Книга: Жестокая охота
Назад: 16. ЯССКО-КИШИНЕВСКАЯ ОПЕРАЦИЯ
Дальше: МОЛЧАН

Колымская быль

ВОЛКИ

Они бежали после полуночи, Когда сменились караулы. Пурга злобно выла в глухих урочищах, катая тугие колючие волны по распадкам. Снежные хлопья вперемешку с ледяной крупой метались в кромешной мгле среди построек зоны, сбиваясь в огромные плотные сугробы. Сторожевые вышки запеленала седая мгла, ветер с шипением и свистом подхватывал комья снега и хлестко молотил ими о бревенчатые стены длинных, приземистых бараков. Сквозь конопаченные мхом щели между потемневшими от времени бревнами заползала изморозь, обитые старыми ватниками двери покрылись блестящей ледяной коркой, которая, утолщаясь, превращалась в шипастый панцырь.
Зарывшись с головой в снег, они, словно кроты, проползли под колючей проволокой через дыру, прогрызенную кусачками, которые с большими трудами добыл старый вор-рецидивист по кличке Сыч. Барахтаясь среди заносов, до крови обдирая руки о жесткий и шершавый, как наждачная бумага, наст, беглецы по-пластунски преодолели открытое место, контрольно-следовую полосу, — вырубку вокруг зоны, шириной около пятидесяти метров — и скрылись в изрядно поредевшей под топорами зеков тайге, растворились в неистовой пляске январской метели. Их след — глубокая рыскающая борозда — исчез через полчаса, укутанный разбушевавшейся стихией…
На третий день они вышли к берегу неширокой старицы. У противоположной стороны ее высился плотный частокол вековых лиственниц. Метель поутихла, но снежинки продолжали кружить свой бесконечный хоровод в свинцово-сером ненастье, неслышно укрывая пушистой белизной вылизанные ветром до скользкой голубизны сугробы.
— Привал… — Сыч рухнул на землю как подкошенный и принялся жадно глотать снег.
— Может, костерок соорудим? Сушин хватает… — Высокий костлявый Панкрат утаптывал подбитыми валенками небольшую площадку.
— Замерз? Или кофию захотелось? — съязвил черноволосый, похожий на цыгана, Дубяга. — Догонят, из автоматов согреют.
— Серега! Где ты там?
— Иду… — донеслось из зарослей.
Сгибаясь под тяжестью набитого вещмешка, подошел и четвертый, круглолицый парень среднего роста, сероглазый и курносый.
— Перекусим, братва? — сглотнул голодную слюну Панк-рат.
— По сухарику! Харч беречь надо… Устал? — Круглые неподвижные глаза Сыча уставились на Серегу тупо и холодно.
В облике старого вора было что-то бульдожье. Сходство проявлялось особенно сильно, когда Сыч начинал разговаривать — нижняя челюсть совершала тогда круговые движения, будто он жевал, перетирая зубами, сухарь двойной закалки, а верхняя часть его квадратного с рельефными морщинами лица оставалась совершенно неподвижной и бесстрастной. Говорил он размеренно, веско, как бы обдумывая каждое слово. Сыч носил небольшие усы, что считалось привилегией в зоне.
— Устал… — коротко ответил парень, присаживаясь на присыпанный снегом пенек-выворотень, который издали был похож на осьминога, разбросавшего черные щупальца — корни.
— Дубяга, твой черед, — не поворачивая головы, сказал Сыч.
— Знаю… — недовольно буркнул тот, не открывая глаз.
Он устроил себе ложе из веток северной березки и теперь отдыхал, вытянувшись во весь рост и подложив руки под голову. Думал. Мысли были невеселые, обрывочные; они тихо шуршали, сталкиваясь в черепной коробке, как стеклышки в калейдоскопе. Только цвет узоров большей частью был серый…
Дубяга считал себя неудачником. Когда началась война, он сидел в тюремной камере. Долго просился, чтобы его отправили на фронт, завидовал счастливчикам, у кого срок был покороче и кто надел солдатские шинели. Но мечта оказалась пустышной, судьба повернула по-другому. На этапе, когда их конвоировали в глубь страны, кто-то с кем-то свел старые счеты, подозрение пало на Дубягу, разбираться долго не стали — не до того было, от рева “фоккеров” и “мессеров” небо над головой раскалывалось, словно фарфоровая тарелка, — добавили ему на всю катушку. Хорошо, что пулю пожалели на него тратить, каждый патрон тогда ценили больше, чем никчемную жизнь зека.
