Книга: Прощание с осенью
Назад: Глава II ОБРАЩЕНИЕ В ВЕРУ И ДУЭЛЬ
Дальше: Глава IV ВЕНЧАНИЯ И ПЕРВЫЙ PRONUNCIAMENTO[35]

Глава III
РАЗГОВОРЫ ПО СУЩЕСТВУ

Информация
Когда после операции Атаназий очнулся с ощущением легкой боли в правой половине груди, стянутый корсетом из бинтов, и убедился, что жив, — он обрадовался несказанно. Но его тут же охватило страшное беспокойство: «Ужель (именно так — он подумал: ужель) меня ждет все то же еще раз da capo — все это умирание — причем уже в третий раз?» Но доктор Хендзиор тут же успокоил его: будете жить и даже следа от всего этого не останется. Сразу пропала вся радость высшего порядка, и началась обыденная жизнь, как прежде. Что-то изменилось... но что? Ну да, эти бабы... У него не было больше сил думать. Но в мыслях он часто возвращался к тому моменту на лужке: «А не было ли это высшей точкой моего субъективного ощущения жизни и мира? Конденсацией очарования жизнью, которого я больше никогда не достигну?» Так или иначе, но еще в первый день его радовала шершавость одеяла, обветренные губы Зоси и всякие слезы и утешения. Все это очень хорошо повлияло на любовь — разумеется, с той, с другой стороны. Никто не знал о моментах страха. Объяснения были признаны удовлетворяющими: стычка по причине повышенной нервозности исключительно возбужденных в тот день господ: барометрическое понижение.
Помещенный в больницу Атаназий быстро приходил в нормальное состояние. Все, кто так или иначе был причастен к этой истории, навещали его, часто даже группами. И тогда он вновь насыщал себя реальностью, той неуловимой, той как бы повседневной, но не видимой никому из «нормальных», той, заметить которую и постичь можно, только пройдя через утонченные страдания от самоотречений, на первый взгляд мелких, хотя на самом деле они тяжелее всех нам известных — это строгая духовная аскеза: отказ от некоторых мыслей, облегчающих повседневную жизнь; отказ от высказывания того, что следует сказать (в некоторых дискуссиях); отказ от тех маленьких приятностей, которые дает общество недостойных лиц (если уж падение, так в гранд-стиле); одиночество, выловленное из гомона событий, когда больше всего нужно пожатие подозрительной сестринской руки, — это лишь некоторые из мелких уловок, облегчающих приход тех состояний, в которых мир окукливается без использования наркотиков в тихую красоту и странность высшего порядка.
Когда при встрече или прощании Зося целовала Гелю, когда Препудрех — в настоящее время односторонне близкий псевдоприятель — поправлял ему подушку, когда Логойский при дамах самым бесстыдным образом искушал ротмистра де Пурселя, когда ксендз Выпштык, затаясь в ожидании новых жертв, ястребиным взором и ловким словцом изучал и зондировал души присутствующих, действительность, казалось ему, разбухает до бесконечности, перерастая текущий миг на биллионы лет назад и вперед. Время исчезало, и мир, казалось, останавливался на месте и, несмотря на изменчивость, был вечным. Тогда эта ненасытность (которую уже совершенно невозможно было удовлетворить, эта попытка выпить бесконечность через тонкую трубочку, как мазагран) под влиянием внутренних напряжений Атаназия становилась уделом всех вокруг — образовывалось психическое магнитное поле с невероятным потенциалом. Люди переставали быть связанными друг с другом банальностью жизненных масок, переставали быть созданиями, которые все без исключения знают друг о друге. Одни становились для других скорее символами загадки частичной произвольности существования: «Это есть, но с таким же успехом этого могло бы и не быть вовсе, меня могло бы не быть, ничего могло не быть». Здесь открывалась тройная иерархия метафизического ужаса этой единственной в своем роде проблемы бытия, — кроме непосредственного скотского переживания, которое может оказаться таковым даже у государственных мужей в их самых что ни на есть существенных функциях или ученых в их самой что ни на есть научной работе. Впрочем, для ловкой скотины в сюртуке доступ к определенным сферам мысли заказан.
То, что его самого могло и не быть, Атаназий понимал уже как-то не вполне. Когда он взаправду умирал там, «на поле битвы», это был какой-то другого вида уход из мира сего. В этом не было ничего от метафизического понимания ужаса данного факта. Небытие, непредставимое даже в качестве пустого пространства, было совершенным нонсенсом. И тем не менее, несмотря на логическую необходимость принятия хоть чего-нибудь вообще, пусть даже какого-нибудь одного элемента (иначе не было бы логики) — о чем когда-то путано говорил Хваздрыгель, — жуткая дыра возможности всеобщего, а не только индивидуального небытия, дыра скорее логическая, чем реальная, без какого бы то ни было образного аналога самого понятия, дыхнула смертельным ужасом. Атаназий не вполне понимал это: для него первоначальным понятием, с которого начинается и Онтология, и Логика, и Математика, было понятие множества. Раньше, еще до войны, все это казалось ему преувеличением. И даже после первой битвы в нем не было этого в такой степени. Сегодня, но фоне дуэльной бессмыслицы, маленькая логическая история становилась реальным переживанием в сфере чувств: «Вот религиозные состояния нашего времени, те самые, которые раньше вели к религиозным войнам, инквизиции, охоте на ведьм. Ибо то, что сегодня переживают такие типы, как Выпштык, их жертвы, и воспитанники, то уже не непосредственное состояние, а давно пережеванная жвачка без крови и вкуса. А стало быть, не только совершенно другие люди фигурируют под теми же самыми ярлыками, но и другие психические состояния. (Об этом он когда-то говорил Геле Берц.) А понятия, которые в некоторых сферах имеют однозначно определенные значения, зафиксированные в точных дефинициях, в жизни, в каждую эпоху, означают разное, в зависимости от изменения чувственных комплексов, ассоциированных со значениями».
Для Зоси это время было эпохой возвышения над до сих пор непобедимым Атаназием. Факт ранения жениха во время дуэли дал ей возможность просиять всему самому ценному, что было в ее натуре (с какой точки зрения? естественно, с пошлой мужской), то есть материнским чувствам, причем в отношении чужого мужчины. Все это время она сияла, что иногда раздражало запутавшегося в метафизических сомнениях Атаназия. Кроме того, несмотря на внешне удовлетворительные объяснения, Зося чувствовала, что в деле этом есть нечто темное, не поддающееся никакому оправданию. Это придавало Атаназию очарование загадочности, кроме того, в качестве возможного защитника он приобрел новую ценность, причем с исключительно эротическим привкусом. В глубине души (хотя она не осмеливалась признаться в этом) она бы предпочла, чтобы дуэль была из-за нее. Она сама в своих глазах стала духовно прекраснее в том подъеме, который принесли ей новые чувства, и вся она, включая слезы на глазах, была довольна собой и миром. Она испытывала характерное в таких случаях ложное чувство своей собственной заслуги в красоте своего внутреннего состояния и не отдавала себе отчета в том, что оно — самый банальный результат простого стечения внешних обстоятельств. Сама по себе любовь не сыграла здесь никакой роли, несмотря на то что в результате внешних событий и внутренних перемен она возросла до тревожных размеров. Как нечто, что можно окончательно убить и уничтожить. Атаназий приобрел бесконечно более высокое значение. Все это переводило спавший до сих пор эротизм Зоси (в сущности, довольно истинной женщины) в новое измерение реализаций и находило в этом свое самое глубокое оправдание. В конце концов все так перемешалось, что уже было совершенно не известно, где начинается жажда насилия и где кончается большая любовь, интеллект и эротические извращения, настоящая привязанность и суета — вообще, где кончается так называемая душа и где начинается тело: Зося дозревала, на самом деле становилась женщиной. Вообще говорили, что в этот период она была «просто очаровательной». Ее девчоночье-бестиальненькая красота (вернее: ладность), просвеченная излучением сокрытого в радиоактивных рудах материала, из которого делают будущих матерей, приобрела оттенок некой недоступности и удаленности. Это совершенно по-новому возбуждало Атаназия: «большая любовь» теперь уменьшалась пропорционально тому, как росла физическая привлекательность невесты. Могло бы показаться, что все шло к лучшему, к большему равновесию и постоянству, если бы не отдельные трещинки, прорехи, разрывы и несостыковки, возникшие в результате переживаний последнего времени. Проступал неясный, более высокий (как будто где-то в тучах) горизонт новых оценок и беспокойных порывов в незнакомую пока еще сферу, обладающую в известной степени общественными критериями для оценки повседневных моментов, которые до сих пор, несмотря на грусть, беззаботно отлетали в даль безразличного прошлого. Атаназий сам не отдавал себе отчета в сути происходящих перемен, но неясный комплекс этих проблем проглядывал в образе зловещего вопроса: «Кто я?», и далее: «На что я имею право? Кем я должен быть? Каковы мои границы?» Эти вопросы не имели ничего общего с возможными ответами типа, например, такого: «Я был помощником адвоката, теперь я женюсь по любви, довольно выгодно, хочу писать эссе на пограничье философии и социологии» — и появлялись они в другом, чем до сих пор, измерении. Это не были прежние конкретные жизненные вопросы, проблемы программ частичных действий, в периоды определенного отказа от художественных притязаний. Нет, то было нечто новое и неизвестное: счет совести в связи с безразличным до сих пор (и в настоящее время — так, что же это, черт побери?) обществом. Само слово «общество» возбуждало смутное отвращение, и все же, и все же... Ему вспомнились слова отца, мечтавшего о «всеобщем благе»; отец сам жил совершенно усредненно, был не то чтоб зол, но и не то чтоб добр, а его обвинял в безразличном отношении к социальным вопросам еще восемнадцать лет тому назад — это значит, когда Атаназию было всего десять лет.
— Все вы, — говорил старый Базакбал о нем и его школьных товарищах, — живете в абсолютной пустоте. Вы отрезаете от себя целые громадные области души, живя в отрыве от больших национальных и социальных проблем.
