ТЯЖБА О ЦЕНЕ РЕФОРМ
Какова же была программа Алексея, которая сложилась у него перед побегом? В наивном и примитивизированном варианте она изложена была той же Ефросиньей и уже упоминалась нами. Надо иметь в виду, разумеется, что, говоря с любовницей, царевич учитывал уровень ее понимания политических проблем и все упрощал.
Да он же, царевич, говаривал: когда он будет государем, и тогда будет жить в Москве, а Питербурх оставит простой город; также и корабли оставит и держать их не будет; а войска-де станет держать только для обороны, а войны ни с кем иметь не хотел, а хотел довольствоваться старым владением и намерен был жить зиму в Москве, а лето в Ярославле; и когда слыхал о каких видениях или читал в курантах, что в Питербурхе тихо и спокойно, говаривал, что видение и тишина недаром: "Может быть, либо отец мой умрет, либо бунт будет; отец мой, не знаю, за што меня не любит и хочет наследником учинить брата моего, он еще младенец, и надеется отец мой, что жена его, а моя мачеха, умна; и когда, учиня сие, умрет, то-де будет бабье царство! И добра не будет, а будет смятение: иные станут за брата, а иные за меня".
Е. В. Анисимов так комментирует этот текст: "Можно предположить, что, по-видимому, царевич, придя к власти, намеревался свернуть активную имперскую политику отца, ставшую столь очевидной именно к концу Северной войны. Не исключено также, что устами царевича говорила политическая оппозиция, загнанная Петром в глубокое подполье…"
Если мы внимательно и беспристрастно прочитаем "программу" Алексея, то не найдем в ней ни одного криминального положения. Алексей не собирается разрушать или отдавать шведам Петербург, а всего лишь хочет сделать его обыкновенным портом. Перенос столицы в Москву отнюдь не был для России катастрофой. Военный флот, как мы знаем, был страшной обузой для экономики страны. Но и полное уничтожение военного флота Алексей, имея ближайшим советником адмиралтейца Кикина, вряд ли предпринял бы. Речь могла идти о сокращении флотского бюджета. Но в мирной ситуации частный торговый флот, который, собственно, и был нужен России, развивался бы естественным путем, не высасывая соков из населения. Распускать армию Алексей не собирается — он исповедует, говоря сегодняшним языком, "принцип разумной достаточности". Он собирается перейти от наступательной, империалистической доктрины отца к доктрине оборонительной. Он не собирается отдавать берега Балтики — иначе о Петербурге и речи бы не было, — но не хочет дальнейших завоеваний, которые планировал Петр и о которых Алексей, естественно, знал. И это было вполне разумно. Более того, с государственной точки зрения совершенно целесообразно. Неразумной и нецелесообразной была безудержная жажда новых территориальных приобретений, владевшая Петром, его стремление диктовать свою волю Восточной и Центральной Европе. А если учесть, что в окружении царевича армию представлял генерал князь Василий Долгорукий, полководец нового типа, то совершенно ясно, что об уничтожении петровской армии и гвардии — лучшего, что удалось создать первому императору, — речи не было: генералитет этого не допустил бы.
Последний пассаж "программы", тоже касающийся престолонаследия, при всей наивности формулировок, поражает своей проницательностью. О петровском установлении, нарушившем традиционный порядок престолонаследия, Ключевский сказал со всей горькой прямотой:
Редко самовластие наказывало само себя так жестоко, как в лице Петра этим законом… Лишив верховную власть правомерной постановки и бросив на ветер свои учреждения, Петр этим законом погасил свою династию как учреждение: остались отдельные лица царской крови без определенного династического положения. Так престол был отдан на волю случая и стал игрушкой.
Но ведь, собственно, о том же говорит и Алексей, провидя "бабье царство" и династические распри.
Разумность идей наследника, даже в передаче темной Ефросиньи, выдает не только его природный ум, о котором говорят современники, и понимание реального положения, но в первую очередь указывает на круг государственного общения Алексея, круг, вовсе не ограниченный юношеской его "компанией", умным и дельным администратором и инженером Кикиным и генералом Долгоруким.
Что же это был за круг?
Люди, на которых царевич рассчитывал как на соратников после смерти отца, так и на сторонников в борьбе за власть при его жизни, выявились в ходе розыска — во второй, петербургский, пыточный период.
Наиболее влиятельные персоны, названные царевичем, оказываются в числе тех, с кем Кикин переписывался или готовился переписываться шифром. Это главнокомандующий русской армией фельдмаршал граф Борис Петрович Шереметев и сенатор князь Яков Федорович Долгорукий. Алексей рассказывает о своих отношениях с ними довольно беспорядочно, но целый ряд выразительных деталей дает возможность эти отношения реконструировать.
