РОССЕТ
Конечно, отчасти дело было в жаре. В тех краях в конце лета жара стоит, как в топке, несмотря на горы. Ну, мне-то к тамошней погоде было не привыкать — по правде говоря, мне ее теперь не хватает, — но после того, как появился волшебник, дни казались растянутыми над раскаленными добела угольями, как шкура шекната, которую собрались скоблить. Ночами обычно полегче, потому что с гор прилетает прохладный ветерок, но в то лето ветер прохладным не бывал. Собаки и куры лежали в пыли и задыхались от жары; у лошадей не было сил даже отмахиваться от мух; постояльцы целыми днями сидели в питейном зале, стараясь остудить хотя бы глотку; даже Карш, и тот орал и топал меньше, чем всегда, и давал нам с Тикатом куда меньше распоряжений. Я просыпался у себя на чердаке весь в поту, уже измученный, с головой, набитой пеплом. Жара начиналась с самого рассвета. Почти двадцать лет прошло, а я до сих пор помню странный, безнадежный вкус этих пробуждений.
Потому что это было не из-за погоды. Этот вкус, это ощущение, что за тобой все время следят: гигантская линза собирала над «Серпом и тесаком» жар чьего-то внимания. Когда Лал с Ньятенери вернулись, стало еще хуже: я почти каждый миг, во сне и наяву, ощущал над собой этот неотрывный, холодный взгляд, который не имел никакого отношения ко мне — ко мне, Россету, или кто я там есть на самом деле, — и ко всему, что я понимал и любил в этом мире. Временами взгляд казался отдаленным; временами приближался настолько, что ощущение было такое, будто он сидит рядом со мной на соломе и роется в моих снах. Но, так или иначе, укрыться от него было некуда, и не было защиты от жестокого уныния этого взгляда, так что я непрерывно испытывал смутный страх и чувствовал себя смертельно усталым. И смертельно печальным, если можно так сказать.
Быть может, и Тикат испытывал те же чувства, но по нему этого заметно не было. Хотя в те дни я его почти не видел: он незаметно взял на себя обязанности сиделки и стража, которые были доверены мне, и теперь проводил большую часть свободного времени наверху, при старике, которого он звал «тафья». Мне его очень не хватало — до того, как он появился, у меня никогда не было друга, почти ровесника, с которым можно было вместе работать, вычищая стойла, или болтать вечерами на чердаке. К тому же я ему жутко завидовал. В основном, конечно, потому, что, находясь при волшебнике, он каждый день виделся с Лал, Ньятенери и Лукассой, но я еще и ревновал, оттого что кто-то дорожит его присутствием и часто зовет его к себе — а это совсем не то же самое, как когда за тобой посылают. Нет, я знаю, что мог бы прийти и сам, без приглашения, но я туда не ходил, и все тут. Я был очень молод.
Женщины держались еще более замкнуто, чем прежде, неважно, выезжали они на прогулку или сидели, запершись у себя или у старика. Когда мне случалось их видеть, я всегда видел их всех вместе, а это было не то. Мне хотелось поговорить с ними по отдельности. Больше всего мне хотелось сказать Соукьяну — который по-прежнему сохранял облик и запах Ньятенери, — что я не стал любить его меньше оттого, что он меня обманул, и если я сторонюсь его, то вовсе не от обиды и не от стыда. Мне хотелось спросить Лал, как и отчего они вернулись так скоро, и сказать, что я присматривал за ее волшебником, как мог. Кстати, третий убийца так и не появился — по сей день не знаю, что с ним стало. И еще мне хотелось сказать Лукассе, что каждый раз, как Тикат встречает ее на лестнице или во дворе, на сердце у него появляется еще одна рана. О, я заготовил для Лукассы целую речь! Я не раз декламировал ее лошадям.
Но вышло так, что ничего этого не было: как будто бы эти три женщины никогда не выезжали из-за поворота у ручейка, как будто мне приснились и дрожащие ямочки на плечах Лал, и то, как Ньятенери в одиночку убил двух убийц. Настоящим осталось лишь одиночество, которое я ни разу не называл его истинным именем, пока не появились они, — одиночество, да еще жара и страх.
Однажды я спросил у Маринеши, как там волшебник, потому что у Тиката мне спрашивать не хотелось. Она ответила не своим обычным скворчиным щебетом, а вполголоса, неуверенно:
— Да вроде ничего…
Когда я принялся ее расспрашивать, она поначалу крепилась, а потом вдруг разревелась — не расплакалась напоказ, молча, как знатная дама, как она всегда старалась плакать, а именно разревелась, всхлипывая, шмыгая носом, безжалостно теребя мой лучший носовой платок. Насколько я понял, старика она почти не видела с тех пор, как вернулись Лал с Ньятенери, «но я его слышу, Россет, каждую ночь, всю ночь напролет, он все ходит, ходит взад-вперед до рассвета, что-то бормочет, что-то распевает, разговаривает сам с собой. Он, наверно, вообще не спит…».