Но как сделать так, чтобы с ними жить, старик не говорил ничего, а Атаназий не припирал его вопросами к стенке, ибо проблемы эти тогда наводили на него тоску. Теперь, ни с того ни с сего, после стольких лет, когда все, казалось, утряслось, воплотившись в некое псевдоаристократическое, пессимистическое, асоциальное мировоззрение, в котором проблемы механизации человечества, упадка искусства и философии и смерти религии вроде были позитивно решены трансцендентально правильным, т. е. единственно возможным образом, вдруг прорвалась оболочка, выставляя напоказ не додуманные до конца концепции, причем в прежде ненавистном ему историческом ракурсе. Отвердевший мир абстрактных идей отплывал вдаль на волнах мармелада новых понятий, пребывавших в состоянии эволюции. Все было зыбко. Несмотря на наличие воли и знания, побеждали относительность, плюрализм, словом — интеллектуальное свинство и пошлость, достойная умственно отсталых «недоносков», но никак не потенциальных, по крайней мере в силу темперамента, абсолютистов. Тем временем между женихом и невестой дело наконец дошло до определенных эротических сближений, более рискованных, чем это было до сих пор, и вызванных горизонтальным положением Атаназия в постели и состоянием материнской экзальтации Зоси, которая, несмотря на внешнюю невинность, демонстрировала все более богатую интуицию в смысле всякого рода испорченности, превосходя порою даже Атаназия, чем приятно его удивляла. А общая проблема — кем он, собственно говоря, является сам для себя — вырастала до метафизических размеров. Ежедневные занятия — начиная с зарядки, умывания (иногда и бритья) вплоть до умственной работы (которая для некоторых людей включает и саму метафизику, механизированную до степени бездушного жонглирования мертвыми абстракциями) — порой совершенно заслоняют бездонную пропасть, зияющую довольно язвительно поставленным вопросом «Кто я?». И ничем тут не поможет ни книжечка ксендза Выпштыка «Познай себя, пока не поздно», ни уговоры старых теток взяться за какую-нибудь полезную работу. Под влиянием возросшей любви и измены, разочарования в отношении собственной интуиции в том, что касалось дуэли, и физических страданий, а может, главным образом, по причине прикосновения к обычной, бессмысленной смерти, все связи, несмотря на наличие воли, которая в плане инстинктов организована для борьбы с метафизической чудовищностью серости, вдруг ослабли, выставляя в качестве основы для всей этой повседневной уверенности в себе, помешанную на своей собственной странности бесформенную кашу, в которой обычная личность растворялась, как сахар в горячей воде, а на ее месте появилась другая, несжимаемая, чуть ли не математическая точка, не существующая на самом деле нигде в произвольности того или иного места пространства, иррациональная и заражающая собственной иррациональностью весь мир. Беззвучно, антикатастрофично, тайно и неузнаваемо самые крепкие ценности вставали на дыбы над пустотой и тихо падали в неожиданно разверзшуюся сбоку бездну, приобретая уродливые, химерические, зловещие формы. Например, прежнее мировоззрение, подсознательная этика, отношение к обществу, любовь (!) — в сверкании этого надсознания даже любовь радикально обезображивалась и только самое бесстыдное потакание извращенным вожделениям возвращало ошалевшие мысли в их повседневное русло. Коварство этих мгновений усиливалось тем, что Атаназий не мог двигаться и что стороной в общем активной была, казалось бы, невинная Зося. Создание искусственной недоступности и поддразнивание вроде бы бессильного «самца», как она теперь втайне мысленно называла жениха, стало ее коронным номером. Над неуловимыми, почти непространственными безднами искусственно созданных неудовлетворенностей кровавый вал твердой, надутой до такой степени, что того гляди лопнет, похоти соединяло с реальностью облачко блаженства на тонкой паутинке, пропитанное немыслимым запахом плоти, как бы материализованной грозой этих единственных в своем роде дел. Страдания Атаназия возбуждали Зосю до безумия... Она лихорадочно впитывала «неизвестность» через судорожно стиснутые зубы, запекшийся рот, жутко вывернутое тело: просто она по-настоящему влюблялась.
В один прекрасный день эти сценки были прерваны появлением Логойского, который был очень чем-то недоволен (он вообще осуждал женитьбу Атаназия) и сразу же заявил, что Геля Берц решила именно сегодня впервые прийти сюда. Препудрех появлялся в больнице с самого начала, и его отношения с Атаназием становились все более основательными. В сущности он был добрым и интеллигентным мальчиком, но интеллектуально запущенным, как и большинство молодых поэтов, — ибо писал иногда такие стихи, которые называл какофоновинками. (Играл он и на фортепиано, но это была так называемая «reine Fingermusik», без какого бы то ни было пока будущего.) Он очень много получил от бесед с Атаназием, знания которого как раз хватало, чтобы стать гуру мысли для такого Препудреха. Теперь по крайней мере князь уже мог уразуметь некоторые философские концепции Гели: ее теорию понятий, теорию движения с точки зрения психологии (понятие движения было включено в более широкое понятие изменения) и теорию неизбежности тайн в условиях ограниченности в бесконечности. В частности, популярная лекция психологизма на фоне «Трансцендентальной систематики» Корнелиуса взволновала его до самых основ существа. «Я живу в реальности впечатленческих элементов почти что как сам Хвистек», — повторял он иногда в самые неподходящие моменты, к радости местных философастров. Его популярность выросла со времени дуэли и обручения, и казалось, что дела идут все лучше и лучше. А в паре домов его даже «очень хорошо» (très bien) приняли. Став рьяной католичкой, Геля перестала удовлетворять его в эротическом смысле. Более того, он непроизвольно, сам себе не веря, стал ощущать высшее блаженство в чистых предсвадебных поцелуях.
Для Гели это был период подсознательного накручивания самых тугих пружин, время подготовки к решительному броску, природы и сути которого она не чувствовала даже приблизительно. Ничего обо всем этом не зная, она пробиралась в добродетель и тайну католических богослужений со всей благоверностью, вовлекая в некоторые из них своего вельзевулистого папашу, которому также пришлись по вкусу попутные впечатления, идущие от поклонения неизвестному и враждебному, но все-таки в сущности тому же самому Богу. Торжественное крещение приходилось пока что отложить по причине неотложного отъезда папы, хотя все необходимые приготовления уже были сделаны. Только кого это может интересовать?
То была удивительная эпоха индивидуальных кризисов, происходивших на фоне кризиса общества. Согласно этому проклятому Саетану Темпе, уходящему — может быть, впервые за всю мировую историю — слою удавалось так долго оттягивать свое окончательное падение, ибо свою обреченную на поражение борьбу он вел не столько прямо, сколько с помощью компромиссов. Это должно было напоминать приговоренного к казни, вымаливающего последние секунды под виселицей. Не считая колоссальных внешних различий, все общество состояло из отбросов отмирающей «буржуазной культуры», перед которой была лишь пустота полного исчерпания и маразма. Каждый более или менее осознанно ощущал в себе смерть, и это, возможно, было причиной консолидации этих случайных знакомств в более глубокие дружбы и любови. Самки, естественно, более сильные в таких обстоятельствах, чем самцы, вынюхивали новые извращения, чтобы опробовать их на павших еще ниже (даже при видимости силы) мужчинах. Психическая некрофилия, с одной стороны, самогальванизация уже окоченевших трупов — с другой. Никто в точности не отдавал себе отчета, кто он по сути (уже не метафизически, а социально) на фоне запутанных эфемерных структур общества, и составлял собственное представление о себе — совершенно не такое, какое следовало бы составить. Даже Атаназий, этот вообще избыточный, но довольно интеллигентный импродуктив, несмотря на его исключительные способности сосредоточиваться на относительно ничтожных состояниях, был в постоянном разладе со своим интеллектуальным двойником, быстро стремившимся ликвидировать свой умственный магазинчик. И это еще было его счастьем. Все опускались в бездну; некоторые при этом думали, что идут к вершинам. За ними, «im unbemerkten Hintergrunde» общественного сознания, где угасающей искоркой светила исчезающая, с позволения сказать, «интеллигенция», переливалась и бурлила пока еще бездумная магма будущего, в горящем плещущем нутре которой уже крылись возможности грядущих форм нового бытия, придуманные добрыми людьми потенциальные структуры человечества. Чем должно было жить то будущее человечество, добрые люди знали не вполне, но это абсолютно их не волновало, они хотели «нести свет» другим, маскируя тем самым факт, что в них самих его уже не было: экспансия заменила творчество, пропаганда — саму веру, растворенность в бесформенном множестве — созидание личности. Так в общих чертах представил этот процесс проклятый Темпе в каком-то разговоре с Атаназием два года назад. Но тогда эти мысли не прицепились к собственным концепциям Базакбала. А сегодня они, сплетенные в единый клубок метафизически-эротических трансформаций последних дней, смутно проявлялись. Атаназий думал: «Не являются ли декаденты, хоть они отчасти осознают свое падение и пассивно наблюдают своими переросшими и новообразованными мозгами это падение — и свое собственное и прежнего мира, — так вот, не являются ли они более удачным видом „деградации“, чем те, кто еще заблуждается и смешно изображает из себя властителей?»
Шутовство этой концепции было столь очевидным, что даже в определенном смысле интеллигентный Атаназий ни на секунду не мог уверовать в ее истины. Тем не менее мысль эта, а скорее ее непосредственный фон, продолжала оставаться. Какой стыд! Так неужто на самом деле он был тем типом заурядненького человечка, каких он презирал, сереньким таким гаденышем, одним из элементов того перегноя, на котором произрастали жалкие цветочки сегодняшнего псевдоинтеллектуализма? Если бы он был хотя бы художником! «Хотя бы» — в этом выраженьице отражалось все заложенное в него с самого раннего детства презрение к этому занятию. Нет, Атаназий был амбициозен: он не хотел быть шутом. Если бы ему было суждено стать художником, он бы уже давно им стал. А так он был именно тем, кем был, и никем иным, а именно: практикантом-помощником адвоката, свободным благодаря нечаянному незапланированному богатому супружеству от рутинной работы без идеалов — но с какой целью? Одинокие, не охваченные никакой религией, никаким культом мгновения непосредственного переживания Тайны Бытия раздувались, как газовые пузыри над топкой поверхностью жизненного болота и, не зажженные энтузиазмом, лопались и разлетались брызгами в серой атмосфере сгущавшегося сумрака, на «идейном закате пожирающего самого себя человечества», как говорил Хваздрыгель. Стоило ли вообще хоть что-нибудь делать? Отдаться на волю потока событий и посмотреть, что будет — ах, если бы только такое было возможно! Дело, казалось бы, наипростейшее представлялось Атаназию просто-таки невыполнимым. Еще одно: умножить моменты жизненной странности вплоть до абсолютной непрерывности метафизического откровения, в самом непосредственном переживании вознестись над кошмаром будничной случайности. А если это невозможно, то по крайней мере стараться изо всех сил: только дорога к чему-нибудь является чем-то существенным, достигнутая же цель — ничем. В данном случае целью могла бы стать, наверное, только одна вещь — прекрасная смерть. Но кончать жизнь самоубийством Атаназию пока что не хотелось. А потому оставался только «чистый путь сам по себе как таковой». Но путь этот мог быть скучным... Реакцией на эти сомнения, как это обычно бывает в таких случаях, стал холодный пот на висках Атаназия и вокруг век. Он бросился на кровать. Все это он успел передумать между одной фразой Логойского и другой.
— Что с тобой? — спросил Ендрек.
Сегодня он был как-то подавлен. На мгновение упавшая вследствие адских злоупотреблений жизненная сила позволяла ему хоть немного, но думать. Атаназий начал говорить, желая наконец узнать что-нибудь о себе самом.
— Ты понятия не имеешь, как порой мне приходится страдать, совершенно беспричинно... Мои мысли так странно перепутаны, оценки так перетасованы, что я больше не могу так жить. Мое якобы аристократическое мировоззрение во главе с религией, философией и искусством начинает рушиться с самых основ. Собственно говоря, я — воплощение компромисса, притом неизбежного, и ничего больше. Если бы я мог с чистой совестью стать художником, если бы у меня была хоть какая-нибудь постоянная точка, из которой я мог бы все это созерцать. Но искусство я презираю — не вообще, а его сегодняшние упадочнические формы. Живопись, скульптура и поэзия кончились, музыка — кончается, архитектура становится чем-то чисто прикладным, у театра еще есть какая-то короткая перспектива, да и то, как справедливо замечает Темпе, лишь в качестве части социальной авантюры. А как все это разгладится да выровняется, тогда и театр как искусство исчезнет.
