Глава четвертая. АНАРРЕС
Дирижабль, преодолев последний высокий перевал в горах Нэ-Тэра, повернул на юг, и свет заходящего солнца, упав на лицо Шевека, разбудил его. Он проспал большую часть дня — третьего дня долгого путешествия. Ночь прощальной вечеринки осталась позади, между нею и им лежало пол-мира. Он зевнул, протер глаза, помотал головой, пытаясь вытрясти из ушей шум двигателя дирижабля, и, сообразив, что путешествие подошло к концу, что они, должно быть, уже подлетают к Аббенаю, проснулся окончательно. Он прижался лицом к пыльному окошку. Действительно, там, внизу, между двумя ржаво-рыжими грядами низких гор, лежало большое обнесенное стеной поле — Космопорт. Он жадно смотрел, пытаясь разглядеть, нет ли на посадочной площадке космического корабля. Каким бы презренным ни был Уррас, все же он — другая планета; ему хотелось увидеть корабль из другого мира, корабль, пересекший иссохшую и грозную бездну, вещь, сделан ную руками инопланетян. Но никаких кораблей в порту не было.
Грузовые планетолеты с Урраса приходили только восемь раз в год и оставались в Порту ровно столько времени, сколько требовалось на разгрузку и погрузку. Они не были желанными гостями. Больше того, некоторые анаррести воспринимали их как постоянно возобновлявшееся унижение.
Планетолеты привозили нефть и нефтепродукты, некоторые тонкие детали машин и электронные элементы, для производства которых на Анарресе не было оборудования, а часто и новую породу какого-либо плодового дерева или злака — на пробу. Обратно на Уррас они возвращались с полным грузом ртути, меди, алюминия, урана, олова и золота. Для них это было очень выгодной сделкой. Распределение их груза восемь раз в год было самой престижной функцией Уррасского Совета Правительств Планеты и главным событием на Все-Уррасской фондовой бирже. По существу, Свободная Планета Анаррес была рудничной колонией Урраса.
Этот факт раздражал. В каждом поколении, каждый год, на дебатах КПР в Аббенае раздавались яростные протесты: «Почему мы продолжаем эти спекулянтские сделки с воинствующими собственниками?» А более здравомыслящие люди каждый раз отвечали одно и то же: «Если бы уррасти добывали эти руды сами, это обходилось бы им дороже; поэтому они нас не оккупируют. Но если бы мы нарушили торговое соглашение, они применили бы силу». Однако, людям, которым никогда не приходилось ни за что платить, было очень трудно понять психологию стоимости, рыночную аргументацию. Семь поколений мира не принесли доверия.
Поэтому отрасль, именуемая Обороной, никогда не испытывала нужду в добровольцах. Работа в Обороне большей частью была такой нудной, что на правийском языке, в котором работа и игра обозначаются одним и тем же словом, ее называли не работой, а клеггич — «надрываловкой». Из работников Обороны состояли команды двенадцати старых планетолетов; они поддерживали их в рабочем состоянии и несли на них патрульную службу на орбите; вели радарное и радиотелескопное наблюдение в пустынных местах; дежурили в Космопорте, что было очень скучно. И тем не менее к ним всегда была очередь. Как бы прагматична ни была мораль, которую усваивали юные анаррести, в них через край била жизнь, требуя альтруизма, самопожертвования, места для подвига. Одиночество, бдительность, опасность, космические корабли: в них была притягательность романтики. Именно романтика, и ничто иное, заставила Шевека расплющивать нос о стекло окошка, пока пустой Космопорт там, внизу, не остался позади, и ощутить разочарование от того, что ему не удалось увидеть на посадочной площадке грязный рудовоз.
Шевек опять зевнул, потянулся и стал смотреть из окошка вперед, чтобы увидеть все, что можно было увидеть. Дирижабль брал последнее препятствие — последнюю низкую гряду гор Нэ-Тэра. Перед ним, простираясь от отрогов гор на юг, сверкая в лучах предве чернего солнца, лежало огромное море зелени.
Он смотрел на него с удивлением, как смотрели его предки шесть тысяч лет назад.
В Третьем Тысячелетии на Уррасе астрономы-жрецы в Сердоноу и Дхуне наблюдали, как в разное время года меняется темно-желтое сияние Другого Мира, и давали мистические названия равнинам, и горам, и отражающим солнце морям. Одну область, которая в новом лунном году зеленела раньше всех остальных, они назвали Анс Хос — Сад Разума: Анарресский Эдем.
В последующие тысячелетия телескопы доказали их полную правоту. Анс Хос действительно был лучшим местом на Анарресе; и первый отправленный на Луну космический корабль, управляемый людьми, совершил посадку именно там, в зеленом месте между горами и морем.
Но Анарресский Эдем оказался сухим, холодным и ветреным, а вся остальная планета была еще хуже. Жизнь на ней не развилась выше рыб и бесцветковых растений. Воздух был разреженный, как воздух Урраса на очень большой высоте. Солнце жгло, ветер леденил, пыль душила.
В течении двухсот лет после первой высадки Анаррес разведывали, составляли его карты, изучали его, но не колонизировали. Зачем переселяться в какую-то жуткую пустыню, когда в благодатных долинах Урраса так много места?
Но руды там добывали. Эры самоограбления в Девятом Тысячелетии и в начале Десятого полностью истощили месторождения на Уррасе; и, когда ракетостроение достигло совершенства, добывать металлы на Луне стало дешевле, чем извлекать их из бедных руд или из морской воды. В году IX-738 уррасского летоисчисления у подножия гор
Нэ-Тэра, где добывали ртуть, в древнем Анс Хос, была основана колония. Ее называли Город Анаррес. Это был не город, там не было женщин. Мужчины завербовывались туда — шахтерами или техниками — на два-три года, а потом возвращались домой, в настоящий мир.
Сама Луна и тамошние рудники находились под юрисдикцией Совета Правительств Планеты; но где-то в восточном полушарии луны у государства Ту имелся маленький секрет: ракетная база, золотой рудник и поселок рудокопов с женами и детьми. Они по-настоящему жили на Луне, но об этом не знал никто, кроме их правительства. Именно падение этого правительства в 771 г. привело к тому, что в Совет Правительств Планеты было внесено предложение отдать Луну Международному Обществу Одониан — откупиться от них планетой, пока они еще не успели необратимо подорвать на Уррасе авторитет закона и государственного суверенитета. Город Анаррес эвакуировали, а из Ту, среди заварухи, все же наспех послали пару-тройку ракет, чтобы забрать рудничных. Не все захотели вернуться. Некоторым из них эта жуткая пустыня нравилась.
Более двадцати лет двенадцать планетолетов, пожалованных Одонианским Первопоселенцам Советом Правительств Планеты, сновали туда и обратно между обеими планетами, пока все, кто выбрал новую жизнь, весь миллион душ, не были переправлены через сухую бездну. После этого космопорт закрыли для иммиграции и оставили открытыми только для грузовых кораблей Торгового Соглашения. К этому времени в Городе Анарресе жило сто тысяч человек, и он был переименован в Аббенай, что на новом языке нового общества означало «Разум».
Существенным элементом разработанных Одо планов построения общества, до основания которого она не дожила, была децентрализация. Одо не собиралась деурбанизировать цивилизацию. Правда, она высказала предположение, что естественные пределы величины населенного пункта обуславливаются тем, насколько, что касается необходимой пищи и энергии, он зависит от своего непосредственного местоположения; однако согласно ее планам все населенные пункты должна была соединять сеть транспорта и связи, так, чтобы продукция и идеи могли бы попадать всюду, где в них нуждаются, и чтобы распределять продукцию можно было бы быстро и легко, и чтобы все населенные пункты были связаны между собой. Но эта сеть не должна была идти сверху вниз. Не должно было быть никакого центра, осуществляющего управление, никакой столицы, никакого учреждения, допускающего самовосстанавливающийся бюрократический аппарат и погоню за властью отдельных личностей, стремящихся стать предводителями, начальниками, Главами Государств.