В общем, повезло Дубяге. Это он потом уже понял, по здравому размышлению, после войны, когда, будучи в бегах, увидел на одном из полустанков двух инвалидов с трофейным аккордеоном, молодых парней в линялых гимнастерках, которые звенели от медалей; один был безногий, а второй смотрел на людей страшными мутными бельмами. Слепой напевал что-то жалобное, его товарищ, сидя на тележке, неумело подыгрывал, а в видавшую виды солдатскую фуражку, лежавшую на земле перед ними, с негромкими стонами сыпалась монетная медь. Дубяга, не раздумывая, отдал им все, что у него было.
За этот побег ему отвалили сполна, не поскупились — отправили на Колыму, через тайгу, болота и сопки пробивать автомобильную трассу. “Свой” участок дороги, или “дистанцию”, как она именовалась в документах, Дубяга мог пройти впотьмах, с завязанными глазами — за восемь лет ноги стали зрячими, запомнили маршрут до мельчайших подробностей…
— Сейчас бы, братцы, по косушке — для сугреву… — Туго обтянутое нездоровой желтой кожей лицо Панкрата выражало блаженство, будто он уже сидел не на снегу в дикой колымской глухомани, а за праздничным столом в своей убогой, богом забытой деревеньке.
Сыч посмотрел на него угрюмо, неприязненно, хотел что-то сказать, видимо, резкое, но передумал и только подвигал нижней челюстью.
Панкрат был лишенец, раскулаченный. Он два раза убегал из вагонов, в которых везли его на север, в Красноярский край. И возвращался в свою деревню. Скрываясь в лесах и на болоте, он упрямо дожидался, что кто-то там, наверху, в самой Москве, опомнится, повернет свое сердце к людям, у которых с кровью рубили корни, связывающие их накрепко с землей отцов и дедов. За что? Почему? Чем провинились? Эти вопросы мучили Панкрата и после, когда он стал своим в блатном мире: назвали кулаками, а в их большой семье была лишь корова, пара старых кляч. Но ответить ему никто не мог, да и спрашивать было боязно — неровен час, запишут в политические, тогда точно — крышка, насмотрелся на них Панкрат в колымских лагерях.
Время шло, постепенно озлобившись, Панкрат напрочь выбросил из головы всякие мысли, вытравил из души жалость и человеколюбие. По жестокости и мрачному цинизму он не уступал теперь даже Сычу, который в зоне был “бугром”.
Прошлое Сыча было “покрыто мраком неизвестности” — пожалуй, трудно найти более точное определение тех житейских ситуаций, в которые он попадал и о которых мало кто знал. За свою бурную жизнь он сменил пять или шесть фамилий, однажды его приговорили даже к расстрелу, но, как рассказывали заключенные, спасся Сыч от высшей меры только благодаря татуированным изображениям вождей на груди и на спине. Возможно, это был просто лагерный треп, но, тем не менее, такие татуировки с его легкой руки стали модными.
В первые дни войны тюрьму, где Сыч дожидался суда и очередного приговора, разбомбили немцы. И с той поры, вплоть до октября 1944 года, в биографии старого вора-рецидивиста был сплошной туман, который не удалось рассеять даже опытному следователю НКВД, — он допрашивал Сыча, когда того взяли с поличным в общем-то на пустяковой краже. Путаные показания Сыча и то, что он во время войны жил на оккупированной территории, отразились в приговоре суда — для перестраховки, на всякий случай, дали ему срок по максимуму, приплюсовав довоенные “заслуги”, и отправили в гнилом трюме самоходной баржи в Магадан.
Среди этой компании Серега смотрелся ангелом, которого по нелепой случайности занесло на шабаш нечистой силы. Угодил он на Колыму в сорок шестом году из-за мешка семенного ячменя — парень стащил его из колхозного амбара, чтобы спасти от голодной смерти двух младших сестер. Его отец погиб в сорок первом где-то на Украине, выбираясь из окружения, а мать померла ранней весной страшного сорок шестого от истощения. Серега был не глуп и по тем временам хорошо образован — имел за плечами семилетку. Но его молодой организм требовал более существенного подкрепления, нежели та баланда, которой кормили заключенных, и потому все его мысли и чувства были сосредоточены на одном — как выпросить у повара добавки и у кого перехватить лишний сухарь. В лагере Серега стал тенью Сыча, на которого готов был молиться: старый вор, пользуясь своим непререкаемым авторитетом среди заключенных, еды имел вдоволь и подкармливал его.