(Зося слушала в восхищении. Атаназий нравился ей больше всего в состоянии душевного разлада и упадка. Она тоже, слушая эти «умные глупости», как называла она эти разговоры, активно насыщаясь реальностью более высокого порядка.)
— А кроме всего прочего, я, с одной стороны, не могу вынести вранья сегодняшней демократии с ее равным стартом для всех, парламентаризмом, псевдоравенством всех перед законом и так далее, а с другой стороны, меня совершенно не трогает судьба рабочего класса и его борьба с тошнотворной демократией, которая только-только начинается. Результат всего этого будет ужасным: конец высших на сегодняшний день ценностей, серый сумрак всеобщего благосостояния. Я больше скорблю о судьбе муравейника, сожженного пастухами, или о подыхающем с голоду старом слепом коте, чем о всемирной человеческой нищете. Ты понятия не имеешь, как тяжело жить в пустоте, заполненной такими противоречиями. Я знаю, что где-то, словно в закрытом от меня стеклянном шаре, происходит великое преобразование человечества, что-то громадное проносится за горизонтом моего узкого понимания, и я не могу видеть этого величия ни в одном из фактов, которые я способен воспринять. Я не могу сынтегрировать того, что вижу, в одну такую идею, в которой я смог бы вполне ощутить самого себя.
— Будь уверен, что никто с той, другой стороны в этом не заинтересован...
— Я знаю, что я — дифференциал, но интегрирование таких элементов дает равнодействующую общественного климата данной страны. У тебя, по крайней мере, нет таких проблем...
— Ошибаешься. Вообще, если ты собираешься разговаривать со мной в таком ключе, то лучше давай оставим это. Ты никогда не разговаривал со мной так, и ты думаешь, что я ничего не соображаю...
— Не сердись: ты по крайней мере граф...
— Еще одно слово, и я за себя не ручаюсь. Простите великодушно, — обратился он к Зосе, — но он так и норовит оскорбить меня...
— Погоди, не надо лезть в несущественные недоразумения. Поговорим открыто раз в жизни, без обид. Это не так уж и банально. Ты — граф, и это кое-что значит. Ты принадлежишь к тому классу, который, по крайней мере раньше, творил историю. Ты можешь с чистой совестью сказать, что даже если ты — декадент, то, по крайней мере, представитель чего-то великого — согласно Темпе, какого-то жуткого свинства грандиозного масштаба. Ты можешь подумать: «Хорошо, пусть рушится мир, но, как ни крути, я все-таки граф, и точка». У меня нет даже этого — у меня нет никакой традиции, с помощью которой я смог бы приукрасить свое падение. Я — нечто безымянное, отброс более молодой псевдокультуры, которая у нас, собственно говоря, ничего интересного не создала и лишь пережевывала в течение веков заграничные новшества, причем по большей части не вовремя — не те, которые следовало бы, и не с той стороны их принимая, с которой следовало бы принять. Ты — нечто столь же интернациональное, как и любой коммунистический еврейчик, — вы такими были в истории, несмотря на войны, национальность — это довольно позднее изобретение, но довольно об этом: это закончилось так же убого, как и началось. И не помогут здесь никакие благородные уговоры. Теперь, возможно, и пришло бы нечто великое в прежних масштабах, но на это уже не остается времени, ибо накатывает волна перемен, которая сметет, уравняет все, и другие люди, да, именно другие, как будто с другой планеты, всплывут наверх и будут созидать новую жизнь, качественно отличную от нашей. Те же, кто захочет бороться с этим, — это не люди будущего, это как если бы кто-нибудь вставлял покрытую прекрасной резьбой трость в колеса локомотива, пытаясь остановить его. Но вот что самое страшное: хотя то, что начинается сейчас, и имеет все признаки величия и, возможно, в момент становления обладает величием, станет причиной такой серости и скуки, о которых мы даже понятия не имеем, хоть и жалуемся на них. Вот почему я не могу проникнуться этой идеей.
— Скажем открыто: социализм или нечто подобное. Я уже был коммунистом — и не тебе мне об этом рассказывать. Я мечтал о каких-то грандиозных взрывах скрытой энергии тех, кого освободить может только революция. Я усомнился в этом.
— Все не так, ты был социал-демократом, пока был жив твой отец, не дававший тебе жить так, как ты хотел. Теперь же, когда у тебя есть все, ты сменил фронт. У тебя это было не на идейной основе. Ненависть к семье и нежелание распахивать и удобрять свои землевладения ты перенес на общечеловеческие устремления. Я тоже иногда от скуки, от этой неудовлетворенности величием чего бы то ни было хотел быть черт знает чем: великим преступником или налетчиком, а не только коммунистом; я хотел тогда, чтобы в мире заварилась какая-то страшная каша, по сравнению с которой все прежние войны и революции показались бы жалкими игрушками. И в этой заварухе сгинуть — если уж не суждено в космической межпланетной катастрофе...
— Так-то оно так, но под дулом Азика на мгновение страх тебя охватил: я видел твои глаза.
Зося напряглась, как очковая змея, внимательно вслушиваясь в разговор.
— И что с того? Да, признаюсь, было. На войне я тоже боялся, но по-другому, но я не бежал ни в том ни в другом случае.
— Война — совершенно другое дело, хоть ни ты, ни я — что здесь скрывать — не бились ни за какую идею, и даже если да, то в очень малой степени. Помнишь, как мы завидовали тем...
— Ах, оставь это. От одной лишь мысли о войне меня коробит от отвратительной скуки. Меня поражает ничтожность того, ради чего можно погибнуть.
— Ну, это уж легкое преувеличение, и даже, скажем открыто, мания величия. Кто ты вообще такой, черт бы тебя побрал? Может, я не знаю тебя, может, ты скрываешь в себе нечто такое, что выходит за границы моего понимания?
Тут он украдкой взглянул на Зосю. Уставившись на Атаназия, как на свою добычу, она, казалось, думала только об одном...
— Все равно, кто я; независимо от этого, все то слишком маленькое: слишком мелкое, чтобы ради него жить, и слишком мелкое, чтобы ради него погибать. А кто я таков — не знаю, метафизически не знаю. Выдержать жизнь, не зная, кто ты таков, — может, в этом и состоит определенное величие. Кроме того, я бывший помощник адвоката и жених Зоси. Это, кажется, самое определенное, ибо, когда я на обручении упился до потери сознания и видел на столе какие-то тарелки не как тарелки, а как какие-то цветные пятнышки, и я как таковой не существовал вообще — то есть пребывал, согласно этому проклятому Хвистеку, в реальности элементарных впечатлений, — я подумал: «Ага! Я — жених Зоси», подумал, еще в сущности не зная, что это такое, и тогда я вдруг пришел в себя откуда-то из бесконечности, из личностного небытия, и стал вновь собой, а комплекс цветовых пятен стал снова тарелкой. Вздор это все: это не решает вопроса, чем жить и ради чего жить. Понятие «ради чего-то» утратило свое значение для определенных типов. Надо смириться с тем, что тому классу людей, к которому принадлежим мы, настал конец. И нечего тут горевать. Разговор — вот реальный способ выжить. Философская стена на вилле Адриана под Тиволи — единственная ценная вещь в этом мире — она тянется с севера на юг или наоборот, чтобы тепло было под ней и до полудня и пополудни.
— Погоди! Какой еще класс? Ты только что говорил, что не принадлежишь к одному со мной классу. Ты путаешься в показаниях. Я как-никак граф...
— По сравнению с тем, что надвигается, даже такие различия между нами становятся несущественными. — Атаназий рассмеялся. — Я уже преодолел мыслью эти категории. Я бы назвал этот класс классом «метафизических существ, лишенных формы действия» в жизни или в искусстве — все равно. Дополнительным подклассом ему станут графья без высоких духовных притязаний — кокаинисты и алкоголики. Те, кто в настоящее время стоит во главе тошнотворной демократии, тоже не на своем месте, как и та часть общества, на которую они опираются. Мы, тошнотворные демократы, практически перестали быть творцами жизни: для нас нет места ни в космосе, ни в нас самих. Пусть лучше всех нас поскорее вырежут. Знаешь, что, несмотря на все мое отвращение к будущему, я вожделенно жду катастрофы — лишь бы что-нибудь великое, лишь бы не эта лживая мелочность наших дней, не эта маломасштабность под маской якобы вечных истин. Человечество — проклятое понятие, если оно не доведено до логического конца. Нет человечества, а есть лишь двуногие типы, так сильно различающиеся между собой, как слоны и жирафы. А если однородное человечество и будет когда существовать, то только в форме такого механизма, который ничем не будет отличаться от улья или муравейника.
— Возможно. Но тебе-то какое дело до этого. Радуйся, что живешь сейчас, пока ничего этого нет. Смотреть на все это со стороны — тоже определенное удовлетворение и заполнение жизни. Смотреть и понимать. Сам я, может, и не думаю так, потому что не вполне понимаю все это, но чувствую это, и этого мне хватает.
— Ты можешь, потому что у тебя еще слишком много здоровой скотской энергии. Но пойми: даже самые большие авантюристы нашего времени тоже декаденты. Раньше те же самые авантюристы созидали жизнь на вершинах своих эпох — сегодня это лишь спорадические историйки мелкого масштаба. Пригрезившийся Ницше сверхчеловек — это сегодняшний обычный вор или убийца, даже не прусский юнкер. Американский траппер — всего лишь щупальце цивилизации, которая стоит его плечами и с его помощью вгрызается в последние оставшиеся нетронутыми клочки дикой земли. А сегодняшние авантюристы высокого полета, какие-нибудь там Вильгельмы или Людендорфы, это уже выродившиеся типы, упоенные обществом в форме угасающего сегодняшнего национализма, который уже является продуктом высокого обобществления со времени французской революции. А сегодняшние творцы революции, обладающие, может быть, большей фактической властью, чем имели ее фараоны, являются всего лишь эманацией толпы — они делают то, что обязаны делать, а не то, что хотят. А ведь раньше национализма этого типа не было: были воистину великие мужи, которые гнули действительность, как хотели, в узоры, соответствующие их фантазии.
— Знаешь, если бы это говорил какой-нибудь Бурбон или Гогенцоллерн, я бы понял. Но ты! Кто ты такой, чтобы иметь право...
— А когда это говоришь ты, бурбонский кузин, то выходит пошлость. Я неудавшийся художник. Эти прохвосты еще глотнули хоть каплю чего-то из прежних времен — в форме художественной перверсии и гнили, но глотнули. Мне это претит. Собственно говоря, неудавшихся художников нет: если бы я был им, то был бы, и всё тут.
— Подумаешь премудрость! Я тоже рисовал, но меня это не удовлетворяло...