Однако ее планы основывались на щедрой почве Урраса. На бесплодном Анарресе общины, в поисках природных ресурсов, вынужденно оказались разбросанными далеко одна от другой, и очень немногие из них могли полностью обеспечивать себя сами, как бы они не урезали свои представления о том, что необходимо для поддержания нормальной жизни. Урезали они очень жестко, но был минимум, ниже которого они не желали опускаться: они не собирались регрессировать до до-городского, до-технологического племенного строя. Они знали, что их анархизм — продукт очень высокой цивилизации, сложной, многогранной культуры, стабильной экономики и высокоиндустриализованной технологии, способных обеспечивать высокое производство и быструю доставку продукции. Как бы велики ни были расстояния между поселениями, они придерживались идеала комплексной органичности. Дороги они строили в первую очередь, дома — во вторую. Каждый регион обменивался с другими имевшимися только в нем ресурсами и продукцией; это был очень сложный процесс поддержания равновесия: того равновесия разнообразия, которое свойственно жизни, природной и социальной экологии.
Но, как они говорили в аналогической модальности, нельзя иметь нервную систему, не имея хотя бы нервного узла, а еще лучше — мозга. Нужен был какой-то центр. Компьютеры, координировавшие администрирование, распределение рабочей силы и продукции, и центральные федераты большинства трудовых синдикатов с самого начала находились в Аббенае. И с самого начала Первопоселенцы сознавали, что эта неизбежная централизация представляет собой непрерывную опасность, которой должна противостоять непрерывная бдительность.
О, дитя Анархия, бесконечное обещание
Бесконечная осторожность
Я прислушиваюсь, прислушиваюсь в ночи
У колыбели, глубокой как ночь.
Дитя здорово.
Пио Атэан, принявший правийское имя Тобер, написал это в четырнадцатый год Заселения. Первые попытки одониан переложить в стихи свой новый язык, свой новый мир были неуклюжими, нескладными, трогательными.
И вот Аббенай, разум и центр Анарреса, лежал здесь, сейчас, перед дирижаблем, на просторной зеленой равнине.
Эта ослепительная, глубокая зелень полей, вне всякого сомнения, не была природной краской Анарреса. Только здесь и на теплых берегах Керанского Моря прижились злаки Старого Мира. На всем остальном Анарресе основными зерновыми были земляной холум и бледная трава мэнэ.
Когда Шевеку было девять лет, в течение нескольких месяцев его послеучебной нагрузкой был уход за декоративными растениями в городке Широкие Равнины — хрупкими экзотическими растениями, которые надо поливать и выносить на солнце, как младенцев. Он помогал в этой спокойной, но нелегкой работе одному старику. Этот старик ему нравился; нравились ему и растения, и земля, с которой приходилось возиться, и сама работа. Сейчас, увидев краски Аббенайской Равнины, он вспомнил того старика, и запах рыбьего жира, на котором готовилось удобрение, и цвет первых почек на маленьких голых веточках, эту светлую, мощную зелень.
Вдалеке, среди ярких полей он увидел длинную, нечеткую белую полосу, которая, когда дирижабль приблизился, распалась на отдельные кубики, как рассыпанная соль.
Ослепленный на мгновение гроздью ярких вспышек у восточного края города, он заморгал, и в глазах у него поплыли черные пятна; это были параболические зеркала, снабжающие солнечным теплом нефтеочистительные заводы города.
Дирижабль приземлился на грузовом аэродроме на южной окраине Аббеная, и Шевек отправился бродить по улицам самого большого в мире города.
Улицы были широкие, чистые. На них не было тени, потому что Аббенай лежал меньше чем на тридцать градусов севернее экватора, а все здания были низкие, кроме крепких, тонких башен ветряных турбин. С казавшегося твердым темного, сине-фиолетового неба бил белый солнечный свет. Воздух был прозрачен и чист, без дыма или влаги. Все было видно отчетливо, все края и углы казались жесткими, твердыми, резкими. Каждый предмет был виден четко, сам по себе, выделялся.
Элементы, из которых состоял Аббенай, были такими же, как в любом одонианском населенном пункте, но повторялись много раз: мастерские, заводы, бараки, общежития, учебные центры, залы собраний, склады, общественные столовые. Более крупные здания чаще всего группировались вокруг открытых площадей, так что город состоял как бы из ячеек: микрорайоны или соседства располагались одно за другим. Предприятия тяжелой и пищевой промышленности концентрировались в основном на окраинах города, и здесь вновь повторялась та же структура: родственные предприятия стояли бок-о-бок на определенной площади или улице. Первой такой «ячейкой», попавшейся Шевеку на пути, оказался текстильный район: ряд площадей, застроенных заводами, обрабатывающими холумовое волокно, прядильными и ткацкими фабриками, красильными фабриками и распределителями тканей и одежды; в центре каждой площади стоял целый лес шестов, сверху донизу увешанный флажками и вымпелами, окрашенными во все доступные красильному искусству цвета и горделиво свидетельствовавшими о достижениях местной промышленности. Почти все здания в городе, просто и прочно построенные из камня или литого пенокамня, были похожи одно на другое. Некоторые из них показались Шевеку очень большими, но так как здесь часто бывали землетрясения, почти все они были одноэтажными. По той же причине окна были маленькие, из крепкого, небьющегося силиконового пластика; но зато их было очень много, потому что за час до восхода солнца искусственное освещение отключали и включали снова только через час после заката. Когда на улице было больше пятидесяти пяти градусов, отключали отопление. Дело было не в том, что Аббенаю — при его ветряных турбинах и почвенных термодифференциальных генераторах, применявшихся для отопления — не хватало энергии; но принцип органической экономии был настолько существенен для нормального функционирования общества, что не мог не оказывать глубокого влияния на этику и эстетику. «Излишества суть экскременты», — писала Одо в «Аналогии». — «Экскременты, задержавшиеся в организме, — это яд».
В Аббенае не было яда: это был ничем не украшенный город, яркий, с светлыми и жесткими красками, с чистым воздухом. В нем было тихо. Он лежал перед человеком открыто, был виден весь, отчетливо, как рассыпанная соль.
Ничего не было скрыто.
Площади, низкие строения, неогороженные рабочие дворы кипели энергией и деятельностью. Проходя мимо них, Шевек все время ощущал, что кругом — люди; они гуляли, работали, разговаривали; он видел лица прохожих, слышал голоса, которые окликали, болтали, пели, видел людей, которые что-то делали, были чем-то заняты. Фасады мастерских и заводов выходили на площади или на открытые рабочие дворы, и двери их были открыты. Проходя мимо стекольного завода, он увидел, как рабочий зачерпнул громадным ковшом расплавленное стекло так же небрежно, как кухарка разливает суп. Рядом был двор, где делали пенокаменное литье для строительства; бригадир, крупная женщина в белом от пыли рабочем халате, громко командовала работой, великолепно подбирая выражения. За литейным двором шли: маленькая проволочная мастерская, районная прачечная, мастерская по изготовлению и ремонту музыкальных инструментов, районный распределитель мелкого ширпотреба, театр, черепичная фабрика. Было страшно интересно смотреть на работу, кипевшую всюду, большей частью на полном виду. Повсюду были дети, некоторые работали вместе со взрослыми, другие путались под ногами — лепили куличики некоторые затевали на улице игры, одна девочка сидела на крыше учебного центра, уткнув нос в книгу. Мастер, изготовлявший проволоку, украсил фасад мастерской веселым и затейливым узором из виноградных лоз, сделанным из раскрашенной проволоки. Из широко открытых дверей прачечной с необычайной силой вырвались клубы пара и обрывки разговора. Запертых дверей не было совсем, закрытых — немного. Ничто не маскировалось, ничто не старалось привлечь к себе внимание. Все — вся работа, вся жизнь города — было на виду, все было открыто взгляду и прикосновению. А по Вокзальной Улице время от времени, громко звеня в звонок, проносилась какая-то штука, вагон, битком набитый людьми; люди гроздьями висели и на наружных стойках; старухи от души ругались, когда вагон не замедлял хода на остановках, не давая им сойти; за вагоном отчаянно гнался маленький мальчик на самодельном трехколесном велосипеде; на перекрестках с проводов голубым дождем сыпались электрические искры — словно эта тихая напряженная жизненная энергия улиц время от времени накапливалась до как ого-то предела — и разряжалась, с треском, голубой вспышкой и запахом озона. Это были аббенайские омнибусы, и когда они проезжали мимо Шевека, ему хотелось кричать «Ура».