О побеге Серега даже не помышлял — не из того теста был испечен. Не знал он и о замысле Сыча. Когда Серегу разбудили среди ночи и потащили за собой, он было спросонья заупрямился, но заточка, сделанная из напильника, которую молча приставил к его горлу Панкрат, оказалась аргументом более чем веским. И Серега покорно, как телок на бойню, пошел вместе с беглецами, потому что достаточно хорошо успел усвоить лагерные законы: стоило заупрямиться — и к утру на нарах лежал бы закоченевший труп.
* * *
Только в ночь на шестые сутки они устроились основательно. До этого спали урывками, закопавшись, как куропатки, в снег, оставляя кого-нибудь сторожить. Когда усиливающийся к утру мороз превозмогал даже отупляющую нечеловеческую усталость, безжалостно загоняя в их отощавшие тела мириады острых игл, они вставали и согревались, бегая вокруг своих лежек.
Соорудив среди бурелома просторный шалаш из веток стланика, беглецы замаскировали его, присыпав снегом так, что даже вблизи их сооружение нельзя было отличить от снежных наносов. Впервые за эти дни они отогревались у костра и ели горячее, — мучную болтушку, приготовленную Дубягой. Костер разожгли прямо в шалаше; дым выедал глаза, но это была такая мелочь по сравнению с тем благодатным, животворящим теплом, которое вместе с сытой полудремой окутало их, вознесло на вершину немыслимого блаженства.
Десятый день был особенно удачным — они случайно наткнулись на пустующее охотничье зимовье. Крохотная бревенчатая избушка, добротно срубленная опытным мастером своего дела, затаилась среди молодого листвяка у подножья сопки. Рядом высился мрачный скалистый прижим, который грузно нависал над рекой. Под навесом, крытым корой, нашлись поленья из смолистых сушин; печка, сложенная из дикого камня, не дымила, хорошо держала тепло, и беглецы на общем совете решили здесь отдохнуть день-другой — силы были на исходе.
Но самым неприятным было то, что заканчивались продукты. Правда, в зимовье они нашли несколько вязок вяленого хариуса, с десяток ободранных беличьих тушек (видимо, охотник держал их для своего пса), две жестяные коробочки с чаем и, самое главное, узелок с серой каменной солью — с нею у беглецов было туго, в лагере соль ценилась на вес золота. Но все это были жалкие крохи, мизерная добавка к очень скудному рациону. А ведь дорога, по сути, только начиналась. Голод, особенно страшный в колымской тайге зимой, когда без ружья практически невозможно добыть пропитание, где недостаток кислорода требует огромных затрат физической энергии, стал жестокой реальностью, как беглецы ни оттягивали ее приближение, уменьшая дневной паек…
— Ты куда, Серега? — вяло поинтересовался Дубяга.
— Пойду погуляю чуток… — Серега, пыхтя, натягивал распаренные в тепле валенки, еще не просушенные как следует.
Они только закончили завтракать — попили чаю, и Сыч вместе с Панкратом улеглись на нары подремать, а Дубяга зашивал порванный ватник — где-то зацепился за сук.
Ушел Серега из зимовья, чтобы быть подальше от греха — его так и подмывало взять хотя бы одну вяленую рыбешку. Но если заметит Сыч…
Утро было теплым, туманным. Снег казался серым, будто уже начиналось таяние. Серега только вздохнул — до весны, настоящей, с нетерпимо яркими солнечными разливами и хрустальной многоголосицей вешних вод, еще далеко, не меньше двух месяцев. Хорошо еще, что в этом году зима выдалась на удивление теплая, метельная, настоящие колымские морозы стояли только до середины января.