— Рисовал он! Детский лепет! Ты не имеешь права так говорить. Я тоже пишу такого же уровня поэтический бред. Это не вершина того, что отражает нашу эпоху в искусстве, в характере его формы. То же самое делают дети — мы в этом тоже дети: мы ничего не умеем и не хотим уметь, не хотим посвящать жизнь этой химере. Ты что же думаешь, какой-нибудь там Зезя Сморский не дал бы много, чтобы теперь быть лишь пижоном-паяцем и больше ничем? Он мне по пьянке разболтал это. Я отлично помню его слова: «Я посвятил жизнь и ум химере, тому, что дышит на ладан. Я имел успех (да, в этом что-то есть), и славу, и все, что с ней связано. Но я все отдал бы за то, чтобы жить как все, не сойти с ума, а мне придется сойти с ума, потому что сейчас мне не удержаться». Вот он каков, сегодняшний настоящий художник. Те прежние умели быть собой, не сходя с ума, а сегодня настоящее искусство — это безумие. Я верю только в тех, кто кончает безумием. А все эти псевдоромантические и псевдоклассические типчики — это такой же мусор, как и те, что сегодня еще верховодят этой вакханалией лжи — о них будут думать с отвращением даже механизированные представители грядущего счастливого человечества.
— Зачем думать об этом? Не лучше ли переживать эту действительность такой, какая она есть.
— Ты потенциально сообразительный, но в плане понимания глуп, не сердись. Ты монолит без трещинки, в которую могла бы втиснуться мысль. В тебе нет той жажды истины, которая есть у меня. Я хочу знать правду, сколь бы ужасной она ни была. Ясно, что для меня и для моего окружения было бы лучше, чтобы я стал некоей шестеренкой на своем месте, а не разглагольствовал бы за Зосины деньги...
— Неправда, — вступила Зося. — Я тебя принимаю таким, какой ты есть. Никогда больше не говори о деньгах, не то я возненавижу тебя.
— Да, ты уже испорчена, как и все сегодняшние женщины, из последних; наступят времена, когда будут только механические матери, выполняющие социальные функции мужчин наравне с ними. Ты любишь питаться несвежими продуктами — признаешь меня за мою внутреннюю гнилость под видом обычного чувства.
Логойский странно смотрел на Атаназия. «А все-таки ты должен быть для меня тем, чем я захочу, несмотря ни на какие выкрутасы. Рой себе яму, рой — в ней-то я тебя когда-нибудь и поймаю», — смутно подумалось ему. Он с чувством гадливости и колкой ревности вздрогнул от мысли, что Зося... Он мечтал о другой дружбе, но никто из достойных ее не хотел понять его. Атаназий был одним-единственным. Он был его собственным жизненным пиком — как же трудно было его покорить, сколько же жутких недоразумений ожидало его на этом пути. Атаназий продолжал говорить; Логойский вернулся к ненавистной ему реальности, популярной, согласно Хвистеку. Но в то же время он ощутил презрение (то самое, аристократическое) ко всем «к ним» — а в «своей сфере» у него не было никого...
— ...вот меня и пугает то, что меня начинает манить тот другой мир, от которого я отворачивался и до сих пор отворачиваюсь с отвращением. Возможно, для того чтобы увидеть его красоту и величие, надо выработать в себе другие категории не только мышления, но и ощущения, другие инстинкты, пока что едва заметные. В противном случае нет ключа к синтезу: видны единичные, раздробленные проявления, которые, не будучи собраны воедино, дают ложный образ целого — так говорил Темпе. Это как раз и есть тот микроскопический взгляд на окружающую жизнь, которого не избежали даже великие писатели нашего времени. Не имеет права выступать в роли пророка тот, кто ясно не видит пути перед собою. В противном случае он только сбивает с толку вместо того, чтобы созидать хоть с этой, хоть с той стороны. Ни у кого не хватает смелости все говорить до конца, поставить точку над i. Борьба индивида с обществом, а вернее — наоборот, появляется и в романе: героем перестает быть человек, героем становится масса, до сих пор составлявшая фон, и роман на этом тоже свернет себе голову и умрет, ибо количество возможностей из-за этого сужается до повторения всего снова и снова. В наше время жизнь впервые обгоняет литературу, но не искусство. А вообще этот диссонанс между искусством и обществом (небольшое отступление: роман не является произведением искусства, он не действует непосредственно своей конструкцией) должен был расти, потому что чем больше механизируется жизнь, тем более эзотеричным в извращении своем становится искусство, несмотря на то, что оно — функция общего положения дел. Напрасно хотели бороться с этим футуристы. С одной стороны, совершенная машина, а с другой — аморфная, неконструктивная в пределе усложненность, как результат невозможности насытиться формой, и горстка декадентов, нуждающаяся в этом наркотике.
Логойский смертельно скучал, а тот продолжал говорить, выпуская долго сдерживавшийся мысленный хаос.
— На том, чем нас теперь кормят, никто долго не протянет, а мы все ждем «великого слова», того, что пишется с большой «С» — дурные романтические привычки! Это слово умерло как общественное или национальное откровение. Несознательные творцы будущей реальности это разрешат, но не те, кто сегодня прикидывается властителями сами перед собой под маской якобы общечеловеческих умеренных взглядов, этой тепленькой водицы, от которой уже тошнит все здоровые натуры...
— Тошнит и тебя, и тебе подобных, а вас никак не назовешь здоровыми. Вам хочется катастрофы только затем, чтобы закончить интересно, — злобно прервал его Логойский. — Ты знаешь, какое ты производишь на меня впечатление: человека, который из-за боязни быть зарезанным во время революции начинает менять взгляды. И при этом наблюдает, не становится ли та ложь, на которую он сподобился, слишком заметной и не слишком ли далеко забрал он влево в то время, как даже менее значительный маневр мог спасти его жизнь.
— Клянусь, что не так. А впрочем, это противоречит сказанному тобой ранее.
— Знаю, я говорил это в переносном смысле.
— Психически, может, и есть что-то такое, я пытаюсь спастись любой ценой, но вот во имя чего — не знаю, животный инстинкт.
Его охватило жуткое отвращение. Весь этот разговор представился ему невыносимой бессмыслицей. Омерзение ширилось, захватывая все новые и новые пространства: Логойского, Зосю, все проблемы, всю жизнь. Вырваться отсюда, убежать, забыться. Он почувствовал, что бежать пришлось бы от себя, и понял, что он обречен на пожизненное заключение в самом себе: он ощущал себя одновременно и как узника, и как его клетку. Безграничное мучение продолжалось — во имя чего?
Тут зажглись две лампы — одна под потолком, а вторая, с зеленым абажуром, у кровати. Серый больничный час был закончен. Вихрь смутных понятий, вознесшихся над серой, дохлой действительностью, улегся. Атаназий вздохнул: все решит сама жизнь, надо дать потоку нести тебя и раз и навсегда отказаться от попыток скомпоновать события; это было самое трудное. Новая проблема, поставленная так просто, примирила его с бытием. Пусть все идет своим чередом — посмотрим, что будет. Эта максима с той минуты стала его девизом. Логойский молчал, набухая изнутри от неизъяснимых намерений. Разговор с Атаназием с новой силой завел в нем желание наслаждаться жизнью. Он решил стать «туристом среди развалин» — и ничем более. Осматривать как внешний, так и внутренний мир самым интенсивным и привлекательным способом, даже если бы пришлось умереть от известных или не известных ему до сих пор наркотиков. Все для текущего момента и ничего не откладывать на потом: кокаин не кокаин — все едино. Ему нечего было терять, о своих мозгах он не заботился, первое насыщение жизнью он уже имел за плечами, так называемые «идеалы детства» практически исчезли. Он ощутил блаженную и бесшабашную свободу. Вот только этот Атаназий... Но и с ним можно справиться. Как раз с ним посетить эти неизведанные области ощущений и состояний. Атаназий снова попытался что-то сказать. Он хотел словами прикрыть пустоту ускользающего мгновения, но не мог. Легко сказать: «отдаться течению», но что делать, если течения нет?
— Если бы ты знал, что это за мука хотеть все сразу — это высшее желание, а не желание наслаждаться жизнью — и не мочь... Я хотел бы всем быть, все пережить, соединять в себе самые дикие противоречия до тех пор, пока не лопну, будто сам себя на кол насадил.
— Ты смешон. То, о чем ты говоришь, как раз и есть источник художественного творчества, как говорит Зезя Сморский.
— Ты жрешь, как свинья, без разбору все подряд, что тебе само в руки попадает, твои аппетиты — низшего порядка, это вовсе не метафизическая ненасытимость. Я знаю, что такие феномены, как мы, неприкаянные люди, были во все эпохи, но сегодня особенно трудно пережить себя существенным образом. Иногда я мечтаю о каком-нибудь салоне восемнадцатого века: тогда бы ничто не сдерживало мои философские бредни...
— Только в том случае, если бы ты был жалким прислужником какого-нибудь важного господина, а не салонным красавчиком. Помни, ты — не аристократ, и (впрочем, это не важно) тогда ты был бы на другом месте, а не там, где ты сейчас. Тошнотворная демократия, как презрительно ты ее называешь, дала тебе возможность разговаривать со мной как равный с равным и иметь время на свои умственные упражнения. Потому что ты не надклассовый великий мыслитель, способный выйти из плебса и взойти на вершины своего времени.
Логойский впервые, на фоне предыдущего уговора, осмелился говорить Атаназию «такое». Он делал это чуть ли не преднамеренно, ощущая инстинктом развратника, что воздействует таким образом на его психический мазохизм, направляя его в ту сторону, в которую он желал его направить, то есть к своей особе. За этими «трюками» проглядывала идея высшей, «совершенной» дружбы.
— А я не демократ, и в этом мое превосходство, я мог стать коммунистом, это другое дело, но амплитуда моих колебаний шире, а потому, в отличие от тебя, я не склонен к сомнительной ценности анализу.
— Ты забываешь, что представляешь исключение в своей сфере, — замял это дело Атаназий.
«А этот Ендрусь вовсе не такой уж глупый, как я полагал. Сейчас он врезал мне в самый что ни на есть духовный пупок. Он, бестия эдакий, прав, — подумалось Атаназию. — В другую историческую эпоху я бы передвинулся на другое место в социальной иерархии, оставаясь в своем же классе. Вопрос породы в наше время пока еще не стал чистым снобизмом. Это начинает мне нравиться. Надо непредвзято смотреть на себя».
Снаряд попал в цель. Это была первая брешь. Злость Атаназия на Логойского приняла поверхностную форму легкого эротического подчинения.
— Относительно цикличности я не понимаю одной вещи, — продолжал Атаназий. — Почему Шпенглер, за которым следует признать много правоты в его исторических обобщениях, исключив математику и живопись, не видит того, что, несмотря на цикличность, все постоянно движется и только в одном направлении, и что процесс обобществления неотвратим. Это циклоида, начерченная на параболе: ее пиком является, если речь идет об индивиде, восемнадцатый век — со времен французской революции сила социального сцепления начинает перерастать силу индивида, и появление каждого следующего великого человека становится все более проблематичным. На организующейся массе вырастают не сильные личности, а только ее инструменты, которые...
— Довольно. Надоело мне это понятийное бессилие. Что мне с того, что я осознаю трудности, если никогда не достигну абсолютного понимания. И ты тоже. Оставим это другим, тем, специальностью которых является мышление. Для нас уже слишком поздно.
— Так значит. Это и есть тот самый проклятый сегодняшний антиинтеллектуализм, влияние хорошо понятого Бергсона, плохо понятого Шпенглера, прагматизма и плюрализма. Я соглашусь, что гипертрофия интеллекта является одним из симптомов упадка, но что поделаешь, что живем мы в такое время, когда этот самый интеллект является единственной нашей ценностью. Именно ему мы обязаны даже шутовской теорией интуиции. Приближается период правления женщин, в руках которых теория интуиции станет мощным оружием. Поэтому выдающиеся мужчины начинают формально организовываться в самодостаточные союзы: это и есть отвратительная капитуляция: только с помощью интеллекта можно еще отсрочить падение высших ценностей...