Вокзальная Улица заканчивалась большой, просторной площадью, где пять других улиц сходились как лучи, образуя парк треугольной формы, с травой и деревьями. Большинство парков на Анарресе представляло собой глиняные или песчаные детские площадки с небольшой купой кустарникового или древесного холума. Этот парк был совсем не такой. Шевек перешел мостовую, по которой не ходил транспорт, и вошел в парк; его потянуло туда потому, что он часто видел его на картинках, и потому, что ему хотелось увидеть инопланетные деревья, уррасские деревья, вблизи, ощутить зелень этого множества листьев. Солнце садилось, небо было широким и ясным, в зените оно потемнело и стало лиловым, сквозь разреженную атмосферу виднелась тьма космоса. Шевек вошел под деревья, настороженно, опасливо. Разве это не расточительно — такая густая листва? Древесный холум очень хорошо обходится шипами и хвоей, да и тех у него не больше, чем необходимо. Ведь наверно, вся эта непомерно обильная листва — просто-напросто излишество, экскремент? Такие деревья не могут обойтись без тучной почвы, их надо постоянно поливать, они требуют большой заботы и ухода. Эти деревья были слишком роскошны, они были бесполезны, и это вызывало его неодобрение. Он шел под ними, среди них. Ступать по инопланетной траве было мягко. Словно ступаешь по живой плоти. Он испуганно отскочил обратно на дорожку. Темные ветви деревьев, словно руки, простираясь над его головой, держа над ним множество широких зеленых ладоней. Он почувствовал благоговейный страх. Он знал, что получил благословение, хотя и не просил о нем.
Недалеко впереди на темнеющей тропинке кто-то сидел на каменной скамье и читал.
Шевек медленно подошел и остановился у скамьи, глядя на склонившую голову над книгой фигуру в золотисто-зеленом сумраке под деревьями. Это была странно одетая женщина лет пятидесяти-шестидесяти, с волосами, стянутыми на затылке в узел. Левой рукой она подпирала подбородок, так что строгий рот был почти скрыт, правая рука придерживала на коленях бумаги. Они были тяжелы, эти бумаги; тяжела была и лежавшая на них холодная рука. Сумерки быстро сгущались, но она не поднимала глаз. Она продолжала читать корректуру «Социального организма».
Некоторое время Шевек смотрел на Одо, потом сел на скамью рядом с ней.
Он не имел представления о статуях, а места на скамье было много. Сделать это его заставил чисто дружеский порыв.
Он смотрел на сильный, печальный профиль и на руки; это были руки старухи. Он поднял взгляд на тенистые ветви. Впервые в жизни он осознал, что Одо, чье лицо лицо знакомо ему с самого раннего детства, чьи идеи центральны и пребывают одновременно и в его уме, и в умах всех, кого он знает, — что Одо так и не ступила на землю Анарреса; что она прожила всю жизнь, и умерла, и была похоронена в тени зеленолистных деревьев, в городах, которые невозможно себе представить, среди людей, говоривших на неведомых языках, на другой планете. Одо была инопланетянка; изгнанница.
Юноша сидел в сумерках возле статуи, почти так же неподвижно, как и она.
Наконец, заметив, что уже темнеет, он встал и снова пошел по улицам, спрашивая у прохожих, как пройти к Центральному Институту Наук.
Оказалось, что это недалеко; он добрался туда вскоре после того, как дали свет. Регистраторша или вахтерша сидела в маленькой комнатке у входа и читала. Чтобы она обратила на него внимание, ему пришлось постучать по открытой двери.
— Шевек, — сказал он. Разговор с незнакомым человеком было принято начинать с того, что говоривший называл свое имя, чтобы второму было за что ухватиться. Больше ухватиться было не за что. Чинов, званий, общепринятых уважительных форм обращения не существовало.
— Кокван, — ответила женщина. — Тебя, кажется, ждали вчера?
— У грузовых дирижаблей поменялось расписание. В какой-нибудь общаге есть свободная койка?
— Номер 46 свободен. Через двор, левое здание. Здесь тебе записка от Сабула. Он говорит, чтобы ты утром зашел к нему в кабинет физики.
— Спасибо! — сказал Шевек и пошел через широкий прямоугольный мощеный двор, размахивая своим багажом — зимней курткой и запасной парой ботинок. В окнах домов по всем сторонам прямоугольника горел свет. В стоявшей тишине чувствовался какой-то смутный шепот, присутствие людей. В прозрачном, с холодком, воздухе городской ночи что-то шевельнулось — какое-то драматическое, сулившее что-то чувство.
Время обеда еще не кончилось, и он быстро свернул к институтской столовой посмотреть, нельзя ли там чего-нибудь перехватить. Оказалось, что его имя уже внесли в список регулярных посетителей, и еда оказалась превосходной. Был даже десерт — компот из консервированных фруктов. Шевек любил сладкое, и, так как он обедал одним из последних и компота оставалось еще очень много, он взял вторую порцию. Он сидел один за маленьким столиком. Неподалеку, за столами побольше, над пустыми тарелками разговаривали группы молодых людей; ему были слышны споры о поведении аргона при очень низких температурах, о поведении преподавателя химии на коллоквиуме, о предполагаемых искривлениях времени. Некоторые из разговаривавших вскользь посмотрели на него; никто из них не заговорил с ним, как заговорили бы с незнакомцем люди в маленьком городке; их взгляды не были недружелюбными, но, пожалуй, чуть вызывающими.
В бараке он нашел комнату 46 в длинном коридоре, где все двери были закрыты. По-видимому, все комнаты здесь были на одного человека, и он удивился, почему регистраторша послала его сюда. С двухлетнего возраста он всегда жил в общежитиях, в комнатах на четыре-десять коек. Он постучал в дверь 46-й комнаты. Тишина. Он открыл дверь. Комната была маленькая, на одного человека, пустая, слабо освещенная светом из коридора. Он включил лампу. Два стула, письменный стол, далеко не новая логарифмическая линейка, несколько книг и аккуратно сложенное на спальном помосте оранжевое домотканное одеяло. Здесь уже кто-то живет, регистраторша ошиблась. Он закрыл дверь и снова открыл ее, чтобы выключить лампу. На письменном столе под лампой лежала записка, нацарапанная на обрывке бумаги: «Шевек, каб. физики, утром 2—4-1—154. Сабул».
Шевек положил куртку на стол, ботинки на пол. Немного постоял, читая названия книг; это были стандартные справочники по физике и математике, в зеленых переплетах с вытесненным Кругом Жизни. Повесил в стенной шкаф куртку, убрал ботинки. Тщательно задернул занавеску стенного шкафа. Прошел по комнате до двери: четыре шага. Еще немного неуверенно постоял, а потом — в первый раз в жизни — закрыл дверь собственной комнаты.
Сабул оказался низеньким, коренастым, неряшливым сорокалетним мужчиной. Его лицевые волосы были темнее и грубее обычного, а на подбородке сгущались в настоящую бороду. На нем была тяжелая зимняя верхняя блуза, выглядевшая так, будто он не снимал ее с прошлой зимы; рукава внизу почернели от грязи. Держался он резковато и недружелюбно.
Как он писал записки на обрывках бумаги, так и говорил обрывками фраз. Он рычал.
Тебе придется выучить иотийский, — прорычал он, обращаясь к Шевеку.
— Выучить иотийский?
— Я сказал: выучить иотийский.
— Зачем?
— Чтобы читать уррасские книги по физике! Атро, То, Байска, всех этих. Никто еще не перевел этого на правийский и, скорее всего, не переведет. Понять эти работы на Анарресе способны разве что шесть человек. На любом языке.
— Как я смогу выучить иотийский?
— Грамматика и словарь!
Шевек не отступал.
— Где мне их найти?
— Здесь, — проворчал Сабул. Он начал рыться в неряшливо расставленных на полках маленьких книгах в зеленых переплетах. Движения у него были резкие и раздраженные. Разыскав на самой нижней полке два толстых, не переплетенных тома, он швырнул их на письменный стол.
— Когда сможешь читать Атро по-иотийски — скажешь. А до тех пор мне с тобой делать нечего.
