ТИКАТ
Чтобы оправиться после прикосновения человека, которого я так и не увидел, мне понадобилось больше времени, чем после перехода через Северные пустоши. Прошло несколько дней, на мне и следов-то никаких не осталось, а я все еще бродил как одурманенный — слабый, с трясущимися руками. Я больше не мог доверять собственному телу. Россет помимо своей собственной работы без жалоб выполнял половину моей. Он рассказал мне об этих троих, которые преследовали Ньятенери много лет и наконец настигли ее в «Серпе и тесаке». Он говорил, в том, что я свалился без борьбы, словно бык на бойне, нет ничего постыдного, и что мне следует гордиться тем, что я вообще выжил после этой встречи. Пришлось поверить ему на слово.
Россет ни разу не спросил, что я делал там под дверью. Это было очень любезно с его стороны — так же как и то, что он все это время работал за двоих. Несмотря на то что я не люблю рассказывать о себе, а Россет только и делал, что трепал языком, как ветряная мельница, в конце концов он каким-то образом ухитрился разузнать о моей жизни почти столько же, сколько я знал о нем. Нет, не насчет нас с Лукассой — об этом-то знал любой скупщик шкур или торговец зерном, которому случилось переночевать в трактире, — а о нашей деревне с ее двумя священниками и единственной шлюхой, о кузнеце, которого боялись все, кроме Лукассы, о моих тете и дяде и о ткачихе, которая учила меня своему ремеслу. До сих пор не знаю, когда я успел рассказать ему все это — даже историю о том, как я воровал плоды диригари из сада своей наставницы, хотя этого я стыжусь до сих пор. Ведь Россет был всего лишь мальчишка, на два года моложе меня, невинный, как один из поварят Шадри — пожалуй, даже более невинный, — и при этом считающий себя опытным, как старый бурлак. Не знаю, почему я разговаривал с ним так откровенно.
— Расскажи мне еще про твоих родителей! — то и дело просил он. И когда я запинался, забыв любимое блюдо отца или какую-нибудь шутку мамы, взгляд у него делался странный, почти укоризненный, словно говорящий: уж если бы он, Россет, знал своих родителей, он бы точно помнил о них все-все! Может, так оно и было. Его первое отчетливое воспоминание — это как Карш волочет его куда-то за шкирку. Все, что было до того, — лишь обрывки и тени, которые вполне могли оказаться просто снами. Впрочем, временами Россет явно бывал другого мнения. Когда я спросил его, как он попал в «Серп и тесак», Россет сказал, что Карш купил его у бродячего торговца-криши в обмен на трех бойцовых петухов и мешок лука из Лимсатти. Он до сих пор жалуется, что продешевил — говорит, два из трех петухов были отличными бойцами, а сладкий лук из Лимсатти в тот год удался хорош, как никогда. Гатти-Джинни говорил мне, что один петух был слепой, но я этого ничего не помню».
О Лал и Ньятенери он теперь почти не упоминал. Это мне было очень кстати. Однако он восполнял это нескончаемой болтовней о Лукассе. Он то и дело принимался уверять меня, что она точно не в себе — очевидно, ей пришлось многое пережить, а страдания временами меняют людей до такой степени, что они не узнают даже тех, кто любит их больше жизни. Но мое терпение и настойчивость рано или поздно восторжествуют, он в этом уверен — она с каждым днем относится ко мне все доброжелательнее и постепенно начинает смотреть на меня совсем иначе, это сразу видно. Россет был настолько искренен, что у меня просто не хватало духу сказать ему, как сказал бы я любому другому в первый же раз, как зайдет об этом речь, что об этом говорить не следует. Но и слушать его я не мог тоже. Так что мне ничего не оставалось, как держаться подальше, если мы работали вместе, или находить себе какое-нибудь занятие, которое позволило бы мне в течение нескольких часов не встречаться с Россетом. Так и вышло, что я часто сидел при старике.
Он так и не сказал мне своего имени. Я звал его сперва «господин», а потом — «тафья»: так люди в моей деревне иногда называют человека — мужчину или женщину, старого или не очень, — в котором чувствуется некая сила, достоинство, положение — называйте как хотите. Объяснить это трудно: вот мою наставницу называют «тафья», а кузнеца — нет, и шлюху нашу так не называют, а вот ее мать называли. Так называют одного священника, а второго не называют; а еще — двух или трех фермеров, пивовара, но не старосту, не врача, и не школьного учителя. Лучше объяснить не могу. Короче, я стал называть старика «тафья». Он понял это слово, и ему это, похоже, пришлось по душе.