— Знаю, знаю, — прервал его с нескрываемым раздражением Логойский. (Сопротивление Атаназия доводило его до бешенства.) — Но не ты тот гениальный мозг, что решит эту проблему. Жизнь сама по себе...
— Я тоже знаю, что для тебя значит жизнь сама по себе: наркотики и худший из видов извращения, и даже нечто большее, чем извращение, а потом — дурдом. У нас нет сил на то, чтобы наслаждаться жизнью так, как наслаждались ею люди раньше, и страдать, как страдали они, — я говорю о всем человечестве. Речь идет о гипертрофии сердца, об атрофии желудка, а не о последствиях наркотиков для психики, которые каждый может увидеть в миниатюре в самом начале, и заранее знать, что его ожидает. В этом направлении должна идти пропаганда...
— Нудный ты какой-то с этими своими выступлениями по каждому вопросу с таким апломбом, будто...
— Тазя прав, — прервала его Зося.
— Для вас Тазя прав во всем, потому что вы влюблены в него. Но будьте осторожны, чтоб не испортить ему жизнь. Не то если он сорвется с цепи, ему же будет хуже...
В этот момент раздался стук и в комнату вошли Геля Берц с Препудрехом, а за ними — Хваздрыгель и Сморский. Ситуация мгновенно напряглась. Все стрелки задрожали и поползли, некоторые — даже за красную отметку, границу безопасности. Зося, как никогда, почувствовала, что Атаназий, несмотря на все его недостатки, есть тот самый единственный: без него для нее не было жизни. Защищать его — вот ее задача. Но от кого? От Логойского, от Гели или от себя? В глубине души она поклялась, что сделает все для его счастья, всю себя посвятит ему. Медицина — глупости, только он, он единственный. Смущенный (но прекрасный), он пытался приподняться на подушках. Он был бледен, и только его губы алели раной. Он беспомощно озирался. В этот момент даже его теория мертвой материи, над которой она насмехалась с высот материалистической биологии, показалась Зосе истинной; раньше, несмотря на ее «некоторую» религиозность, ей была ближе точка зрения Хваздрыгеля. Ни на что уже не было времени: Зося встала и, протянув руку Геле, взглянула ей прямо в глаза. Теперь она была уверена, что опасность грозит с этой стороны. Но мгновение интуиции прошло и потонуло в мешанине самообманов и самоуспокоенностей. Наговоренные в этой комнате слова теперь выметала живая сила жизни, жизни «самой по себе», как говорил Логойский. Беспомощное тело Атаназия лежало, как мертвое, под облаком понятийных значений, которые, казалось, беспорядочно клубились под потолком вместе со струйками папиросного дыма. Хваздрыгель и Зезя, как относительно чужие, смягчали ситуацию рядом ненужных высказываний.
Информация
Х в а з д р ы г е л ь  (Б у л и с т о н), 4 6  л е т. Замкнут в своем материалистическом мировоззрении, как в сейфе. Он, казалось, «жил» в физикальной реальности Леона Хвистека: производил впечатление человека, не видящего цвета, не слышащего звука, не ощущающего прикосновений. Реальностью для него был ложный образ мира, построенный в соответствии с новейшей физической теорией. Сейчас он, разумеется, «верил» в электроны, а непосредственно данные качества считал значками, «которыми мы обозначаем такие-то и такие-то физические связи». Но кто обозначил это таким образом и почему именно так, его совершенно не касалось. Психологизм Маха и Корнелиуса не задерживался в его мозгу, как вода на покрытой жиром коже. Странный это был анахронизм в биологии в отношении начинающейся оргии витализма, скрытым последователем которого был даже ксендз Выпштык и его ученик Атаназий. Кроме того, Хваздрыгель был известным биологом (не признававшим существования жизни) и автором теории микро- и мегалоспланхизма и зависимости психологического характера индивида от преобладания силы симпатического, или блуждающего, нерва. Все человечество (и народы тоже) он делил по этому признаку на две несоразмерные друг с другом части. Ростом мал, побрит, с пышной седеющей шевелюрой.
З е з я  (Ж е л и с л а в)  С м о р с к и й. Д а л ь н и й  к у з е н  Е н д р е к а. 4 5  л е т. Худой, непомерно высокий, напоминающий штатив от аппарата. Блондин. Часто надевающий и снимающий очки. Палевые, слегка опущенные усы. Безукоризненно одет. Абсолютно наркотизированный очень редкими южноамериканскими «дрогами». Он говорил о себе: «Я — «дрогист», милостивый государь. Ендрусь? Ah non, c’est un snob des drogues — et «de la musique avant toute chose», если уже ничего другого не может быть». Из-за недостаточной длины пальцев он сам не мог исполнять свои фортепьянные композиции, отчего очень страдал. Он принадлежал к числу самых способных учеников Кароля Шимановского. Но теперь его музыка омонструозилась до не известных до сих пор никому масштабов. Шенберг, нео-псевдо-контрапунктисты вместе с классическими пораженцами и ультрабусонистами, и брумбрумбрумистами, и «pure nonsens’ом» школы техников-акциденталистов из Нижней Засмердяевки, что в Бескидах, искусственно изолирующие себя от культуры, были ничем в сравнении с его сатанинскими конструкциями. Он сохранял конструкцию даже в самой дикой музыкальной разнузданности, как Людовик XV этикет среди самых безумных оргий.
Зезя утопал в славе, но не пользовался ею, потому что не мог, так же как до недавнего времени Логойский не пользовался титулом, хоть и мог это легко сделать. Как и Атаназий, немного завидовавший его маске графа, в силу которой тот был хоть чем-то, пусть даже только в Готском Альманахе, так же и Ендрусь завидовал (тоже немного) славе Зезя и скрыто страдал именно от того, что теперь он всего лишь «турист среди развалин». Им обоим завидовал Саетан Темпе, что они могли быть как раз теми неопределенными созданиями, в то время, когда он был вынужден (непременно вынужден) быть общественным деятелем; а всем троим вместе завидовал Хваздрыгель, мечтавший в глубине души вырваться из научной работы в общественную жизнь или искусство. Но все превосходила зависть отца Иеронима, она была столь велика, что даже не умещалась в сознании и была до неузнаваемости трансформирована в страсть проповедовать и назначать невыносимые покаяния. (Таким образом, никто не был доволен своей судьбой. Но разве это не является также «eine transcendentale Gesetzmäßigkeit», через которую вообще что-то происходит во вселенной? Если бы все было лишь тем, чем оно есть, и если бы каждый элемент существования не рвался куда-то еще, разве не было бы это тождественно абсолютному небытию? Именно поэтому целостность существования с виталистической точки зрения следует принять не как совокупность существ, а как их организацию, что-то вроде растения. Ибо предположение о наличии одного-единственного существа предполагает также и небытие.) Так порой думал Атаназий. Но пока оставим это; здесь важно то, что Зезя Сморский, хоть он в том пока не признался, завидовал каждому, кто не был художником и не должен был сойти с ума, каждому, от кого судьба не требовала «rançon du génie».
Геля выглядела прекрасно. Ее странно-птичье лицо, одухотворенное аскезой и покаянием, которые взваливал на нее разъяренный до жестокости ксендз Выпштык, было чем-то вроде большого костра таинственных сил страшного напряжения, местом пересечения невероятных противоречий, напряженных до разрыва. Как шаровая молния вспыхнуло это лицо, как будто без тела, угрожая страшным взрывом после любого, даже самого легкого прикосновения. Неприступностью и гордыней покаяния веяло от Гели на расстояние нескольких метров, создавая непреодолимую полосу даже для самой бешеной в смысле мощи и качества мужской силы. Даже Логойский, антисемит и гомосексуалист, не выносивший Гелю, это воплощение женственности в еврейском варианте, был до основ потрясен ее красотой. Инстинктом влюбленного он чувствовал, какую страшную силу ему предстоит одолеть. За непреодолимыми нагромождениями женственности Атаназий представлялся ему чем-то недоступным, далеким. Тонкая, палевая красота Зоси поблекла рядом с этим явлением, как свеча рядом с дуговой лампой. Предопределение все страшнее проступало на фоне банальных разговорчиков. Напрасно Препудрех старался удержать маску счастливого жениха. От Гели шли зловещие, отравляющие чары, вызывающие отчаяние, ощущение чего-то навсегда утраченного и безмерно ценного; восхищение, граничащее с болью, бешенство, переходящее в манию самоуничтожения, метафизическая тоска по безвозвратно уходящей жизни.
Всматриваясь в коварное явление прозрачной маски святости на бесстыжем, как будто голом под ней лице Гели, Атаназий старался угадать будущее. «Есть в ней что-то, что подавить невозможно, и я должен это подавить — может, это смерть, которая всегда витает около нее. А может, это просто мой тип женщины, тот единственный во всем мире экземпляр, случай, который бывает раз в тысячу лет. Какое же страшное свинство все это...» Далекое облако диалектики, кучевое, прекрасно склубившееся, уносившееся куда-то далеко, в чужие края, подсвеченное заходящим солнцем маленького подручного умишка, скрывалось за горизонтом темнеющих вершин и уже темных ущелий жизни — ЖИЗНИ — о, как же ненавидел Атаназий это слово и то, что крылось за ним. Он ненавидел это особое городское ограниченное знание о жизни и то значение данного словечка, в каком его употребляют какие-то несчастные, сломленные псевдозамужние и обычные проститутки, какие-то скатившиеся на дно жизни литераторы, описывающие третьестепенных людей. «А сам-то я какой степени?» — спросил в нем хорошо знакомый ему голос, Даймонион, тоже, возможно, третьестепенный, как и он сам. «Я символ перелома, маленький такой семафорчик гибнущего класса ненужных людей, людей-развалин». «...Я знаю жизнь — вот она, жизнь — жизнь, она такая...» — слышался ему какой-то хриплый, грубый, бесполый голос за жалкой зыбкой перегородкой: вкус помады, запах канализации и дорогих духов, первосортного ресторана, прачки, капусты, дорогой кожи, юфтевых сапог, пота во всех оттенках и нищеты — такова была эта жизнь. Атаназий панически боялся нищеты. Однако проблема эта в сферах сознания совершенно не влияла на вопрос его супружества. Но не было ли это подсознательной подготовкой жизненного резерва — кто поручится? О как он тосковал по чистой диалектике, возносящейся над жизнью!
На фоне этих раздумий до него донесся разговор этих двух дам, но как бы не здесь, а в читанном когда-то о себе романе. У него была секунда предчувствия своей близкой смерти — с ней были связаны они обе, как и тогда, после дуэли. Внезапное отвращение к обеим женщинам с нездешней силой охватило и долго, минут десять, держало его. По личику Зоси он сделал вывод, что она догадывалась обо всем. Но он жестоко заблуждался. Зося всего лишь робела перед алчным умом Гели и делала что могла для того, чтобы не показаться глупее, чем она была. Геля слишком демонстративно и неестественно выказывала Атаназию презрение. «Ага — будет драчка за меня — и за кого: за такой гнилой отброс „буржуазной культуры“ без будущего. Прав был Ендрек, что речь здесь идет только об определенных вещах. Противная интуиция! Я как-никак первоклассный бык, и они обе об этом знают».