— Какой математикой пользуются эти уррасти?
— Ничего такого, с чем бы тебе было не справиться.
— Здесь кто-нибудь занимается хронотопологией?
— Да, Турет. Можешь с ним консультироваться. Слушать курс его лекций тебе не нужно.
— Я планировал посещать лекции Гвараб.
— Зачем?
— Ее работа по частоте и циклам…
Сабул сел и снова встал. Он был невыносимо подвижен, и вместе с тем он был какой-то жесткий, прямо не человек, а жук-древоточец.
— Не трать время. В теории секвенциальности ты далеко опередил старуху, а все остальные идеи, которые она выдает, — хлам.
— Меня интересуют принципы Одновременности.
— Одновременность! Это каким же спекулянтским дерьмом вас там пичкает Митис? — Физик свирепо уставился на Шевека, на висках под короткими жесткими волосами у него вздулись жилы.
— Я сам организовал совместный курс по этой теме.
— Взрослей. Взрослей. Пора повзрослеть. Теперь ты здесь. Мы здесь занимаемся физикой, а не религией. Брось мистику и стань взрослым человеком. Сколько времени тебе понадобиться, чтобы выучить иотийский?
— На то, чтобы выучить правийский, у меня ушло несколько лет, — сказал Шевек. До Сабула его безобидная ирония не дошла.
— Я его выучил за десять декад. Настолько, чтобы прочесть «Введение» То. Ах, да, черт, тебе же нужен какой-то иотийский текст. Можно взять и его. Сейчас. Подожди. — Он расшвырял все, что лежало в одном из переполненных ящиков письменного стола, и наконец откопал книгу, странного вида книгу, в синем переплете без Круга Жизни. Название было вытиснено золотыми буквами и выглядело, как «Поилеа Афио-ите», что было совершенно бессмысленно, и некоторые буквы были незнакомы Шевеку. Шевек смотрел на книгу широко открытыми глазами, он взял ее из рук у Сабула, но открывать не стал. Он держал ее, держал вещь, которую хотел увидеть, вещь, сделанную инопланетянами, послание из другого мира.
Он вспомнил книгу, которую ему показывал Палат, книгу с числами.
— Вернешься, когда сможешь ее читать, — прорычал Сабул.
Шевек повернулся и направился к двери. Сабул зарычал погромче: — Держи эти книги при себе! Они — не для всеобщего употребления.
Юноша остановился, обернулся и сказал своим спокойным и довольно застенчивым голосом:
— Я не понимаю.
— Никому не позволяй их читать!
Шевек ничего не ответил.
Сабул снова встал и подошел к нему вплотную.
— Слушай. Ты теперь член Центрального Института Наук, синдик Синдиката Физики и работаешь со мной, с Сабулом. Это тебе понятно? Привилегия есть ответственность. Правильно?
— Я должен приобрести знания, которыми я не должен делиться, — после короткой паузы сказал Шевек таким тоном, словно излагал суждение из области логики.
— Если бы ты нашел на улице взрывчатку, ты бы стал «делиться» ею с каждым проходящим мальчишкой? Эти книги — тоже взрывчатка. Теперь понял?
— Да.
— Ладно. — Сабул отвернулся, свирепо хмурясь, но эта свирепость, очевидно, была направлена на всех вообще, а не конкретно на Шевека.
Он принялся за изучение иотийского языка. Он работал один в 46-й комнате — и из-за предупреждения Сабула, и потому, что работать одному оказалось для него совершенно естественно.
С самого раннего возраста он сознавал, что в некоторых отношениях не похож ни на кого из тех, с кем он сталкивался. Для ребенка сознание такой непохожести очень мучительно, так он не может ее оправдать, потому что еще не успел сделать и не способен ничего сделать. Единственное, что может успокоить и ободрить такого ребенка, это присутствие надежных и любящих взрослых, которые тоже, в своем роде, не похожи на остальных; но у Шевека этого не было. Его отец, безусловно, был абсолютно надежным и любящим. Каким бы ни был Шевек, и что бы он ни сделал, Палат все одобрял и был ему предан. Но над Палатом не тяготело это проклятие непохожести. Он был таким, как другие, для кого общение не было проблемой. Он любил Шевека, но не мог показать ему, что такое свобода, это признание одиночества каждого человека, которое лишь одно и способно преодолеть одиночество.
Поэтому Шевек привык к внутренней изоляции, смягченной ежедневными случайными контактами, неизбежными, когда живешь среди людей, и более тесным общением с несколькими друзьями. Здесь, в Аббенае, у него не было друзей, и, так как ему не приходилось ночевать в общей спальне, он ни с кем и не подружился. В двадцать лет он слишком остро сознавал странности своего склада ума и характера, чтобы быть общительным; он держался замкнуто и отчужденно; и его коллеги-студенты, чувствуя, что это отчуждение непритворное, не часто пытались подойти к нему.
Скоро уединение его комнаты стало дорого ему. Он наслаждался своей полной независимостью. Он выходил из комнаты только, чтобы позавтракать и пообедать в институтской столовой и быстро пройтись по улицам — это он делал каждый день, чтобы утихомирить свои мышцы, привыкшие к ежедневной нагрузке; а потом — назад, в 46-ю комнату, к иотийской грамматике. Раз в одну-две декады наступала его очередь участвовать в «дежурстве десятого дня» — выполнять коммунальные работы, но люди, с которыми он дежурил, были чужие, а не близкие знакомые, как это было бы в маленькой общине, так что эти дни физического труда психологически не нарушали его изоляцию и не мешали ему изучать иотийский язык.
Даже грамматика, сложная, алогичная и замысловатая, доставляла ему удовольствие. Как только он набрал достаточный основной запас слов, учеба у него пошла быстро, потому что он понимал, что он читает; он знал эту область науки и терминологию, а когда он на чем-то застревал, то либо собственная интуиция, либо математическое уравнение показывали ему, куда он забрался. Это не всегда были места, где он бывал раньше. «Введение в темпоральную физику» То не было учебником для начинающих. К тому времени, как Шевек добрался до середины книги, оказалось, что он читает уже не книгу на иотийском языке, а книгу по физике; и он понял почему Сабул велел ему прежде всего читать работы уррасских физиков, и только потом заниматься чем бы то ни было другим. Они оставили далеко позади все, сделанное на Анарресе в последние двадцать-тридцать лет. Самые блестящие прозрения в работах самого Сабула фактически были переводом с иотийского без ссылок.
Шевек продирался через другие книги, которые Сабул выдавал ему по одной, — основные работы современной уррасской физики. Его жизнь стала еще более напоминать жизнь отшельника. Он не проявлял активности в студенческом синдикате и не ходил на собрания других синдикатов или федераций, кроме сонной Федерации Физики. Собрания таких групп, служившие как для общественной активности, так и для общения, во всякой маленькой общине были основой жизни, но здесь, в большом городе, они казались гораздо менее значительными. Каждый конкретный человек не был для них необходим; всегда находились другие, готовые делать нужное дело, и это у них получалось совсем не плохо. Если не считать дежурств десятого дня и обычных дежурств по уборке своего барака и лаборатории, Шевек мог распоряжаться своим временем, как хотел. Он стал часто пропускать прогулки и время от времени — завтраки и обеды. Но он не пропустил ни одного занятия из единственного курса, который он посещал — курса лекций Гвараб по Частоте и Циклам.
Гвараб была так стара, что часто отвлекалась от темы, говорила несвязно и непонятно. Ее лекции посещали мало и нерегулярно. Вскоре она заметила, что единственный постоянный слушатель — худой лопоухий паренек. Она начала читать лекции для него. Светлые, умные, немигающие глаза встречались с ее глазами, поддерживали ее, пробуждали ее; она вновь обретала кругозор, у нее вновь появлялись вспышки гениальности. Она воспаряла, и другие студенты, сидевшие на лекции, поднимали взгляд, смущенные или встревоженные, даже испуганные, если у них хватало ума испугаться. Гвараб видела гораздо большую вселенную, чем было способно увидеть большинство людей, и от этого они растерянно моргали. Светлоглазый парнишка не сводил с нее взгляда, на его лице она читала свою радость. Он принимал, он разделял с ней то, что она всю свою жизнь пыталась отдать, и чего никто с ней ни разу не разделил. Он был ее братом, несмотря на пропасть глубиной в пятьдесят лет, и ее искуплением.