"Борис Петрович говорил мне, будучи в Польше, не помню в которое время, при людях немногих моих и своих, что напрасно-де ты малого не держишь такого, чтоб знался с теми, которые при дворе отцове; так бы-де ты все ведал", — показал царевич 14 мая, еще до пыток. При всей краткости это чрезвычайно насыщенное смыслом свидетельство обнаруживает наличие особо доверенных лиц с той и с другой стороны, при которых можно вести разговоры, равные государственной измене. Ведь фельдмаршал учит наследника искусству политической интриги, советуя ему учредить свою разведку при августейшем отце.
Князь Яков Долгорукий прославлен был прямотой и мужеством перед лицом царя. Царевич показал, что они с князем обсуждали "тягости народные" — тяжкое положение России. Князь сознавал, что его отношения с царевичем вызывают подозрения. "Когда при прощании в Сенате, — показал Алексей 16 мая, — ему, князю Якову, молвил на ухо: "Пожалуй, меня не оставь", он сказал, что "я всегда рад, только больше не говори: другие-де смотрят на нас". А преж того, когда я говаривал, чтоб когда к нему приехать в гости, и он говаривал: "Пожалуй, ко мне не езди; за мною смотрят другие, кто ко мне ездит"".
Князь Яков искренне любил царевича и был ему предан. Царевич Сибирский рассказывал, что посте побега Алексея "князь Яков Федорович Долгорукий так по нем плакал, что затрясся". И при этом он соблюдает сугубую осторожность в общении с полуопальным наследником. Долгорукий был человеком отнюдь не робким, и если он, один из самых видных и влиятельных вельмож, ведет себя таким образом, то это более чем что-либо свидетельствует об особости его отношений с Алексеем. Конспирация необходима там, где есть что конспирировать.
Однако близость Алексея и князя Якова Федоровича вызвана была не только и не просто личной симпатией старого сенатора к наследнику. Они сходились во взгляде на связь прошлого, настоящего и будущего России, то есть на необходимый характер реформ. В "Истории Российской" Татищева есть замечательная по выразительности сцена, где князь Яков Федорович, к неудовольствию Меншикова, объясняет царю неразрывность реформы и традиции, восхваляя внутреннюю политику царя Алексея Михайловича, ее основательность и справедливость, напоминает Петру, что истоки военной реформы тоже лежат во временах его отца, но при этом отдает должное внешнеполитическим успехам Петра. И происходит это в 1717 году, когда Алексей скрывался в Италии…
Программа Алексея — в ее истинном виде — была, скорее всего, разумным сочетанием уже достигнутых преобразований с сохранением полезной традиции, с учетом реальных возможностей и ориентацией на мирное развитие страны. И складывалась эта программа, судя по всему, под влиянием бесед с такими людьми, как князь Яков Федорович и — еще более — как князь Дмитрий Михайлович Голицын.
Голицыны занимали в планах и надеждах Алексея не меньшее место, чем Долгорукие. И князь Дмитрий Михайлович — в первую очередь.
После Кикина и князя Василия Долгорукого, которые играли в истории отречения и побега роли, так сказать, организационные, среди тех, кто влиял на царевича идеологически, князь Дмитрий Михайлович занимает в материалах розыска наиболее значительное место.
Только с двумя персонами обсуждал царевич "тягости народные", положение в стране — с князем Яковом Федоровичем и князем Дмитрием Михайловичем. Князь Дмитрий Михайлович постоянно заботился о духовном воспитании наследника. "Князь Дмитрий Голицын, — доказывал Алексей, — много книг мне из Киева приваживал по прошению моему и так, от себя; и я ему говаривал: "Где ты их берешь?" — "У чернецов-де киевских: они-де очень к тебе ласковы и тебя любят"".
Князь Дмитрий Михайлович скромничал. У него самого была одна из лучших библиотек в России. Причем библиотека политическая.
"А на князь Дмитрия Михайловича имел надежду, — показал царевич позже, — что он мне был друг верный, и говаривал, что я тебе всегда верный слуга".
Князь Дмитрий Михайлович Голицын — центральная фигура этой книги и главное действующее лицо конституционного порыва 1730 года. Подробно мы будем говорить о нем в свое время. А сейчас надо запомнить, что именно убежденный сторонник ограничения самодержавия князь Голицын оказался одним из доверенных советников царевича Алексея и что Алексей был нужен Голицыну для реализации его политических планов не меньше, чем Голицын Алексею.
Теперь нам предстоит решить принципиальный вопрос — с какой целью предпринял Алексей безумный побег в Аварию и каковы были его тактические планы.