— Я так рада, что мы наконец познакомилась, — сказала Геля. — С вашим женихом мы уже год как дружим, а так знакомы уже давно. Он всегда строил мне глазки, пока не познакомился со мной — теперь все.
З о с я. Он меня не замечал несколько лет. Не знаю, что с ним стало теперь. Я боюсь вас, вы слишком красивы.
Г е л я. Я, видите ли, еврейка; они меня ненавидят за это и боятся этого, не исключая моего жениха, — так смешно. Препудрех, не будь таким грустным, — сказала она, точно бритвой полоснула по его истерзанной мальчишеской мордашке.
— Да, — простонал Азалин, не понятно зачем вставая.
Г е л я. Сиди! (Он сел.)
Будущее разбухало перед ним, как одна жуткая, безумно нарывающая болезненная язва. Операция без хлороформа началась и должна была продолжаться в таком виде до конца периода обручения. А потом? Одна только мысль об этом нагоняла не него безотчетный страх. Сумеет ли он овладеть этой фурией, как ее называли. Он и не надеялся развязаться с этой женщиной, более того: ему даже не хотелось этого ни за что на свете. В глубине души он гордился своим падением — наконец хоть что-то происходило. Он напрасно искал спасения — оставалась одна лишь музыка: князь импровизировал порой дикие вещи, но еще не смел предстать с этим перед знатоками. «О, если бы я был человеком искусства! — повторял он за Атаназием. — Если бы я мог поверить в это!» Но как обрести веру в то, что сделанное им — настоящее искусство? Ведь только это могло дать подлинную силу. Он боялся разочарования и таился с этой проблемой даже от самых близких. Оба они с Логойским были на наклонной плоскости — отсюда и их дружба — к несчастью, Азалин не нравился «графу».
Г е л я (Зосе). Эти мужчины — банда глупцов. Ни в коем случае нельзя пасть так низко, чтобы относиться к ним всерьез. Держать их в клетках, пусть даже золотых, и выпускать их на нас в нужные моменты, а потом стряхнуть их с себя и прочь. Для бесед по существу у нас есть жрецы самых разных культов. Эта вымирающая раса случайных (не наследственных) разгадывателей тайн — вот единственная достойная беседы партия. (Всех внутренне тошнило от отвращения: только красота Гели придавала этой мерзости позитивное значение, но уже в сфере извращенности.) Подумать только, чтобы два таких, уж и не скажу что (Логойский зашелся в злом смехе), как эти наши женихи, чтобы стреляться из-за такой глупости, как недоразумение на улице! Я испытываю формальное отвращение к Азику, что у него так обернулось. Я так хотела выхаживать его, долго, долго, даже если бы он в конце концов умер. О, как я завидовала вам: нет, не объекту ваших ухаживаний, а самой функции.
Зося окончательно смутилась. Атаназия безумно раздражал этот разговор, он чуть из кожи не лез, но в основе было нечто сексуальное: «половой гнев», угрожающий лингамом как орудием битья. «Да, женщины любят провоцировать такую злость. Мерзость на каждом шагу. Как только захочу, сразу поимею тебя в любой момент. В любви то же самое, только поверхностно замаскированное. Ендрек прав: дружба — нечто бесконечно высшее, только не такая дружба, какую он себе представляет». Но в отношении Гели у него больше не было прежней уверенности, и это возбуждало его еще сильнее. Недавняя гармония паралича окончательно развеялась. Жизнь лежала перед ним, как не замеченная медведем падаль, как открытая гноящаяся рана, как бесстыдно раздвинутые створки какого-то монструазного полового органа: не удовлетворенная, надоевшая, развороченная, неряшливая, ускользающая от всех категорий, но уже не как метафизическая диковина, а как таковая, обыденная, от сих до сих, в которой все таково, каково оно есть: и ресторан, водочка, закусочка и пивко, и сигаретка, работка, девочка, романец и дружок, вечерок и бабка, и невеста, и какие-то комнатки, коврики и все это удовольствие, это человеческое, отвратительное, лишенное покрова тайны, сведенное к химическим изменениям в гаструлах или бластулах, а может, и в каких других мелких пакостях, из которых состоит тело и о которых так любил говорить Хваздрыгель. Он услышал робкий ответ Зоси и снова почувствовал, что любит ее, но все, как и прежде было обмазано полужидким паскудством. Силы покинули его.
З о с я (Геле). А я вам во всем завидую, даже в том, что вы — еврейка, только вам. Вы имеете право на все. Но больше всего я завидую вашей нарочитой вульгарности, которую вы так хорошо умеете подать. (Геля посмотрела на нее с интересом). Мне хотелось бы быть такой.
Г е л я. А если бы я вдруг так влюбилась в господина Атаназия, что захотела бы отнять его у вас?
Бурая тень прошла по светлому «личику» Зоси: в этот момент она стала почти что брюнеткой.
— Вас единственную я могла бы убить за это, — сказала она чуть ли не взрываясь и краснея до корней волос (Так она подумала о себе в тот момент.) — Но вы ведь шутите. Я хочу быть вашей подружкой, да, это так. — Она взяла ее за руку, и они прильнули друг к другу, не обнимаясь.
Атаназий извивался на постели от чувства гадливости. Зося говорила, как во сне, вопреки себе, с отвращением, однако была вынуждена говорить: что-то непреодолимо тянуло ее к этой женщине (не «девушке» — об этом она знала наверняка), «как птичку тянет к змее» — промелькнула у нее банальная мысль.
— Убить, убить, — шептала Геля, глядя широко раскрытыми глазами в бесконечность. — А ты знаешь, деточка,что это значит — убить, хотя бы себя?
Несмотря на всю свою медицину, Зося почувствовала себя слабой, бедной. Она еще сильнее прижалась к той, другой, и целиком отдалась ей. «Как мужчине, — подумалось ей. — Но ведь в этом нет ничего лесбийского». То изменение, которое началось уже во время разговора с Логойским, прогрессировало с безумной скоростью, открывая далекие горизонты, новые просторы неведомых стран. Все это как бы на глобусе зарисовалось на мозге. Она видела свой мозг в разноцветных «тонировках», как в анатомическом атласе. Все было таким страшным, таким страшным. Она впервые ощутила замаскированный повседневностью ужас существования и то запредельное абсолютное одиночество, о котором столько раз говорил ей Атаназий. Она все сильнее прижималась к Геле, пока наконец не обняла ее за шею и не поцеловала в самые губы, немного снизу и сбоку. В этот самый момент глаза Гели встретились как бы над поцелуем, в какой-то другой, чистой сфере с глазами Атаназия, который внезапно, психически, разумеется... Что? Ничего.
Каждому из этой троицы казалось, что остальные двое точно чувствуют то, в чем их подозревают. Особенно Атаназий, которого всегда отличало подсознательное «предположение», что все люди в сущности одинаковы и немного похожи на него. Наверняка никто никогда не был так далек друг от друга, как эта троица обреченных. Через муки противоречий Атаназий ощущал дикую полноту жизни: назревший плод будущего, казалось, вот-вот сладострастно лопнет, брызжа свежим соком на помятые сухие остатки воспоминаний о событиях прошлого. Гноящаяся рана превратилась в смачный кусок: он мог, когда хотел, впиться в него зубами, но дразнил сам себя, провоцируя все более сильное вожделение. Будущее встало перед ним сумрачной крепостью, полной загадочных башен, поворотов, бастионов и рвов — ему предстояло покорить ее, как незнакомую женщину, о которой он не знал ничего. Весь предыдущий разговор приобрел странный смысл, даже в наиболее безнадежных итогах. Он ощущал себя во власти своего предназначения, и его жалкая судьба бывшего помощника адвоката и псевдоинтеллигента выросла до размеров метафизического символа в зловещей грозе откровения будущего, с которым он успел срастись в неразделимый монолит. Хлюпкое болото кишок застыло, превратившись в твердую кучу. «Буду обладать ими обеими — вот для меня символ высшей жизни. Все тогда само собой образуется, станет единым, за исключением места и времени». Однако минута истекала сама собой, а величие все не приходило. Тащилось что-то мертвое, пока оно в конце концов не лопнуло и не растеклось перед тем, как окончательно одрябнуть. И всего-то? Он остался, словно телега со сломанным колесом в унылом поле. Вокруг сгущался угрюмый сумрак непреодолимой потусторонней скуки всего Бытия. Постоянное колебание между самой возвышенной метафизической странностью бытия и самой жалкой жизненной подлянкой. Были б это по крайней мере убийства!
Геля не знала своего предназначения, сокрытого в недрах ее тела, — она знала только, что оно скрывается там. Секунду за секундой она ждала, что же сделает с ней вся эта каша перепутанных инстинктов. Туда не имел доступа ее интеллект, направленный, как телескоп, на бесконечность Бытия; туда, в скопление ее желез (скажем так: в их психические эманации) проникал только ксендз Выпштык, барахтаясь в этом темном болоте своей уже порой бессильной мыслью. Там концентрировалась ее внутренняя сила, готовясь к «тигриному прыжку», о котором она мечтала с детства. Смерть создавала искусственный фон величию ожидаемого события, но не могла сделать это сама: лишь один Атаназий годился (и то только в самом начале) в медиумы для данного дела: вот почему она отказалась от него как от мужа. Ну и где во всем этом была католическая совесть и доброта, но прежде всего доброта? Уладить это должно было покаяние, а страдал из-за этого несчастный, ни сном ни духом не виноватый Препудрех.
У Зоси не было настоящей подруги, равным образом как и у Атаназия не было друга — и это их соединяло. Если бы они могли стать друзьями, не целуясь и не женясь. Но кто бы смог им это втолковать! Теперь Зосе показалось, что именно Геля соответствует ее идеалу, но в основе этого было извращение: «Съем, именно потому, что это отвратительно».
— Я хотела бы быть... не знаю... — шепнула она.
— Я знаю, я знаю, но это плохо, — защищалась остатками католической совести Геля.
— Мне хотелось бы стать вашей подругой, — закончила наперекор всему и всем Зося.
В этот момент она, бесстыдно нагая, была без амбиций, оторванная от всего, что ценила до сих пор. Атаназию было ее жаль до слез.
Было уже слишком поздно. Они обнялись снова, при всех. Свершилась ложь. У Зоси этот рефлекс, которого она не понимала, был всего лишь инстинктивным желанием вклиниться между ним и ней, отгородить себя и его от грозящей опасности. А Геля казалась в этот момент воплощением всех женских опасностей мира. Радиоактивные залежи зла, семитского, черно-рыжего, сферментированного в ветхозаветном соусе, пропитанного кабалой и Талмудом (в представлении тех, кто не имеет об этом понятия), все это «ХАБЭЛЭ, ХИБЭЛЭ» (ударение на первых слогах), как говорил Логойский, просвечивало через тоненький покров мученической возвышенности.