Встречаясь в кабинетах физики или в столовой, они иногда сразу же начинали говорить о физике, но иногда у Гвараб не хватало на это энергии, и тогда им было почти не о чем говорить, потому что старуха была так же застенчива, как и юноша.
— Ты слишком мало ешь, — говорила она ему в таких случаях. Он улыбался, и уши у него краснели. Ни он, ни она не знали, что еще сказать.
Через полгода после приезда в Институт Шевек принес Сабулу сочинение в три страницы, озаглавленное: «Критика Гипотезы Атро о Бесконечной Последовательности». Через декаду Сабул вернул ему работу, буркнув:
— Переведи на иотийский.
— Я ее сначала и написал в основном по-иотийски, — сказал Шевек, — поскольку использовал терминологию Атро. Я перепишу оригинал. А зачем?
— Зачем? Чтобы этот чертов спекулянт Атро смог ее прочесть! В пятый день следующей декады будет корабль.
— Корабль?
— Грузовик с Урраса!
Так Шевек обнаружил, что между разделенными мирами курсируют не только нефть и ртуть, не только книги, такие, как те, что он читал, но и письма. Письма! Письма собственникам, подданным правительств, основанных на неравенстве власти, людям, которых неизбежно эксплуатируют другие, и которые сами неизбежно эксплуатируют других, потому что они согласились быть деталями Государства-Машины. Разве такие люди вправду добровольно, без агрессии обмениваются идеями со свободными людьми? Способны ли они действительно признать равенство и принять участие в интеллектуальной солидарности, или они просто пытаются доминировать, утверждать свою власть, обладать? Мысль о том, чтобы вправду переписываться с собственниками, встревожила его; но интересно было бы выяснить…
За первые полгода его пребывания в Аббенае ему пришлось сделать столько таких открытий, что он был вынужден признаться себе, что он был раньше — а может быть, и сейчас остался? — очень наивным; а умному молодому человеку нелегко признать такое.
Первым, и все еще наиболее трудно приемлемым, из этих открытий было то, что от него ждали, чтобы он выучил иотийский язык, но держал это знание при себе — ситуация, столь новая для него и в моральном отношении до такой степени неловкая, что он до си х пор так в ней и не разобрался. Очевидно, он никому не причиняет вреда тем, что не делится своим знанием. С другой стороны, чем повредило бы людям, если бы они узнали, что он знает иотийский, и что они тоже могут его выучить? Ведь свобода, конечно же, состоит не в скрытности, а в открытости, а свобода всегда стоит того, чтобы рискнуть. Хотя он и не понимал, какой тут риск. Один раз у него мелькнула смутная мысль, что Сабул хочет оставить эту новую уррасскую физику себе — владеть ею, как собственностью, как источником власти над своими коллегами на Анарресе. Но эта идея так противоречила всему привычному для Шевека образу мыслей, что ей было очень трудно обрести четкость в его мозгу, а когда она все-таки стала отчетливой, он сразу же подавил ее с презрением, как по-настоящему отвратительную мысль. Была и еще одна моральная заноза — это его личная комната. В детстве, если ты спал один, в отдельной комнате, это значило, что в общей спальне своего общежития ты так мешал остальным, что они не захотели больше терпеть тебя; что ты эгоизировал. Одиночество равнялось позору. У взрослых главная причина потребности в отдельной комнате носила сексуальный характер. В каждом бараке было опреде ленное число отдельных комнат, и пара, желавшая совокупиться, занимала одну из таких свободных отдельных комнат на ночь, или на декаду, или на сколько хотела. Пара, вступающая в партнерство, получала двойную комнату; в маленьких городках, где свободной двойной комнаты могло и не найтись, ее нередко пристраивали к торцу барака, и таким образом, комната за комнатой, получалось длинное, низкое, неаккуратное строение; такие здания называли «партнерскими поездами». Кроме образования сексуальных пар, не существовало никаких причин не спать в общей спальне. Можно было выбрать спальню побольше или поменьше, а если тебе не нравились соседи, ты мог перейти в другую. В распоряжении каждого были нужные ему для работы мастерская, лаборатория, студия, сарай или кабинет; в бане каждый мог, по желанию, мыться в отдельной кабинке или в общем зале; уединение в сексуальных целях являлось социальной традицией и было доступно каждому; а какое-либо другое уединение было не функционально. Оно было излишеством, расточительством. Анарресская экономика отказывалась обеспечить строительство, содержание, отопление, освещение личных домов и квартир. Человеку с по-настоящему необщительным характером приходилось покидать общество и обходиться своими силами. Ему предоставлялась полная свобода сделать это. Он мог построить дом себе всюду, где только захочет (хотя, если этот дом портил красивый вид или занимал участок плодородной земли, он мог быть вынужден, под сильным давлением соседей, переселиться в другое место). На окраинах старых анарресских населенных пунктов было довольно много одиночек и отшельников, которые притворялись, что не относятся ни к какому социальному виду. Но для тех, кто принимал привилегии и обязанности людской солидарности, уединение имело ценность лишь тогда, когда выполняло какую-то функцию.
Первой реакцией Шевека на то, что его поместили в отдельную комнату, было возмущение пополам со стыдом. Почему его запихали сюда? Он скоро понял, почему. Потому что это было подходящее место для такой работы, которую он делал. Если идеи приходили ему в голову среди ночи, он мог включить свет и записать их; а если на заре, то их не вышибали у него из головы разговоры и суета четырех или пяти соседей по комнате, которые как раз вставали; а если идеи вообще не появлялись, и ему приходилось целыми днями сидеть за письменным столом, уставившись в окно остановившимся взглядом, то никто у него за спиной не удивлялся, почему он бездельничает. По существу, для занятий физикой уединение оказалось таким же желательным, как для занятий сексом. Но все же — было ли оно необходимо?
В институтской столовой на обед всегда давали сладкое. Шевек очень любил его и, когда оставались лишние порции, брал их. И у него сделалось несварение совести, его социально-организованной совести. Разве каждый человек в каждой столовой, от Аббеная до Края Света, не получает одно и то же, всем поровну? Ему всегда говорили, что это так. Конечно, были местные различия: пища, характерная для той или иной местности, нехватка чего-то, избыток чего-то, самодеятельная стряпня в Лагерях Проектов, плохие или хорошие повара, в общем, бесконечное разнообразие в рамках неизменности. Но не может быть такого талантливого повара, чтобы он смог приготовить десерт без продуктов. В большинстве столовых десерт давали один-два раза в декаду. А здесь — каждый вечер. Почему? Разве члены Центрального Института Наук лучше других людей?
Никому другому Шевек этих вопросов не задавал. Социальное сознание, мнение других было самой мощной моральной силой, мотивировавшей поведение большинства анаррести, но в нем эта сила была чуть менее мощной, чем в большинстве из них. Столь многие из его проблем были непонятны другим, что он привык разбираться в них сам, молча. Так он поступал и с этими проблемами, которые были для него в некоторых отношениях куда сложнее, чем проблемы темпоральной физики. Он не спрашивал ничьего мнения. Брать в столовой десерт он перестал.
Но в общежитие он не переселился. Он сопоставил моральную неловкость с практическими преимуществами и счел, что последние перевешивают. В отдельной комнате ему работается лучше. Эта работа стоит того, чтобы ее делать, и он делает ее хорошо. Ответственность оправдывает привилегию.
Поэтому он продолжал работать.
Он похудел; он легко ступал по земле. Отсутствие физической нагрузки, отсутствие разнообразия в занятиях, отсутствие общения, в том числе сексуального — все это он воспринимал не как нехватку, а как свободу. Он был по-настоящему свободным человеком: он мог делать все, что хотел, тогда, когда хотел, столько, сколько хотел. Он работал. Он работал/играл.