Серега брел по узкой протоке, сам не зная куда и зачем. На берегах темнел полузасыпанный снегом кустарник и тихо шелестели обледенелыми ветками низкорослые деревца. Тоскливо…
Кусты речной смородины он заметил, когда поворачивал обратно. Радостно охнув, Серега мигом забрался на высокий берег и принялся торопливо обрывать замороженные ягоды. Он ел их до тех пор, пока не набил оскомину. Голод, конечно, не утолил, но стал чувствовать себя бодрее, и будущее ему уже не казалось таким мрачным.
Возвращался он едва не бегом — снова, как и вчера, подул холодный, пронизывающий ветер, и пошел снег, мелкий и колючий, как стеклянный порошок.
Так получилось, что впопыхах он накинул добрый крюк, заплутавшись среди островков, густо усеявших речное русло. Потому и подошел к зимовью с другой стороны, не по тропинке. На выходе услышал возбужденные голоса — видимо, его сотоварищи опять сцепились в споре, как не раз бывало.
“Что они там снова не поделили?” — с досадой подумал Серега и заколебался — стоит ли заходить в зимовье именно теперь. Неровен час, попадешься под горячую руку Панкрату, который по малейшему поводу приходил в бешенство.
Серега решил переждать. Укрывшись от ветра за углом избушки, он прислушался.
— …Подохнем, подохнем! — кричал исступленно Панкрат. — Какой дурак зимой бегает?! Это все твои штучки, Сыч!
— До сих пор не знал, что у тебя с головой не в порядке, — сдержанно отвечал ему старый вор. — Летом они бы нас с собаками догнали в два счета. И тебе это известно. Дорога по теплу отсюда только одна, через болота не перепрыгнешь. А теперь они гадают, куда мы направились — зимой вон сколько тропинок, выбирай любую. И метель нам помощница — следы скрыла.
— Что жевать будем, об этом ты подумал? — опять голос Панкрата. — Кору глодать, как лоси?
— Захочешь жить, будешь и камни грызть. О побеге мы давно с тобой толковали и все решили. Так чего ты теперь хочешь?
— Свободы хочу, Сыч!
— Ты ее уже получил. Радуйся.
— Тебе все смешочки, а мне такая свобода не нужна. Свобода врезать дуба с голодухи и замерзнуть. Благодарствую.
— Не все перечислил. Можно вернуться в лагерь, чтобы пулю схлопотать.
— Ладно… — В избушке громыхнуло: видно, Панкрат что-то швырнул со зла. — Ух… твою душу… мать богородицу… Пропади оно все!
— Сыч, ты зачем парнишку подбил на побег? — это уже спросил Дубяга. — Ему до срока осталось всего ничего. Не будь Сереги, с харчами дольше продержались бы.
— Не твоего ума дело, — буркнул Сыч.
— Ты меня что, за сявку держишь? Чего молчишь, отвечай?!
— Не заводись, Дубяга, — вмешался остывший Панкрат. — Хорошо бы пожевать…
— Заткнись, я не с тобой говорю. Сыч, зачем парня взял?
— Да пошли вы!.. Зачем да почему… Отчет им дай, на блюдечке поднеси. Не ожидал я от тебя, Дубяга, таких дурацких вопросов. Полжизни нары трешь, а соображение, как у институтки. “Барашек” он, Дубяга, “барашек”! Теперь дошло?!
— Как… ты что?
— А то, что без провианта нам будет полный каюк. Живыми отсюда не выберемся. Панкрат прав — получить полную свободу на том свете я тоже не желаю. Вот так, Дубяга.
— Я знал, что от тебя можно всего ждать, но этого… В зверье хочешь нас превратить? Панкрат, а ты что молчишь? Или вы заранее сговорились?
— Да… то есть нет! Не было разговора. Но не дойдем ведь, Дубяга. Не дойдем… — в голосе Панкрата зазвучали тоскливые нотки. — А помирать кому охота… Я жить хочу!
— Суки вы подлые! Вот что, Сыч, запомни — пока я жив, парня вы и пальцем не смейте тронуть. Слышишь, Сыч!
— Не глухой… Посмотрим, что ты запоешь через неделю-другую…
Серега стоял ни жив ни мертв. От ужаса у него волосы зашевелились под шапкой, а ноги словно окаменели, вросли в землю. “Барашек!!!” Он пытался сдвинуться с места, уйти подальше от зимовья, но что-то в нем сломалось, заклинило. Тогда Серега впился зубами в кисть руки. Соленый привкус крови подействовал как сильный ожог — ноги ожили, стали послушными. Сначала потихоньку, чтобы не шуметь, он отошел от избушки, а затем припустил что было мочи.