Я погладил ее по голове и утешил, как мог.
— Ну, значит, он спит днем, вот и все. А потом, Маринеша, он же волшебник, а волшебники не нуждаются ни в сне, ни в еде, ни во всем прочем — по крайней мере, не так, как мы.
Но она вырвалась и заглянула мне в глаза. И во взгляде ее была такая печаль — я и не подозревал, что глаза Маринеши способны вместить столько скорби.
— Там — другие, — прошептала она. — Иногда там появляются другие, и они ему отвечают. У них голоса маленьких детей…
И она убежала назад в трактир, не переставая плакать, и утащила мой носовой платок.
Тикат ничего не знал ни про какие голоса. Так он сказал, и я ему поверил. Сдается мне, что боги, духи, демоны, чудища и прочие им подобные в присутствии Тиката никогда не являются. Они просто терпеливо ждут, пока Тикат не уйдет, ждут, сколько придется. Вот Карш не такой. Можно было бы подумать, что и он из таких людей, если они вообще бывают, но нет. Что до Карша, то чудовища далеко не всегда давали себе труд дождаться, пока он уйдет.
Через пару дней после того разговора с Маринешей он разыскал меня на кухне. Тикат снова латал прогнившую колоду, из которой поят лошадей, а наш последний поваренок снова сбежал: Шадри их так лупит и гоняет, что за год у нас сменяется не меньше десятка поварят. Единственная польза с этого — что они временами сбегают, даже не потрудившись забрать плату. Карш минут пять ругал Шадри, ни разу не повторившись, а потом вдруг взглянул на меня, словно только что заметил — как всегда, — и проворчал:
— Подожди меня снаружи.
Я стоял на улице и ждал еще минут пять. Наконец он вышел, весь багровый, вытирая губы — можно было подумать, что он только что слопал Шадри с гарниром. Постоял немного, не глядя на меня и бормоча себе под нос:
— Проклятый недоумок, косорукий, недоделанный остолоп, и какой только урод внушил этому козлодою, что он умеет готовить?
Потом, когда счел нужным, сказал:
— Россет!
Я часто думаю об этом — как произносила мое имя Лал и как произносил его он. Ничего не могу с собой поделать — до сих пор вспоминается.
— Вы сказали, чтобы я подождал.
Карш кивнул. И сказал:
— Спасибо тебе.
Нет, положа руку на сердце не могу утверждать, что это был первый раз, когда Карш сказал мне «спасибо». Может, и не первый. Я даже не уверен, что я его как следует расслышал: он произнес это каким-то сдавленным голосом. Но я так удивился, как будто Карш вдруг принялся приплясывать и кружиться волчком, приставив палец к макушке. Я уставился на него. Карш разозлился и заорал:
— Ну, чего ты пялишься? Что случилось? Пялится, пялится — никогда еще не видел, чтобы человек так пялился, с первого же дня, с первого раза, как я тебя увидел!
Тут он остановился, откашливаясь и отплевываясь, но глаз с меня не спускал. Я ждал, размышляя, чего он хочет: то ли снова отругать за канавы, то ли приказать не расстраивать Маринешу. Но он яростно потряс головой, утер губы, перевел дух и спросил:
— Россет, ты как вообще?
Тут уже я немного побулькал, пытаясь выдавить нужные слова.
— Как я? Да нормально…
Карш покивал, так торжественно, словно я только что дал ответ на загадку, терзавшую его всю жизнь.
— Хорошо, это хорошо… — пробормотал он, а потом, глядя куда-то мимо меня, добавил: — Россет, я тут все хотел тебе сказать одну вещь. Давно уже хотел.
Я ждал. Карш продолжал:
— Ты… ты был неплохим мальчиком. Почти не плакал, под ногами не путался. Ты был очень славным малышом!
Последние слова стоили ему таких усилий, что он почти выкрикнул их, как бы говоря: «Попробуй только возразить!» Он стоял, глядя на меня исподлобья, пыхтя, и глаза у него сделались иссиня-черные, как всегда, когда он по-настоящему зол. Всего мгновение — а потом он развернулся и затопал в дом и, еще до того как отворил дверь, принялся снова громко ругать Шадри. А я остался стоять, где стоял, под выскобленным добела небом, дрожа от удивления, усталости и страха и жалея, что не знаю своего истинного имени.