Он набрасывал заметки для серии гипотез, которые вели к связной теории Одновременности. Но эта цель уже стала казаться ему слишком мелкой; была цель куда больше этой — объединенная теория Времени; ее можно было достигнуть, если бы он только сумел найти к ней подход. У него было такое чувство, будто он сидит в запертой комнате в центре большой открытой местности; она — вокруг него; если бы ему только найти выход, найти ясный путь. Интуиция превратилась в манию. За эти осень и зиму он все больше отвыкал спать. Ему хватало пары часов ночью и еще пары часов как-нибудь в течении дня; но и тогда это был не тот крепкий, глубокий сон, которым он всегда спал раньше; это было почти бодрствование на другом уровне, так полны сновидений были эти немногие часы. Эти сны, очень живые и яркие, были частью его работы. Он видел, как время начинает течь назад, словно река, текущая вверх, к своему источнику. Он держал в руках — в правой и в левой — одновременность двух мгновений; когда он раздвинул руки, он улыбнулся, видя, как мгновения разделяются подобно отрывающимся друг от друга мыльным пузырям. Еще не проснувшись как следует, он встал и записал математическую формулу, ускользавшую от него много дней. Он увидел, как пространство сжимается вокруг него, точно стенки коллапсирующей сферы, все втягиваясь и втягиваясь по направлению к центральной пустоте, смыкаясь, смыкаясь, — и проснулся с зажатым в горле криком о помощи, в молчании пытаясь избавиться от сознания своей вечной пустоты.
Однажды, в конце зимы, в холодные сумерки, по дороге из библиотеки домой он заглянул в кабинет физики — посмотреть, нет ли для него писем в ящике, куда складывалась вся почта. Ему не от кого было ждать писем, потому что он так ни разу и не написал никому из своих друзей на Северный Склон; но последние день-два он что-то неважно себя чувствовал; он опроверг несколько своих же гипотез, да еще самых красивых, и после полугода тяжкого труда вернулся к тому, с чего начал; фазовая модель была слишком неопределенной, чтобы от нее мог быть толк; у него болело горло; ему очень хотелось получить письмо от кого-нибудь знакомого или хотя бы застать кого-нибудь в кабинете физики и перекинуться словечком. Но никого, кроме Сабула, не было.
— Посмотри-ка, Шевек.
Он посмотрел на книгу, которую протягивал ему Сабул: тонкая книжка в зеленом переплете с Кругом Жизни. Он взял ее и взглянул на титульный лист. «Критика Гипотезы Атро о Бесконечной Последовательности». Это была его статья, ответ Атро — частью согласие, частью возражения — и его реплика. Все это было переведено на правийский (или переведено с перевода на иотийский) и напечатано в типографии КПР в Аббенае. На книжке стояли имена двух авторов: Сабул, Шевек.
Сабул ликовал, вытягивая шею над экземпляром, который держал Шевек. Его ворчание стало гортанным, и в нем слышался смешок.
— Мы покончили с Атро. Покончили с ним, со спекулянтом проклятым. Пусть теперь попробуют болтать о «детской неточности»! — Сабул десять лет носился с обидой на журнал Иеу-Эунского университета «Физическое Обозрение», заявивший, что ценность его теоретической работы «подорвана провинциальностью и детской неточностью, которыми одонианское учение заражает любую область мысли». — Вот теперь они увидят, кто провинциал! — сказал он с усмешкой. Шевек не мог вспомнить, видел ли он хоть раз почти за год знакомства, чтобы Сабул улыбался.
Шевек сел на другом конце комнаты, убрав с конца скамьи груду какихто бумаг; обе комнаты кабинета физики были, конечно, общими, но эту — заднюю — Сабул постоянно загромождал материалами, которыми пользовался, так что ни для кого другого места уже как будто и не оставалось. Шевек посмотрел на книгу, которую все еще держал в руках, потом в окно. Он чувствовал себя — и выглядел — больным. Выглядел он также и напряженным; но с Сабулом он раньше никогда не чувствовал смущения или неловкости, как это часто бывало у него с людьми, которых ему хотелось бы узнать поближе.
— Я не знал, что ты ее переводишь, — сказал он.
— И перевел, и отредактировал. Отшлифовал кое-какие шероховатости, вставил переходы, которые ты пропустил, и тому подобное. Работы на пару декад. Можешь гордиться, твои идеи в значительной степени лежат в основе этой книги в ее законченном виде.
Книга состояла полностью и исключительно из идей Шевека и Атро.
— Да, — сказал Шевек. Он опустил взгляд на свои руки. Помолчав, он сказал:
— Я хотел бы опубликовать статью об Обратимости, которую написал в этом квартале. Ее бы следовало послать Атро. Она бы его заинтересовала. Он все еще застрял на причинности.
— Опубликовать? Где?
— Я имел в виду — по-иотийски, на Уррасе. Послать ее Атро, как эту, последнюю, и он отправит ее в один из тамошних журналов.
— Ты не можешь направлять им для опубликования работу, которая еще не напечатана здесь.
— Но с этой-то мы же так и сделали. Все это, кроме моей реплики, было опубликовано в Иеу-Эунском «Обозрении» до того, как вышло здесь.
— С этим я ничего не мог поделать, но как ты думаешь, почему я так поспешно сдал это в печать? Ты что, думаешь, что в КПР все так уж одобряют этот наш обмен идеями с Уррасом? Оборона настаивает, чтобы на каждое слово, которое отправляется отсюда на грузовых планетолетах, дал разрешение утвержденный КПР эксперт. А к тому же, уж не воображаешь ли ты, что все эти провинциальные физики, которые не имеют возможности пользоваться, как мы, этим каналом связи с Уррасом, нам не завидуют? Да некоторые только и ждут, чтобы мы оступились, им только этого и надо. Если мы когда-нибудь на чем-нибудь споткнемся, мы тут же потеряем наш почтовый ящик на уррасских грузовиках. Теперь улавливаешь картину?
— А как Институт вообще получил этот почтовый ящик?
— Когда Пегвура десять лет назад выбрали в КПР. Я с тех самых пор веду себя чертовски осторожно, чтобы не лишиться его. Понял?
Шевек кивнул.
— Во всяком случае, Атро незачем читать эту твою ерунду. Я уж сколько декад назад посмотрел эту твою статью и вернул ее тебе. Когда ты, наконец, перестанешь тратить время на эти реакционные теории, за которые цепляется Гвараб? Неужели ты не видишь, что она на них всю жизнь убила? Если ты не прекратишь, ты просто останешься в дураках. Это, конечно, твое неотъемлемое право. Но выставлять дураком меня я тебе не позволю.
— А если я сдам эту статью в печать здесь, на правийском языке?
— Только время зря потеряешь.
Шевек слабым кивком показал, что понял. Он встал, долговязый и угловатый, и секунду постоял, отчужденный, погруженный в свои мысли. Жесткий зимний свет лежал на его волосах, которые он теперь отбрасывал назад и заплетал в косу, и на его застывшем, лице. Он подошел к письменному столу и взял из маленькой стопки новых книжек одну.
— Я бы хотел послать один экземпляр Митис, — сказал он.
— Бери, сколько хочешь… Слушай. Если ты считаешь, что лучше меня знаешь, что делать, так отдай свою статью в Синдикат Печати. Тебе же не нужно разрешение! Здесь ведь, знаешь ли, не какая-нибудь иерархия! Я не могу тебе запретить. Все, что я могу сделать, — это дать тебе совет.
— Ты — консультант Синдиката Печати по рукописям по физике, — сказал Шевек. — Я подумал, что если спрошу тебя сейчас, то всем съэкономлю время.
Его мягкость была бескомпромиссной; он был непобедим, потому что не хотел ни с кем бороться за победу.
— Что значит «съэкономить время»? — проворчал Сабул; но Сабул тоже был одонианин: от собственного лицемерия его корчило, как от физической боли; он отвернулся от Шевека, снова повернулся к нему и злорадно, глухим от злости голосом сказал:
— Валяй! Представляй эту чертову статью к публикации! Я заявлю, что она — не в моей компетенции. Я им скажу, чтобы они обратились к Гвараб. Она, а не я, специалист по Одновременности! Мистическая гагаистика! Вселенная — гигантская струна, которая вибрирует, то входя в пределы существования, то выходя за них! А кстати, какую она ноту играет? Надо полагать — пассажи из Числовых Гармоний? В общем, факт тот, что я не обладаю достаточной компетенцией (иными словами — не желаю), чтобы консультировать КПР или Печать по интеллектуальным экскрементам!