Серега бежал, широко открыв ничего не видящие глаза; бежал как слепец, не замечая, в какую сторону и что у него под ногами. Падал, с головой ныряя в сугробы, с остервенением расшвыривая снег, выбирался на ровное место и снова бежал, захлебываясь снежной пылью. Вскоре он наткнулся на обширную наледь, которая отсвечивала среди белизны полупрозрачным светло-желтым янтарем, и еще быстрее помчался по гладкому, местами волнистому льду.
Треск тонкой ледяной скорлупы, прикрывающей глубокую промоину под самым берегом, застал его врасплох. Сергей стал постепенно приходить в себя, кое-что соображать, и ему показалось, что в том месте лед понадежней, посуше, так как ниже по течению реки наледь была местами покрыта водой. Он шарахнулся в сторону, пытаясь зацепиться за корневища, которые сплелись под обрывом в крупноячеистую сеть. Успел, но сухие отростки раскрошились в руках, и Серега с невольным вскриком ухнул в обжигающую темень водяной глади.
Когда он выбрался на надежный лед, брюки и ватник успели превратиться в ломкий, хрустящий панцирь. Руки закоченели до полной бесчувственности, шапка и рукавицы утонули, и мороз мертвой хваткой вцепился в его коротко остриженные, мокрые от пота волосы. Кое-как закутав голову шарфом, Серега медленно, словно во сне, побрел дальше. В валенках хлюпала вода, но он и не подумал ее вылить. Серега знал, что это конец. Возможно, он бы и смог добраться до зимовья, но от одной мысли, что его там ждет, ему становилось дурно. И ноги, повинуясь последнему душевному порыву, несли его прочь, подальше от тех, кого он еще совсем недавно считал своими товарищами. А ветер будто взбесился — взрыхляя снег, подхватывал целые сугробы и с пугающей яростью швырял их на одинокую, согбенную человеческую фигурку, которая казалась совершенно лишней среди этой мертвой и одновременно вскипающей неистовством злых сил пустыне…
Костер догорал. Три человека сидели молча среди тощего листвяка и, уставившись на бездымные языки пламени, пили терпкий осиновый отвар, слегка подкрашенный добытой из-под снега брусникой — уже четвертый день он заменял им пищу. Их налитые кровью глаза остановились, потухли, истерзанные стужей лица покрылись струпьями, почерневшие заскорузлые пальцы, словно толстые черви, оплетали кружки с кипятком.
— Пришли… Тут и останемся… Кх, кх… — закашлялся Панкрат.
— Нужно идти, — упрямо сдвинул густые широкие брови, поседевшие от инея, Сыч. — По моим расчетам, уже недалеко до мест обжитых. Выкарабкаемся.
— Блажен, кто верует. — Панкрат зло ощерился. — Кончай ваньку валять, Сыч. Если не подкормимся как следует, через день-два можно будет нас в поминальник записывать. Жаль только, что некому.
— Что ты предлагаешь? — пристально посмотрел на него Сыч.
— Жребий, — отрезал Панкрат.
— Вы опять за свое? — Дубяга, который слушал их разговор, полуприкрыв веки, встрепенулся и отставил кружку в сторону.
— Ты закон знаешь. — Панкрат незаметно мигнул Сычу; тот слегка прикрыл один глаз. — А иного выхода нет.
— Я не буду участвовать в этом, — Дубяга с отвращением сплюнул. — Лучше сдохнуть…
— Ты сам выбрал… — Нож словно выпорхнул из рукава ватника Панкрата, он неуловимо быстрым движением ткнул им в бок Дубяге.
Дубяга тихо ахнул и завалился на спину.
— Так, — Сыч поднялся. — Займись… — кивнул на распростертое тело. — А я костер разожгу — одни угли остались. И воды согрею. Да поторапливайся — нам еще топать и топать…
* * *
Перевалу, казалось, не будет конца. С трудом вытаскивая ноги из-под ледяной корки наста, они наконец забрались на его горбатую спину и, тяжело отдуваясь, уселись на поваленную ветром лиственницу. Яркое весеннее солнце клонилось к закату. Холодные голубоватые тени распадков вспороли острыми клинками ярко-малиновое полотно возвышенностей; отраженные солнечные лучи рассыпались над тайгой разноцветными блестками, которые вызывали режущую боль в глазах.