Поначалу он был очень слаб — не столько телом, хотя и телом, конечно, тоже: он не мог проглотить ничего, кроме бульона с размоченным хлебом, и время от времени немного молока или вина, — но по-настоящему хрупок он был не телом, и объяснить это я не могу, все равно как не могу объяснить, что значит на самом деле слово «тафья». Ну, вот представьте себе, что ваш костер задуло ветром — тогда со временем вы можете разжечь его снова, если будете достаточно терпеливы, и станете подкармливать его и осторожненько раздувать, вот так. Но если огонь залило дождем, вам придется подыскивать новое, сухое место для костра или сидеть без огня. Я думаю, что в эти первые дни старик ждал, пока выяснится, что же прошлось по его сердцу — или по духу, называйте как хотите, — ветер или дождь. Я думаю, что дело было именно в этом.
Женщины заплатили за комнату и уход, и Карш держал свое слово. Ухаживать за стариком полагалось одной только Маринеше — Карш нарочно заваливал Россета работой, чтобы у того не было времени даже зайти в комнату, — но Маринеша вывихнула себе лодыжку, убегая от двух канатчиков в общем зале. Так что до тех пор пока она не смогла снова бегать на второй этаж по двадцать раз на дню, мне часто поручали отнести моему тафье еду, сменить белье или опорожнить его горшок. Меня это не радовало и не раздражало. Тогда мне было все равно.
Хотя нет, неправда. Меня это очень раздражало, и к тому же я этого боялся — и он это, конечно, знал. Не прошло и трех дней, как он сказал мне, когда я переодевал его в ночную рубашку — в ту, которой полагалось лежать в сундуке под кроватью Шадри:
— Жаль, что от меня не воняет сильнее, чем теперь. Тогда тебе труднее было бы слышать запах Лукассы.
Я промолчал. Просто не мог ответить. Я знал, что с тех пор как другие женщины уехали, она проводит большую часть времени в его обществе, но иногда я видел, как она гуляет по дорогам и лугам близ трактира или даже болтает с Маринешей во дворе. Как раз в тот день она наткнулась на меня: в руках у нее была охапка дров, и она не видела, куда идет. Когда я очутился перед ней и снова воскликнул: «Лукасса, Лукасса, это же я, Тикат, как же ты меня не узнаешь?», она вскрикнула и убежала, как и прежде. Я бросился за ней, зовя ее по имени, но дрова покатились мне под ноги, и я упал. Гатти-Джинни и Шадри видели все это и смеялись до вечера, а у меня до вечера болели ноги.
Видя, что я молчу, старик коснулся моей руки и сказал:
— Нет. По крайней мере, я могу тебя заверить, что здесь ты с Лукассой никогда не встретишься и что если ты предпочтешь приходить сюда пореже, я прекрасно обойдусь и так, а на приказы можешь не обращать внимания. Это все, что я могу сделать для тебя в своем нынешнем положении.
Понял ли он, как разозлила меня его доброта? А вы? Понимаете ли вы это, хоть немного? Я всегда терпеть не мог жалости — она бесит меня, как ничто на свете. Должно быть, это со времен смерти моих родителей, когда все, кто пережил моровое поветрие, рыдали надо мной, кормили меня, ласкали… А мне хотелось убить всю эту сочувствующую, понимающую, ахающую толпу. Об этом не знал никто на свете — кроме Лукассы. А может, я был такой с самого рождения.
— Не надо, — сказал я и продолжал поправлять на нем ночную рубашку. Старик понемногу начал набирать вес, но все равно у него все кости торчали под кожей, точно шишки. Он молча следил за мной из-под полуопущенных век, пока я не уложил его в постель. Когда я принялся собирать его чашки и миски, он внезапно сказал:
— Тикат… Она никогда не вспомнит.
Я не осмелился взглянуть на него. Подошел к двери, старательно придерживая миски, чтобы не уронить их, пока буду возиться с засовом. Эти чертовы миски никогда не трескались и не оббивались: если их уронить, они тут же разлетались вдребезги, так, что и не склеишь. Он сказал мне в спину:
— Если ты ее хочешь, тебе придется повсюду следовать за ней. Она к тебе вернуться не сможет.
Я закрыл дверь и понес миски в судомойню.
Но среди ночи я вернулся. Конечно, все окна были закрыты, и двери заперты на засов, а собаки спущены с цепи; но собаки меня уже знали, а Россет показал мне, как можно пробраться в дом через плохо запирающееся окно в нижней кладовке. Все уже спали, кроме странствующего священника-мазарита и его прислужника: этим мазаритам не полагается ничего делать своими руками, даже расчесывать бороду или ловить блох. Мимо их двери я пробрался на цыпочках, хотя там свободно можно было бы провести целый полк.
Он лежал с открытыми глазами — они блестели в лунном свете. Впрочем, мне уже случалось видеть, как он спит с открытыми глазами. Я остановился в дверях, не в силах заговорить с ним и не в силах уйти. Он сказал:
— Входи, Тикат.