— Работа, которую я делал для тебя, — сказал Шевек, — это часть работы, которую я выполнил на основании идей Гвараб по Одновременности. Если тебе нужно одно, тебе придется стерпеть и другое. Как говорят у нас на Северном Склоне, зерно лучше всего растет на дерьме.
Он несколько секунд постоял и, не услышав от Сабула в ответ ни слова, попрощался и вышел.
Он понимал, что сейчас выиграл бой, причем легко, без видимых усилий. Но все же насилие было совершено.
Как и предсказывала Митис, он был «человеком Сабула». Сабул уже много лет назад перестал быть функционирующим физиком; его высокая репутация основывалась на экспроприации чужих идей. Шевек должен был думать, а Сабул — приписывать себе результаты.
Такая ситуация явно была этически недопустима, и Шевеку следовало ее разоблачить и отвергнуть. Но он не собирался этого делать. Сабул был ему нужен. Он хотел публиковать то, что писал, и посылать людям,способным понимать это, уррасским физикам; он нуждался в их идеях, их критике, их сотрудничестве.
Поэтому они — он и Сабул — стали торговаться, как спекулянты. Это был не бой, а торговая сделка. Ты даешь мне это, а я даю тебе то. Ты откажешь мне — и я откажу тебе. Продано? Продано! — Карьера Шевека, так же, как и существование его общества, зависела от непрерывности фундаментального взаимовыгодного контракта, в существовании которого, однако, никто не признавался даже себе. Не отношения взаимопомощи и солидарности, а эксплуатационные взаимоотношения; не органические, а механические. Может ли истинная функция возникнуть из исходной дисфункции?
— Но я же хочу только одного — довести эту работу до конца, — мысленно уговаривал себя Шевек, идя через площадь к прямоугольнику бараков. Серый, ветреный день клонился к вечеру.
— Это мой долг, это моя работа, это цель всей моей жизни. Человек, с которым я вынужден работать, стремится к превосходству, борется за него, он спекулянт, но я не могу этого изменить; если я хочу работать, я должен работать с ним.
Он вспомнил Митис и ее предостережение. Он вспомнил Региональный Институт и вечеринку перед своим отъездом. Теперь все это казалось ему таким далеким и таким по-детски спокойным и безопасным, что ему захотелось заплакать от ностальгии. Когда он вошел под портик корпуса Естественных Наук, какая-то девушка на ходу искоса посмотрела на него, и он подумал, что она похожа на ту девушку, как ее, ну с короткими волосами, которая тогда на вечеринке съела столько жареных лепешек. Он остановился и обернулся, но она уже исчезла за углом. Впрочем, у этой девушки волосы были длинные. Ушло, ушло, все ушло. Он вышел из-под укрытия портика на ветер. Ветер нес мелкий, редкий дождь. Дождь всегда был редким — если он вообще шел. Это была сухая планета. Сухая, бледная, враждебная. «Враждебная!» — громко сказал Шевек поиотийски. Он никогда не слышал, как говорят на этом языке: слово звучало очень странно. Дождь бил ему в лицо, больно, как гравий. Это был враждебный дождь. К боли в горле прибавилась отчаянная головная боль, которую он почувствовал только сейчас. Он добрался до 46-ой комнаты и лег на спальный помост, который оказался гораздо дальше от двери, чем обычно. Его трясло, и он никак не мог унять эту дрожь. Он закутался в оранжевое одеяло и сжался в комочек, пытаясь уснуть, но никак не мог перестать дрожать, потому что со всех сторон его непрерывно бомбардировали атомами, и тем сильнее, чем выше у него поднималась температура.
Он никогда раньше не болел и даже не ощущал никакого физического недомогания, кроме усталости. Не имея представления о том, что такое высокая температура, в эту долгую ночь, время от времени приходя в себя, он думал, что сходит с ума. Когда наступило утро, боязнь безумия заставила его обратиться за помощью. Он слишком испугался самого себя, чтобы просить помочь соседей по коридору: ведь ночью он слышал свой бред. Он побрел в местную больницу, за восемь кварталов, и холодные, залитые ярким светом восходящего солнца улицы медленно кружились вокруг него. В клинике выяснилось, что его безумие — это воспаление легких, и ему велели лечь в постель в палате №2. Он запротестовал. Медсестра обвинила его в эгоизме и объяснила, что, если он пойдет домой, то врачу придется посещать его там и обеспечивать ему уход. Он лег в постель в палате №2. Все остальные больные в этой палате были старые. Пришла медсестра, принесла ему стакан воды и таблетку.
— Что это? — подозрительно спросил Шевек. Его опять трясло так, что зубы стучали.
— Жаропонижающее.
— Что это такое?
— Чтобы сбить температуру.
— Мне этого не надо.
Медсестра пожала плечами.
— Ладно, — сказала она и прошла дальше.
Большинство молодых анаррести считало, что болеть стыдно: возможно, из-за весьма успешных профилактических мероприятий, проводившихся их обществом, а также, может быть, и по причине путаницы, вызванной аналогическим применением слов «здоровый» и «больной». Они считали, что болезнь — это преступление, хотя и невольное. Поддаваться преступному порыву, поощрять его, принимая обезболивающие, было безнравственно. Они отказывались от таблеток и уколов. С годами большинство из них начинало смотреть на это иначе. У пожилых и стариков боль пересиливала стыд. Медсестра раздавала лекарства старикам в палате №2, а они шутили с ней. Шевек смотрел на это с тупым непониманием.
Потом пришел доктор со шприцем.
— Мне это не нужно, — сказал Шевек.
— Прекрати эгоизировать, — сказал доктор, — и повернись на живот.
Шевек повиновался.
Потом какая-то женщина поила его из чашки, но его так трясло, что вода пролилась и промочила одеяло.
— Отстань, — сказал он. — Ты кто?
Она ответила, но он не понял. Он сказал, чтобы она ушла, ведь он чувствует себя очень хорошо. Потом он стал объяснять ей, почему циклическая гипотеза, сама по себе непродуктивная, столь существенна для его подхода к возможной теории Одновременности, являясь ее краеугольным камнем. Он говорил частично на родном языке, а частично — по-иотийски и писал формулы и уравнения мелом на грифельной доске, чтобы ей и всей остальной группе было понятно, а то он боялся, что они не поймут про краеугольный камень. Она касалась его лица и связывала ему волосы сзади, чтобы не мешали. Руки у нее были прохладные. Никогда в жизни он не испытывал ничего приятнее, чем прикосновение ее рук. Он потянулся к ее руке. Ее не было, она ушла.
Спустя долгое время он проснулся. Оказалось, что он может дышать, что он прекрасно себя чувствует. Все было в полном порядке. Ему не хотелось двигаться. Если бы он сделал какое-нибудь движение, оно нарушило бы этот совершенный, устойчивый момент, это равновесие мира. Зимний свет, лежащий на потолке, был невыразимо прекрасен. Шевек лежал и любовался им. Старики на другом конце палаты пересмеивались старческим, хриплым, кудахчущим смехом, и это был прекрасный звук. Та женщина вошла и села у его койки. Он взглянул на нее и улыбнулся.
— Как ты себя чувствуешь?
— Как новорожденный. Кто ты?
Она тоже улыбнулась.
— Мать.
— Второе рождение. Но тогда у меня должно быть новое тело, а не то же самое, старое.
— Что ты такое говоришь?
— Это не на земле. На Уррасе. Второе рождение — часть их религии.
— Ты все еще бредишь. — Она коснулась его лба. — Жара нет. — Ее голос, выговоривший эти два слова, больно задел что-то глубоко в существе Шевека, какое-то темное место, скрытое за стенами, и все отражался и отражался во тьме этих стен. Он взглянул на женщину и с ужасом сказал:
— Ты — Рулаг.
— Я же тебе говорила! Несколько раз!
Она по-прежнему сохраняла на лице беспечное, даже веселое выражение. О том, чтобы Шевек что-нибудь сохранял, и речи быть не могло. У него не было сил отодвинуться, но он весь сжался в нескрываемом страхе, стараясь оказаться как можно дальше от нее, словно это была не его мать, а его смерть. Если она и заметила это слабое движение, то вида не подала.