— Посмотри, избушка! — обрадованно воскликнул Панкрат, показывая куда-то вниз.
— Где? Не вижу… — Сыч потер кулаками глаза. — Совсем ослепну скоро.
— Не туда смотришь. Левее. У входа в распадок.
— Точно, зимовье.
— Идем, — решительно поднялся Панкрат. — Вдруг шамовку там найдем.
— Хорошо бы…
Избушка была давно заброшена. С большими трудами откопав занесенную снегом дверь, они забрались внутрь. Продуктов в зимовье не оказалось. Если и были какие запасы, их, очевидно, разграбила росомаха, которая залезла через окно, закрытое клеенкой (ее хищница изорвала в клочья) — земляной пол, припорошенный снежной пылью, был испещрен лунками росомашьих следов.
— Во паскуда… — ругался Панкрат, обшаривая углы в надежде найти хоть что-нибудь съедобное.
— Не трудись зря. Сработано чисто. — Сыч устало опустился на голые нары. — Лучше давай дрова. Затопим печку. И окно закрыть нужно…
Утром следующего дня они поднялись с трудом — от тяжелого пути и голода налились синью и опухли ноги. Прихлебывая пустой кипяток, сидели друг против друга за маленьким столом, сколоченным из отесанных жердей. Молчали. И тщательно таили свои мысли.
Наконец Панкрат не выдержал:
— Что делать будем? Сил нету, ноги ватные.
— Потерпи еще чуток. Осталось немного.
— Мясца бы… Не дойдем, — гнул свое Панкрат.
— Может, ты и прав. Похоже, что вместе нам не дойти… — Сыч в упор посмотрел на Панкрата, уже не скрывая ненависти.
Их взгляды скрестились. Панкрат ощерил гнилые зубы и тихо зарычал, как зверь. Некоторое время они пожирали друг друга глазами, затем как-то сникли одновременно, потупились, и лишь учащенное дыхание выдавало охватившую каждого дикую злобу.
В тот день они так и не решились покинуть избушку — просто не хватало ни сил, ни смелости оставить маленький уютный мирок, наполненный давно забытыми запахами человеческого жилья.
Пришла ночь. Она окунула зимовье в густую темень злобного недоверия и страха. Не за жизнь — с нею мысленно они уже свели счеты, притом давно. И, как ни странно, без особых сожалений. Каждый боялся быть захваченным врасплох и помереть раньше, нежели супротивник. Вместе — куда ни шло, но своей смертью дать шанс выжить другому — нет; их выжженные дотла души противились этому с неистовой страстью, которая вливала неведомо откуда берущуюся энергию в тела, больше похожие на обтянутые полуистлевшей кожей скелеты.
Бездыханными мумиями застыли они на скрипучих нарах, разделенных узким промежутком со столиком посередине, стараясь не шевелиться; с упрямством одержимых притворялись, что спят, хотя тот и другой не сомневались — усыпить бдительность бывшего товарища, а теперь злейшего врага, не удастся.
Бесконечно долго тянулись минуты, часы. Ближе к утру им стало казаться, что рассвет уже никогда не наступит.
Но он явился, по-весеннему прозрачный и стремительный. Продолжать нелепую игру в сон было бессмысленно, и они с закаменевшими лицами, осунувшимися за ночь до неузнаваемости, уселись за столом друг против друга.
— Пора решать… — Сыч смотрел на Панкрата тяжело, страшно.
— Я тоже так думаю, — ответил тот спокойно; ни один мускул не дрогнул на его лице.
— Жребий?
— Нет, карты.
— Лады. Ножи на стол?
— Да…
Ножи вонзились в плотно подогнанные жерди. Замусоленные самодельные карты рассыпались по столу — на кон была поставлена жизнь.
— Сколько? — банкометом был Сыч; так выпало.
— Две.
— Еще?
— По одной… Хватит. Себе.
— Два туза.
— По второму…
Смерть стояла рядом, за плечами. Чья? — никто этого пока не знал. Но ее дыхание они ощущали так явственно, будто и впрямь она могла принять видимый, живой облик. Непонятный, неосознанный страх изливался крупными каплями пота, их глаза в полумраке избушки фосфоресцировали; им было жарко, и в то же время знобило.
