мертвый лежал, а я, как дитя малое, с черепашкой возился.
Но Глашка-то в чем и перед кем, скажите, провинилась? Не по своей же воле завелась она у этих, кто в ответе за тех, кого.
И потом, у нас по жизни всегда так: в какую сторону ни пойди, куда шаг ни сделай, всё одно попадаешь из абсурда в маразм. И без того на душе хреново — чего ж неуют душевный в седьмую степень возводить. Не хрен! Просто нужно идти, куда должно идти.
И всё.
А должно было идти мстить. Месть — это единственное, что могло вдохновлять к жизни при таких чудовищных раскладах.
Поэтому, зная, куда и зачем пойду, и не считал я себя циником. Ни тогда, когда жугукался с черепахой, ни тогда, когда крикнул, запирая дверь: «Не скучайте, девушки, я скоро!»