У Алексея был самый прямой выход — поступать согласно желанию отца, принимать посильное участие в государственной деятельности. Он был способен к такой работе и не раз это доказывал. Не обладая энергией, волей и талантами своего отца, он вполне мог добросовестно выполнять поручения Петра. И если бы при этом вел себя лояльно, то у Петра не было бы поводов — при всей нелюбви к сыну — подвергнуть его опале. Во всяком случае, жизни Алексея ничего не угрожало бы. Даже такой самовластный деспот, как Петр, не решился бы расправиться с наследником без всяких юридических оснований.
Алексей принципиально отринул этот выход. С середины десятых годов он совершенно сознательно перешел в оппозицию к политике яростного реформаторства, которая изнуряла и озлобляла страну. Он явно не был крупной фигурой, значительной личностью. Но он чутко уловил нарастающие в окружении царя настроения и нашел, как мы видели, поддержку.
Бежал он в Австрию с целью вполне определенной. Он, во-первых, хотел в безопасности дождаться момента, когда сможет вернуться в Россию как государь или же как регент при малолетнем брате или сыне. Это могло случиться при двух обстоятельствах — смерти Петра или бунте. Смерти Петра ожидали в недалеком будущем, и не без оснований.
Народный мятеж был куда менее реален. Гвардия и элитарные армейские полки — типа Ингерманландского — прочно подпирали власть. Но возможность мятежа в измученной армии исключить было нельзя, и эта возможность тоже учитывалась наследником. В канун открытого конфликта с отцом Алексей, пьяный, говорил своему камердинеру Ивану Афанасьеву: "…быть бунту; о тягостях народных, чая, что не стерпя, что-нибудь сделают; а к тому ж я слыхал от Сибирского (царевич Сибирский. — Я. Г.): "Как-де народ терпит тягости"" Тема "народных тягостей", как видим, была постоянной темой в разговорах царевича с доверенными лицами.
Нас не должна обманывать инфантильная интонация показаний Алексея. Тут играл роль страх, растерянность, желание казаться наивнее, чем царевич был на самом деле. Надо видеть то, что стояло за этим торопливым и сбивчивым текстом. А стояли за ним вещи вполне реальные.
Но, оказавшись в относительной безопасности, за границей, Алексей не склонен был к пассивному ожиданию. Он написал письма в Сенат и своим друзьям среди высшего духовенства, смысл коих был — "я жив и будущее за мной". Судя по настойчивым упоминаниям Сената в показаниях, царевич возлагал на это учреждение особые надежды. (Что, кстати, свидетельствует о намерении Алексея сохранить главные структуры управления.) "В сенаторах я имел надежду таким образом, чтоб когда смерть отцу моему случилась в недорослых летех братних, то б чаял я быть управителем князю Меншикову, и то б было князю Якову Долгорукову и другим, с которыми нет согласия с князем, противно", — показал царевич 16 мая.
Алексей достаточно точно представлял себе возможное развитие событий после смерти Петра и весьма трезво оценивал ситуацию. Ведущая роль Меншикова и ненависть к нему как знати, так и многих "новых людей" стали причиной падения светлейшего в 1728 году. Только роль Алексея сыграл его сын Петр. Алексей не был фантазером. Планы, сложившиеся в беседах с сильными государственными умами, выглядят здраво.
А когда я был в побеге, в то время был в Польше Боур с корпусом своим, также мне был друг, и когда б по смерти отца моего (которой чаял я вскоре от слышанья, что будто в тяжкую болезнь его была апелепсия, и того ради говорили, что у кого оная в летех случится, те недолго живут, и того ради думал, что и велико года на два продолжится живот его) поехал из цесарии в Польшу, а из Польши с Боуром в Украину, то б там князь Дмитрий и архимандрит Печерский, который мне и ему отец духовный и друг. А в Печерского архимандрита и монастырь верит вся Украина, как в Бога. Тако же и архирей Киевский мне знаем: то б все ко мне пристали.
А в Москве царевна Марья и архиереи, хотя не все, только чаю, то большая часть, пристали ко мне.
А в Финляндском корпусе князь Михаило Михайлович, а в Риге князь Петр Алексеевич также мне друг, и от своих не отстал же.
И так вся от Европы граница моя бы была и все б меня приняли без великой противности, хотя не в прямые государи, а в правители всеконечно.
А в главной армии Борис Петрович и прочие многие из офицеров мне друзья же.
А о простом народе от многих слыхал, что меня любят.