«Святая Тереза, смешанная пополам с еврейской садисткой, которая в кокаиновом возбуждении пытками убивает белогвардейских офицеров», — подумал Атаназий, и чувственное очарование Гели в мазохистской трансформации ткнуло его, словно рог свирепого зверя в самые чувствительные сплетения эротических средоточий. Новая волна отвращения и очень даже возвышенной жажды Неизведанного захлестнула его. В ней были слезы, смешанные с выделениями других желез (ох уж эти железы, но разве не они — самое важное, согласно современной медицине?), детские грязненькие забавы и воспоминания первых детских религиозных экстазов: хор девочек на майском богослужении, и какие-то голые ноги хорошенькой горничной, и приближающаяся летняя вечерняя непогода, и все, что могло быть таким чудесным, было сейчас искажено чувством отвращения и болью разочарования в красоте жизни. Никогда, никогда больше... Это было худшее из падений, граничившее с чем-то потусторонним. Из последних сил он сжался в диком бунте неприятия. Сила снова вошла в пустовавшие русла.
Геля теперь, непринужденно смеясь, разговаривала с Зосей обо «всем», вернее, намечала темы будущих разговоров, которых должно было быть множество. В комнату как раз входил Бёренклётц с ксендзом Выпштыком, а за ними Пурсель и поручик Гжмот-Смуглевич, секунданты, все были в сборе. (У Зоси тоже случались моменты обращения к вере, и кому же было ей исповедоваться, как не высокоумному отцу Иерониму.) На фоне разных исповедей и разговоров у Выпштыка сложился довольно точный образ того, что произошло, и, безгрешный в отношении своего бессилия в этих материях благодаря профессиональной тайне, он тайно наслаждался ситуацией, как прекрасным романом, публикуемым в отрывках. На Зосю он, разумеется, не спускал с цепи веры весь свой интеллект, как это случалось в отношении Гели. Но, несмотря на это, он умел поддержать ее религиозность в состоянии слабого тления в течение всех четырех лет ее занятий медициной. Теперь закончилось даже это: огонек угас, убитый более сильным чувством Атаназия.
Но, неизвестно почему, жизнь в целом зарисовывалась зловеще, в каких-то перепутанных клубах, как непогожее небо под вечер, полное таинственных знаков и беспокойства. Предчувствия все неприятней сдавливали сердце: что-то вроде намечающегося желудочного расстройства, только не в желудке. Несчастье шло тяжелыми, но тихими шагами в непомерной дали судеб. «Но ведь столько раз предчувствия не сбывались», — подумала Зося наперекор гнетущему ужасу и улыбнулась сквозь растущую ностальгию по тем, другим мирам, которые остались где-то вдали, как незнакомый пейзаж за окном несущегося поезда. Там пока еще была хорошая погода. Зося стояла сегодня на самом стыке двух эпох своей жизни. Приход давно не виденного Бёренклётца (внезапно уехавшего после дуэли) не произвел на нее никакого впечатления. Прежнее раздвоение исчезло. Атаназий был для нее всем. Как солнце сквозь струи дождя весенней грозы, светила ее бедная улыбка сквозь слезы. Разговор становился более общим, и весь этот клубок предначертанного будущего, казалось, расплетался бесследно. Лишь Атаназий видел все. Безумная любовь к Зосе, уже не большая, а просто гигантская и жестокая, как пьяный турок, безжалостно дергала его за все потроха. По крайней мере ему так казалось. Это было следствием спутанных внутренних ощущений, интенсивность которых доходила до силы обычной боли в животе. Он мысленно повторял самые страшные клятвы: он должен хранить верность Зосе до конца жизни, он должен «заботиться о ней», дать ей «все». «Единственный реальный человек, стоящий между нами, это ксендз», — подумал он в конце. Словно блуждающий огонь, тлела эта любовь в серой магме бессмыслицы, и это было единственной его истиной. «Мало — не лучше ли сразу выстрелить себе в башку». И снова эта прекрасная, дьявольская бестия, с неумолимостью «адской машины», установленной на определенный день и определенный час, караулила его, затаившись в таинственном будущем. Он уже знал, когда это будет: сразу после свадьбы. И тут опять: ясность, гармония, конструкция, смысл — и все радует, и тешит, даже цвет одеяла в цветочек и то, что есть на свете Зося и что все они сидят тут и несут этот «умный вздор». (Не знал пока Атаназий, каким прекрасным может быть цвет одеяла, но об этом позже.) Счастье, счастье без границ, с тем чувством, что вот-вот придет это, и до конца жизни будет продолжаться этот танец противоречий, скучный в своей безнадежно-правильной закономерности. Ему на память пришла война и ужасные труды, и страхи, и невыносимая усталость, но тогда такого не было: была жажда жизни, а усомниться в ее ценности не было ни времени, ни вообще каких бы то ни было основании. Он тогда безумно тосковал по минутке спокойствия: среди разрывающихся снарядов в его воображении являлась маленькая гостиная в их старом поместье, и он полжизни отдал бы за возможность сыграть вальсок на стареньком «Бехштейне», под тиканье часов с икающей каждый час кукушкой. А теперь он формально возжелал «невыносимый» вой шрапнели и гул «рвущихся» гранат, грязи по пояс и вшей, и теплой воды из лужи, и вонючей похлебки. «Да чтоб все это!..» Он прислушался к разговору. Офицеры, живые символы его мысли, сидели неподвижно, всегда ко всему готовые. Какое же это чудесное изобретение — мундир! Женщины сидели обнявшись и слушали, отвратительно «посестрившись» на маленьком диванчике.
Говорил Хваздрыгель. ...искусство не выполняет своей задачи перед обществом. Люди искусства стали паразитами, живущими только на определенном слое, находящемся в стадии разложения. Ложный эстетизм отдалил их от жизни. Новые слои создадут новое социальное искусство. Оно окажет влияние на характер коллективных образований...
А т а н а з и й. Никакие слои ничего не создадут — создать сможет только сама социальная авантюра, причем ненадолго. Искусство станет прикладным, оно вообще перестанет быть искусством, оно вернется туда, откуда вышло, и постепенно исчезнет. Попытка внушить рабочим и крестьянам, что они должны создать искусство, не поможет, ибо дальнейшее развитие этих слоев — в форме кооперативов, профсоюзов или государственного коммунизма — убивает индивида как такового. И нечего тут жалеть.
Х в а з д р ы г е л ь. Искусство вечно, как и жизнь человеческая, то есть настолько вечно, пока планеты...
В ы п ш т ы к. Банальность. Искусства рождаются и гибнут, и искусство вообще тоже может погибнуть. Тазя прав. Но вам-то какое до этого дело, господин профессор: для вас ведь не существует ничего, кроме клеток, сведенных к химическим процессам, в первую очередь, а далее — каких-то понятий, имеющих хождение в данный момент развития физической науки. Их-то вы и принимаете за истину в последней инстанции, без остатка отражающую действительность. Непреодолимую пропасть между качествами и движениями, не обладающими по определению качеством протяженностей, вы перескакиваете искусственно...
Х в а з д р ы г е л ь. Мы думаем и говорим аббревиатурами; так же как и понятием жизни и его производными мы охватываем экономными аббревиатурами целые массы физических явлений, точно так же мы поступаем во всех прочих обобщениях.
В ы п ш т ы к. Какая дичь! Все наоборот! Всю физику можно выразить в терминах психологии. Понятия физики, начиная с понятия мертвого объекта вообще, являются аббревиатурами, предназначенными для обозначения достаточно малых скоплений живых существ...
Х в а з д р ы г е л ь. Блуждания виталистической метафизики...
В ы п ш т ы к. Погодите, законы физики действуют и точны с большим приближением в тех сферах, где явления имеют отличный от нашего порядок величин, как в направлении уменьшения, так и в направлении увеличения: в астрономии и в химии — в теории строения материи. Но даже если электроны действительно существуют, то действительно существуют и комплексы очень маленьких существ наподобие звездных систем — это еще ничего не доказывает. Эти системы могут быть элементами фиктивной мертвой материи тех существ, которые очень велики для нас. Как первое, так и второе должно быть скоплением живых существ. Мир не монолитен — это точно.
Х в а з д р ы г е л ь. Нет, я так не могу, ксендз профессор тоже перескакивает...
В ы п ш т ы к. Я делаю это только для краткости. Вы достаточно умны, чтобы понять меня с ходу. Физика — фикция — необходимая — признаю это. Как все может перевернуться, доказывает то, что фикцию господин профессор считает реальностью более высокого порядка, чем непосредственно данную реальность, более высокой, чем индивидуальное существование, даже выше самого себя.
Х в а з д р ы г е л ь. Это последнее понятие — такая же аббревиатура, как и понятие красного цвета. Но я собирался сказать о другом. Я постоянно слышу жалобы артистов на то, что общество их не принимает. Это так только потому, что в результате искусственного аристократизма они отстранились от социальных вопросов.
А т а н а з и й. Но нельзя же планомерно навязывать людям искусства темы. Искусство падает на фоне социализации вообще. Причины здесь более общие, я бы сказал, космические в шпенглеровском понимании.
Х в а з д р ы г е л ь. Искусство, отвергающее содержание, деградирует до чисто чувственного удовлетворения.
А т а н а з и й. Вот она, фундаментальная ошибка тех, кто не видит, что искусство всегда выражает одно и то же содержание: ощущение единства личности в непосредственно действующих формальных построениях.
С м о р с к и й. Но и этому когда-нибудь придет конец. По себе это вижу. Те концепции, которые будут удовлетворять людей искусства, станут неосуществимыми и непонятными. Я порой, знаете ли, быка за рога, а рога-то — из желе...
Х в а з д р ы г е л ь. Сущность искусства — содержание, поданное в определенной форме.
А т а н а з и й. Здесь мы возвращаемся к исходным посылкам. Я никогда не сумею убедить профессора диалектически, что форма и есть суть искусства. Но правдоподобие — на стороне моих рассуждений. Столь отличные одно от другого, все произведения искусства имеют общую черту: форму — преобладание формы! — этим они отличаются от прочих явлений и объектов, несмотря на большие различия между ними. Положение вещей подтверждает мою правоту. Испокон веков искусство существует как нечто отдельное. Нетрудно найти общее между искусством и чем угодно, но задача в том, чтобы определить, что отличает одно от другого. Так, как вы это делаете, господин профессор, можно доказать, что между любыми двумя произвольно взятыми вещами нет существенной разницы: каждая может обладать формой и содержанием, и тогда тачание сапог никто не отличит от написания симфонии. Пропорция данных предопределяет то, что здесь...
Л о г о й с к и й. Все относительно. Я считаю, что не о чем говорить. Сам Хвистек стремится учесть истину с помощью теории типов...
П у р с е л ь. Ну конечно. Я теорию множественности действительностей ввел в качестве обязательного предмета в высшей кавалерийской школе...
А т а н а з и й. Вы оба в Хвистеке ни в зуб ногой...
П у р с е л ь (кричит). Не существует критериев оценки, какой регламент выездки лучше — французский или русский...
А т а н а з и й. Вы, видимо, пьяны, господин ротмистр. Действительно, единственной интересной вещью остался разговор. Только не с тем убеждением, что все относительно: тогда, конечно, лучше тесать камни или ловить рыбу. Это самая дешевая доктрина, этот релятивизм. Но он — главным образом орудие людей с низким интеллектуальным уровнем, схож с анекдотом или острословием: им кажется, что они очень умные...
Л о г о й с к и й. Спасибо. А Эйнштейн, или он тоже?..