И я взял из угла трехногую табуретку и сел возле постели. Говорить мне было тяжело, но я все же сказал:
— Я хочу знать, что ты имел в виду. Насчет Лукассы, насчет того, что мне надо следовать за ней. Я долго следовал за ней — через смерть, через горы и пустыни, в это место, которое… — я не мог подобрать слов, — которое настолько не похоже на нашу деревню, что мне кажется — пока мы здесь, она не сможет узнать меня. Но если бы она вернулась домой, вернулась вместе со мной…
— Ничего бы не изменилось.
Его голос звучал мягко, без тени жалости. Это успокаивало.
— Я сказал, что тебе придется отправиться туда, где она сейчас, а это место не здесь и не там. Это страна, где Дал и Ньятенери всегда были ее старшими сестрами, где я, если угодно, ее дедушка, а тебя там никогда не было. Понимаешь, Тикат? Не было долгих-долгих вечеров у реки, не было грез под ивами; не было высокого, ласкового мальчика, который играл с ней в кораблики, рассказывал ей сказки и не давал другим мальчишкам ее дразнить. Ничего этого не было, Тикат, ничего — она никогда не спасала тебя от диких кабанов, не прикладывала листья к твоей спине после того, как дядя избил тебя за то, что ты выпил его вино из перьевника. Нельзя вернуться в тот мир, к той жизни, которой никогда не было.
Откуда мог он знать то, что знал? А я почем знаю? Он был мой тафья. Я не заплакал — никто, кроме Лукассы, ни разу не видел, чтобы я плакал, — но прошло немало времени, прежде чем я снова смог говорить как следует. Наконец я спросил:
— Что я должен сделать, чтобы быть с нею?
Он закатил глаза, грубо передразнивая меня:
— «Что я должен сделать, о Учитель? Посоветуй мне, направь меня, подумай за меня, о мудрейший, о величайший из магов!» Чья же мудрость завела тебя так далеко, твоя или моя? Кто больше любит это дитя, ты или я?
Он хлопнул руками по одеялу так резко, что его подкинуло вверх, и уставился на меня с крайней неприязнью.
— Чем старше я становлюсь, тем больше жалею, что не сумел прослыть полным, непроходимым идиотом! Быть может, тогда ко мне являлось бы меньше идиотов, выпрашивающих у меня волшебного совета. Убирайся прочь с глаз моих! Есть особый сорт умной дури, которую я не выношу, и она воплощена в тебе. Убирайся!
Настоящий то был гнев или притворный, я не знаю. Но я не обратил на него внимания. Возможно, я не слишком умен и не слишком глуп, но зато слишком упрям. Видя, что я не собираюсь вставать со своей табуретки, он успокоился так же внезапно, как и вскипел.
— Тикат, никогда не спрашивай меня, что тебе делать. Скажи мне, что ты собираешься сделать — тогда, по крайней мере, мы сможем разумно поспорить. Говори.
Я медленно произнес:
— Если мне придется начинать, как незнакомцу, — начинать сначала, так, словно между нами с Лукассой ничего не было, не было общего детства, не было любви, вспыхнувшей едва ли не с того дня, как мы научились ползать, — что ж, да будет так. Да будет так. Завтра я пойду к ней и стану говорить мягко и учтиво, так, как говорил бы с любой незнакомкой, ничего не предполагая заранее, ни на что не надеясь. Для начала мне следует убедить ее хотя бы в том, что я — друг, а не безумец. Вот что я сделаю завтра, а там — кто знает? Да будет так.
Говоря, я смотрел не на него, а на свои руки, сложенные на коленях. Под конец я с трудом удержался от того, чтобы спросить: «Это правильно? Хороший ли это путь для того, чтобы начать нашу жизнь заново? Будешь ли ты помогать мне теперь?» Но я не спросил. К тому же это было бы бесполезно — к тому времени он совсем заснул. Я просидел рядом с ним почти до рассвета, а потом выскользнул из трактира и пробрался в конюшню, чтобы Россет мог разбудить меня, когда придет время приниматься за работу. За все это время тафья ни разу не шевельнулся и продолжал вежливо похрапывать, даже когда я вытер у него с губ усы от вчерашнего супа. Я сказал вслух:
— Я становлюсь Лукассой, оттого так с тобой и вожусь.
Но он не проснулся.
Повыше рощицы есть поросший кустарником холмик, где Карш выстроил святилище. Трактирщикам положено строить святилища при своих заведениях для таких благочестивых путников, как тот мазарит. Когда я пробирался в конюшню, мне показалось, что я вижу Красную Куртку. Тот сидел на корточках у тернового куста на полдороге к вершине холма. Он улыбался. Губы его были сомкнуты, и глаза почти закрыты, а в руках он мечтательно вертел медальон Лукассы. Я остановился, чтобы приглядеться получше, но, если он и был там, я потерял его из виду в сиянии утра, встающего у него за спиной, бледно-голубом и бледно-бледно-серебристом.