— Двадцать одно. Все, Панкрат. Ты проиграл.
— Проиграл… — машинально повторил Панкрат, тупо глядя на карты. — Ну вот, приехали…
И он засмеялся, будто закашлялся, сухим отрывистым смехом:
— Кхи…кхи…кхи… Проиграл… Кхи…
Смех сотрясал его тело, на губах появилась пена. Сыч сидел неподвижно, как каменное изваяние, и казалось, даже не дышал; только в глубине зрачков то загорались, то гасли колючие искры. А Панкрат смеялся, судорожно заглатывая воздух.
Неожиданно глаза его округлились, в них заплескался мрачный огонь безумия; как хищная птица бросился он на Сыча и вцепился длинными ногтями в лицо старого вора. Встречный удар отбросил Панкрата к стене, но он снова попытался схватить Сыча за горло. Миг спустя они очутились на полу, рыча, как дикие звери, и кусая друг друга. Сыч вскочил на ноги первым и первым успел дотянуться до рукоятки ножа…
По речному руслу шла волчья стая. Весна выдалась затяжная, лед стоял крепко, и снега по-прежнему было вдоволь. Только сопки чернели мокрыми склонами да к обеду начинали журчать ручейки. За огромным вожаком, матерым волчищем с широкой мускулистой грудью, неторопливо ступала отощавшая волчица, а позади нее шли след в след три годовалых волка. Иногда вожак останавливался и принюхивался к узорочью следов на ноздреватом снегу, которые оставили таежные обитатели. Волчица, недовольно урча, подталкивала его вперед, несильно покусывая. Волк отвечал ей оскалом клыков, но на большее не осмеливался; прыжком увеличив расстояние между собой и волчицей, он снова неутомимо прокладывал тропу, вел стаю на новые, более богатые охотничьи угодья. Волчьи следы тут же наполнялись желтоватой водой, которая таилась под снегом.
Солнце уже показалось из-за сопок, и его мягкий рассеянный свет окрасил верхушки деревьев по берегам реки в светло-розовые и фиолетовые тона. Тонкие ветви прибрежных осин, осыпанные инеем, еще спали; ни единое дуновение ветерка не оживляло сонного спокойствия тайги, которая в этот утренний час была похожа на огромных размеров гравюру, сработанную гениальным мастером.
Вдруг вожак стаи, резко вскинув голову, остановился. Под серой с сединой шерстью пробежала тугая волна; он ощерил зубы и издал тихий горловой звук, напоминающий хриплый вздох. Остальные замерли в полной неподвижности, будто окаменели.
В сотне метров от стаи, на повороте речного русла, барахтаясь в мокром снегу, полз человек. Его изодранный ватник топорщился клочьями грязно-серой ваты, глаза были мутны и безжизненны, обмороженная гниющая кожа на лице, в котором уже не были ничего человеческого, висела лохмотьями. Извиваясь всем телом, как земляной червь, он упрямо продвигался вперед, загребая под себя снежное крошево. Временами сознание оставляло его; но только он приходил в себя, как снова с упрямством безумца полз вперед, будто до намеченной им цели оставалось совсем немного.
Сыч увидел стаю, когда волки окружили его. Вначале ему почудилось, что это люди. Из последних сил он стал на четвереньки, затем сел.
— Помогите… Жить… Хочу жить… — сипел Сыч, пытаясь неверной рукой поймать расплывчатые тени перед ним.
Волчица от нетерпения заскулила и сделала шаг вперед. Вожак злобно оскалился и сильным ударом головы отшвырнул ее назад. Волчица опешила и с непривычной для нее покорностью отступила, виновато глядя на вожака.
Только теперь Сыч разобрал, кто это. Хриплый звериный вой вырвался из его груди и резко оборвался. Когда гулкое эхо вернулось обратно, сердце Сыча трепыхнулось в последний раз.
Вожак медленно подошел к нему, обнюхал и, слегка фыркнув, затрусил прочь. За ним потянулась стая.
Стояли первые дни апреля 1953 года.
Назад: 16. ЯССКО-КИШИНЕВСКАЯ ОПЕРАЦИЯ
Дальше: МОЛЧАН