В ы п ш т ы к. Ты ничего не понимаешь в физике, Ендрусь. (Маленькая дополнительная информация: Логойский, как и Атаназий и Саетан Темпе, в гимназические годы учился у отца Иеронима.) Теория Эйнштейна, называясь теорией относительности, лишила наше познание относительности, сделав его более точным. Мнимое отсутствие относительности у Ньютона становится только первым приближением к тем случаям, в которых имеет место довольно быстрое движение, близкое скорости света, самой большой, практически бесконечной.
Л о г о й с к и й. А почему именно эти 300 000 км в секунду — последняя скорость? Этого я никогда не мог понять.
В ы п ш т ы к. Бесконечной скорости быть не может. Какая-нибудь из конечных должна быть самой высокой. Не все ли равно какая?
А т а н а з и й. Да, это и есть принцип случайности этой, а не другой вещи. Он относится также и к индивидуальному существованию. Где-то и когда-то я должен был предстать как необходимость, и не все ли равно как. Ах, не умею это выразить...
В ы п ш т ы к. Никто не сумеет. Я когда-то назвал это принципом Фактического Единичного Тождества, в противоположность вечным истинам и Богу — их источнику. Но это понятие в общем не прижилось. Констатация этого закона тоже является абсолютной истиной.
С м о р с к и й. Это выражает только искусство — я соглашусь с Атаназием, — символом этого являются конструктивность и единство каждого произведения, а, собственно говоря, единственность: каждое — такое, а не другое, как и все мы, в этом единичном тождестве, или как там его ксендз профессор назвал, но все выражают одно и то же, это «je ne sais quoi» — как я сказал бы раньше, а сегодня мозг мой — эх, да что там говорить. Я счастлив, что я человек искусства, артист — это хоть как-то позволяет пережить нашу несчастную эпоху. Не сердитесь, люди, но я говорю это не затем, что меня играют в Калькутте и Нью-Йорке и что я купаюсь в деньгах, с которыми не знаю, что делать, но на благотворительность ничего не дам, пусть гибнут дохляки и недотепы.
А т а н а з и й. Не уходи от темы, Зезя, скажи еще об искусстве. Это хоть и мерзко, но интересно.
С м о р с к и й. А значит, не потому, но я не могу понять, как вы все можете существовать, не будучи артистами. Все былое величие военных, великих государственных мужей, завоевателей, жрецов, которого не было в прежнем обычном искусстве, в деформированном виде перешло на нас, на нескольких живущих в этом мире, не говоря, конечно, о каких-то пейзажистых Бернарде Шоу и Шёнберге, этом мармеладе без структуры. Мы — потомки давних аристократов. Я абстрагируюсь от моего происхождения, несмотря на то, что (здесь он поклонился Ендреку) имел честь родиться от Логойской, из тех, что похуже. Это дорого стоило моей матери, потому что умерла при родах — Сморский, знаете ли, это невыносимо. (Тут он идиотически засмеялся.)
Л о г о й с к и й. Знаешь, Зезя, ты слегка перебрал с байками о своем безумии. Это вздор. Артисты ценны сами по себе — зачем им подделываться подо что-то, чем они не являются и никогда не будут.
А т а н а з и й. Да, никогда не будут графьями. Похоже, нельзя вывести из равновесия людей двух типов: настоящего аристократа и человека, занимающегося логикой...
Л о г о й с к и й. Ты так говоришь, потому что завидуешь мне. Если еще хоть раз...
В ы п ш т ы к. Довольно, прекратите злословить, ребята. Зезя, продолжай.
С м о р с к и й. Это не злословие. Во всем этом есть доля правды. Я сам un demi-aristo, но по крайней мере не тщусь казаться тем, кем не являюсь. Если у меня и есть снобизм, то в сфере совершенно иной... (Повсеместно были известны процессы Зезя о совращении несовершеннолетних — их у него было более десятка, но всегда выпутывался из них целым и невредимым. Коллекционирование этих фактов было его манией. Он любил показывать фотографии и газетные вырезки, но касающиеся только лишь этих переживаний. Музыкальной славой он гнушался, считая всех своих критиков, как плохих, так и хороших, законченными кретинами и дураками.)
А т а н а з и й. Мы не нуждаемся в таких объяснениях — знаем, — да и дамы здесь...
С м о р с к и й. Ах, совершенно забыл. Так тихо дамы сидят на этом диванчике.
Г е л я (иронично). Мы проникаемся глубиной ваших концепций. Если так со стороны послушать ваши разговоры, то можно проникнуться отвращением к разговорам вообще. Отец Иероним, неужели и наши разговоры такие же отвратительные?
С м о р с к и й. Не смейтесь, пожалуйста, над мозгами, ослабленными жизнью. Я знаю, что вы пресыщены знанием, как губка. Вы пользуетесь славой самой умной женщины в столице. Тем не менее вы ни разу не удостоили меня разговором. Я мог бы подумать, что это всего лишь миф, этот ваш ум. Но я вас не боюсь: у меня есть абсолютные критерии, которых ничто не поколеблет.
Г е л я. Главным вашим критерием является успех. Я хотела бы видеть вас в дырявых ботинках, голодным, продрогшим — у вас и тогда бы было чувство важности своего существования?
В ы п ш т ы к (укоризненно). Геля!
Г е л я. Ах да, простите, святой отец, я забыла, что я христианка.
З е з я (обиженно). Могу поручиться вам, что, даже будучи приговоренным к смерти через пытки, я все равно оставался бы таким же самым.
Г е л я. Типун вам на язык. Пытки в наше время — нечто невероятное, но завтра!
С м о р с к и й. Вы что же, верите в возможность революции по страшному примеру России? Вы говорите так, будто вы член какого-то тайного комитета самой подрывной из партий.
Г е л я. Я знаю людей из всех слоев. Но сейчас я говорю как простая буржуйка — ужасное слово. Но временами — также и сейчас, когда я перешла в католицизм, — мне хочется некоторые вещи довести до логического конца, и я мечтаю о Папе Римском, который наконец вышел бы из Ватикана на улицу. (Отец Иероним вздрогнул: это ведь была его мысль — неужели существует телепатия?)
С м о р с к и й. Может, вы сами попробовали бы стать папессой какой-нибудь новой секты? С вашими деньгами можно сделать все.
Г е л я. Вы только не бросайтесь легкомысленно такими пророчествами: могут исполниться. Может, я еще стану папессой. Во мне есть все, что нужно, зависит только от того, кто меня освободит из той тюрьмы, в которой я живу. (Здесь она взглянула на Атаназия, но он твердо выдержал ее взгляд. Препудрех свернулся в клубок, как будто его пырнули кинжалом.)
В ы п ш т ы к. Геля, завтра мне обо всем этом расскажешь на исповеди. А теперь молчи. Я знаю эти последствия: в основе всего — ненависть к арийцам под маской общечеловеческих идеалов.
Г е л я. Чепуху несете, святой отец. Удивительно, как даже у самых умных людей открываются залежи абсолютной дури, когда речь заходит о евреях.
С м о р с к и й. Возвращаясь к моей теме: люди искусства — это последние отблески гибнущего индивидуализма. Постоянно происходит незначительный перенос некоторых особенностей на другие типы людей.
А т а н а з и й. Именно это я и говорил только что. Помнишь, Ендрек? Только в другом отношении...
Л о г о й с к и й. Ничего не помню. В башке каша от этих ваших разговоров. Факт в том, что жизнь пошла псу под хвост, и ничто ее оттуда не вытащит — даже твои симфонии, Зезя, которые, кстати, мне в общем нравятся. Пойдем. Надо дать больному отдохнуть.. Когда венчание?
А т а н а з и й. Через неделю, если завтра встану.
Эти слова как-то досадно тяжело упали среди собравшихся. Почему так, не знал никто. Каждому хотелось бы отсоветовать, но никто не осмелился. Только Геля как-то странно засмеялась и сказала:
— И наше тоже будет через неделю. Папа возвращается послезавтра. Устроим его в тот же день, а утром мы с папой будем принимать официальное крещение — маслом, потому что водой — это...
В ы п ш т ы к. Довольно!
Г е л я. Пойдем, Препудрех.
Мрачный, словно приговоренный к смерти, князь встал и в обморочном состоянии, с лицом человека, летящего в пропасть, попрощался с Атаназием. Все вдруг зашевелились и с облегчением тоже стали прощаться.
Через минуту в больничной палате стало тихо и пусто. Остались только двое людей, одиноких в бесконечной вселенной, несмотря на иллюзию чувств и слов. У обоих было впечатление, что с момента прихода Логойского прошли года, что они где-то в другом месте, не просто в другой комнате и городе, но и в другом измерении бытия.
Атаназий тихо лежал с закрытыми глазами, а Зося стояла перед открытым окном, из которого низом тянуло холодной гнилью осеннего вечера, разминувшейся с табачным дымом, уходившим поверху клубящимися завитками. Глухо шумели голые деревья в парке. Палата наполнялась запахом прелой листвы. Атаназий вдруг почувствовал себя здоровым. Ему надоело лежать в постели и подвергаться всем прелестям ухода за больным. Последние мысли на тему относительности, интуиции (а существует ли такая вещь вообще?) и бесплодности интеллекта развеивались уже в совершенно неартикулированную массу образного, животного (наверное) мышления. Прикрытый до шеи, он дремал, похожий на труп после пыток. Его дух, словно оторвавшись от тела, вне времени, неосознанно блуждал в неведомой стране несбыточного счастья: согласия с самим собой, возможного лишь в пограничных состояниях сознания или во сне.
Зося смотрела на свет, проникающий через деревья, что росли за стеной сада, и думала обо «всем», только не о нем. И жених и невеста, будучи в двух шагах друг от друга, находились в этот момент на разных планетах. Зерна каких-то ядовитых зелий упали в их души — пока еще ничто не начало прорастать, но скрытая ложь, рожденная из вековечных залежей зла, как секретный заряд, ждала своего детонатора, когда любой удар в состоянии вызвать взрыв. Где-то вдали гудел поезд. Свист локомотива, далекий, жалобный, прорвал эту тишину, длившуюся на фоне гула, и развеял момент предчувствий. Зося внезапно ощутила безумное желание отдаться чему-нибудь, пожертвовать собой — ах, все равно чему, лишь бы... — но пусто было вокруг. Она обернулась и посмотрела на кровать, точно не видя никого. Атаназий открыл глаза, и их взгляды встретились. Все изменилось: на краткий момент повседневный мир их обоих уступил место чувству громадности, чуждости, инаковости того, существенного, неизвестного мира. И снова закрылась непостижимая тайна всех вещей. Единственным для нее был он, этот бедный ее Атаназий, последняя маска, которая скрывала от нее ужас жизни. Она бросилась к нему всем телом, шепча что-то, ей самой непонятное. Но он оставался чужим: он постепенно возвращался из небытия к своему собственному изолированному внутреннему аду. Если бы у них мог быть такой общий ад? Может, это обязательно, чтобы существовала настоящая большая любовь. И снова началось то, что происходило до прихода Логойского, но как-то по-другому.
Назад: Глава II ОБРАЩЕНИЕ В ВЕРУ И ДУЭЛЬ
Дальше: Глава IV ВЕНЧАНИЯ И ПЕРВЫЙ PRONUNCIAMENTO[35]