Она была хороша собой, смуглая, с тонкими и пропорциональными чертами лица, на котором не было морщин, хотя ей уже минуло сорок. Все в ней было гармонично и сдержанно. Голос у нее был негромкий, приятного тембра.
— Я не знала, что ты здесь, в Аббенае, — сказала она, — и вообще, где ты и существуешь ли ты вообще. Я была на складе Синдиката Печати, подбирала литературу для Инженерной Библиотеки, и увидела книгу Сабула и Шевека. Сабула я, конечно, знаю. Но кто такой Шевек? Почему это звучит так знакомо? С минуту, а то и дольше, я не могла сообразить. Странно, правда? Но у меня просто в голове не укладывалось. Тому Шевеку, которого я знаю, должно быть только двадцать лет, вряд ли он может быть соавтором трактатов по метакосмологии вместе с Сабулом. Но любому другому Шевеку должно было бы быть еще меньше двадцати!… Поэтому я пошла посмотреть. Какой-то парнишка в бараке сказал, что ты здесь… В этой больнице страшно не хватает персонала. Не понимаю, почему синдики не требуют от Медицинской Федерации, чтобы сюда либо назначили еще людей, либо сократили бы прием больных; некоторые из этих медсестер и врачей работают по восемь часов в день! Конечно, среди медиков есть люди, которые сами хотят этого: импульс самопожертвования. К сожалению, это не дает максимальной эффективности… Странно было найти тебя. Я бы тебя ни за что не узнал а… Ты переписываешься с Палатом? Как он?
— Он умер.
— Ах, вот что… — В голосе Рулаг не было притворного потрясения или горя, только какая-то привычная безотрадность, нотка незащищенности от беды. Это тронуло Шевека, позволило ему на мгновение увидеть в ней человека.
— Давно он умер?
— Восемь лет назад.
— Но ведь ему было не больше тридцати пяти.
— В Широких Равнинах было землетрясение. Мы там жили уже лет пять, он был городским инженером-строителем. От землетрясения обрушился учебный центр. Он с другими пытался вытащить детей из-под развалин, а тут — второй толчок, и все рухнуло окончательно. Тридцать два человека погибло.
— Ты там был?
— Я дней за десять до землетрясения уехал учиться в Региональный Институт.
Она задумалась, лицо ее было спокойным.
— Бедный Палат. Это так на него похоже — умереть с другими, одним из тридцати двух… Статистический показатель.
— Статистические показатели были бы выше, если бы он не вошел в здание, — сказал Шевек.
Услышав это, она взглянула на него. По ее взгляду нельзя было понять, что она чувствует и чувствует ли что-нибудь вообще. Ее слова могли быть вызваны порывом, а могли быть и обдуманными — понять это было невозможно.
— Ты любил Палата?
Он не ответил.
— Ты не похож на него. В сущности, ты похож на меня, только светлый. А я думала, что ты будешь похож на Палата. Я была в этом уверена… странно, как наше воображение создает такие представления. Значит, он оставался с тобой?
Шевек кивнул.
— Ему повезло. — Она не вздохнула, но в ее тоне слышался подавленный вздох.
— Мне тоже.
Она помолчала, потом слабо улыбнулась.
— Да. Я могла бы поддерживать с тобой связь. Ты не обижаешься на меня за то, что я этого не сделала?
— Обижаться на тебя? Но я тебя даже и не знал.
— Знал. Мы с Палатом оставили тебя у себя, в бараке, даже после того, как я отняла тебя от груди. Мы оба этого хотели. Именно в эти первые годы особенно важен индивидуальный контакт: психологи окончательно доказали это. Полную социализацию можно развить только из этого аффективного начала… Я была согласна продолжать партнерство. Я пыталась добиться, чтобы Палата назначили сюда, в Аббенай. Здесь не было мест для специалистов его профиля, а ехать без назначения он не хотел. Была в нем упрямая жилка… Сперва он иногда писал мне, как ты, а потом перестал писать.
— Это не важно, — сказал юноша. Его лицо, похудевшее за время болезни, было покрыто очень мелкими капельками пота, так что его щеки и лоб казались серебристыми, точно смазанными маслом.
Снова наступило молчание; потом Рулаг сказала своим ровным, приятным голосом:
— Нет, это и тогда было важно, и сейчас важно. Но именно Палату следовало оставаться с тобой и поддерживать тебя в период твоего формирования. Он умел быть опорой, родителем, а я этого не умею. Для меня на первом месте — работа. И так было всегда. Все же я рада, Шевек, что ты теперь здесь. Может быть, теперь я смогу быть тебе чем-нибудь полезна. Я знаю, что Аббенай вначале кажется пугающим. Чувствуешь себя затерявшимся, оторванным, не хватает простой солидарности, свойственным маленьким городкам. Я знаю интересных людей, с которыми ты, может быть, захочешь познакомиться. И людей, которые могли бы быть тебе полезны. Я знаю Сабула; я могу представить себе, с чем тебе пришлось столкнуться и у него, и во всем Институте. Они там играют в «Кто кого превзойдет». И чтобы понять, как их обыграть, нужен известный опыт. И вообще я рада, что ты здесь. Это доставляет мне удовольствие, которого я раньше не знала… какую-то радость… Я прочла твою книгу. Ведь это твоя книга, правда? Иначе зачем бы Сабулу публиковаться в соавторстве с двадцатилетним студентом? Ее предмет выше моего понимания, я ведь всего лишь инженер. Признаться, я горжусь тобой. В этом есть что-то странное, правда? Нелогичное. Даже собственническое. Как будто ты — вещь, принадлежащая мне! Но когда человек стареет, у него появляется потребность, не всегда вполне логичная, в какой-то поддержке. Чтобы вообще были силы жить дальше.
Он видел ее одиночество. Он видел ее боль, и она злила его. Она угрожала ему. Она угрожала верности его отца, той незамутненной, постоянной любви, в которой были корни его, Шевека, жизни. Какое она имеет право, она, бросившая Палата, когда была ему нужна, теперь, когда это нужно ей, приходить к сыну Палата? Он ничего, ничего не может дать ей, и вообще никому.
— Пожалуй, было бы лучше, — сказал он, — если бы ты продолжала относиться ко мне, как к статистическому показателю.
— Ах, вот что… — сказала она; тихий, безнадежный ответ. Она отвела от него взгляд.
Старики на другом конце палаты любовались ею, толкая друг друга в бок.
— Должно быть, — сказала она, — я пыталась заявить на тебя какие-то претензии. Но я имела в виду, чтобы ты заявил на меня претензии. Если бы захотел.
Он ничего не ответил.
— Конечно, мы с тобой мать и сын только в биологическом смысле. — На ее губах опять появилась слабая улыбка. — Ты меня не помнишь, а младенец, которого помню я — не нынешний двадцатилетний мужчина. Все это — прошлое, это уже не важно. Но здесь и сейчас мы — брат и сестра. А именно это и важно по-настоящему, не так ли?
— Не знаю.
С минуту она сидела молча, потом встала.
— Тебе надо отдохнуть. Когда я пришла в первый раз, тебе было совсем плохо. А теперь, как мне сказали, все будет в полном порядке. Я думаю, я больше не приду.
Он молчал. Она сказала:
— Прощай, Шевек, — и, говоря это, отвернулась от него. То ли он действительно краем глаза увидел, как ее лицо, пока она говорила это, страшно изменялось, искажалось, то ли этот кошмар ему померещился. Должно быть, показалось. Она вышла из палаты грациозной, размеренной походкой красивой женщины, и он увидел, как в коридоре она остановилась и с улыбкой что-то сказала медсестре.
Он поддался страху, который пришел вместе с ней, чувству нарушения обещаний, бессвязности Времени. Он не выдержал. Он заплакал, пытаясь спрятать лицо, закрыв его руками, потому что у него не было сил повернуться на другой бок. Один из стариков, больных стариков, подошел, присел на край его койки и похлопал его по плечу.
— Ничего, брат. Все обойдется, братишка, — бормотал он. Шевек слышал его и ощущал его прикосновение, но это не утешало его. Даже брат не может утешить в недобрый час, во тьме у подножия стены.