Если суммировать соответствующие показания Алексея, то вырисовывается круг власть имущих, на которых он рассчитывал. Это, прежде всего, киевский губернатор князь Дмитрий Михайлович Голицын, сенатор князь Яков Федорович Долгорукий, высшее духовенство, имеющее могучее влияние на "чернь". Особое значение имеет поддержка генералитета. Отношения царевича с князем Василием Долгоруким нам известны. Князь Михаил Михайлович Голицын, названный Алексеем, — блестящий генерал, не менее, а быть может и более популярный в армии, чем Василий Долгорукий, герой многих сражений, — находился под полным влиянием своего старшего брата князя Дмитрия Михайловича и соотносил бы свои действия с его мнением. Он был единственным, кто отказался, рискуя головой, подписать смертный приговор царевичу.
Симпатии к царевичу фельдмаршала Шереметева безусловны. А. И. Заозерский суммировал впечатления современников об отношениях фельдмаршала и опального царевича: "Народная молва по-своему связала имя Шереметева с делом царевича: в народе говорили, что "царевич еще жив, что он уехал с Б. П. Шереметевым неведомо куда", Где-то, вероятно в придворных кругах, иностранные дипломаты подслушали другую, противоположную версию. "Говорят также, — сообщал своему приятелю голландский резидент де Биэ, — что фельдмаршала Шереметева подозревают в участии в этом деле и что его скоро привезут сюда". Соблазнительные слухи проникли даже за границу…" Во время петербургского розыска фельдмаршал был тяжело болен и тем избавлен от страшной необходимости подписать смертный приговор своему любимцу.
На чем основано утверждение царевича о преданности ему генерала Боура — мы не знаем.
Любовь же к нему "черни" не вызывает ни малейших сомнений хотя бы потому, что истерзанный "тягостями" народ надеялся на облегчение своей участи после смены монарха. (Что и произошло немедля после смерти Петра.)
На этот счет, однако, существуют разные мнения. Н. И. Павленко характеризует Алексея во время следствия как "человека, наговорившего в исступлении немало нелепостей. Главная из них состояла в утверждении, что все население страны держалось его, Алексея, стороны". Во-первых, источник, на который в данном случае ссылается авторитетный историк, сомнителен (что сам Н. И. Павленко и оговаривает). Во-вторых, судя по всему. Алексей действительно мог рассчитывать в случае смерти Петра на массовую поддержку против Меншикова и Екатерины. Причем по разным причинам.
Пушкин, в процессе работы над "Историей Петра Великого" глубоко изучивший разнообразные материалы, писал:
Царевич был обожаем народом, который видел в нем восстановителя старины. Оппозиция вся (даже сам князь Яков Долгорукий) была на его стороне. Духовенство, гонимое протестантом царем, обращало на него все свои надежды.
Но если простой народ, не только экономически, но и психологически травмированный реформами и не понимавший их смысла, поддерживал царевича, как будущего "восстановителя старины", то был и совершенно иной слой, готовый поддержать права Алексея на престол после смерти Петра.
Ни Кикин, ни князь Василий Долгорукий, ни князь Михайло Голицын, ни князь Дмитрий Голицын, как уже говорилось, вовсе не хотели ликвидации реформ и восстановления старомосковских порядков.
И если бы царевич действительно планировал тотальную реставрацию, то они, прекрасно знавшие его планы и настроения, не поддержали бы его ни минуты.
В распоряжении историков имеются документы, свидетельствующие об ориентации на Алексея людей самых разных типов. В мае 1717 года царевич, находясь в Неаполе, получил письмо из Лондона: "Так как отец мой, брат и вся фамилия Бестужевых пользовалась особой милостию вашею, то я всегда считал обязанностью изъявить мою рабскую признательность и ничего так не желал от юности, как служить вам. Но обстоятельства не позволяли. Это принудило меня, для покровительства, вступить в чужестранную службу, и вот уже четыре года я состою камер-юнкером у короля Английского. Как скоро верным путем я узнал, что ваше высочество находится у его цесарского величества, своего шурина, и я по теперешним конъюнктурам замечаю, что образовались две партии, притом же воображаю, что ваше высочество при нынешних очень важных обстоятельствах не имеете никого из своих слуг, я же чувствую себя достойным и способным служить вам в настоящее время, посему осмеливаюсь вам писать и предложить вам себя, как будущему царю и государю, в услужение. Ожидаю только милостивого ответа, чтобы тотчас уволиться от службы королевской, и лично явлюсь к вашему высочеству. Клянусь всемогущим Богом, что единственным побуждением моим есть высокопочитание к особе вашего высочества".
Автором письма был двадцатичетырехлетний Алексей Петрович Бестужев — будущий знаменитый дипломат, великий канцлер при Елизавете Петровне, генерал-фельдмаршал при Екатерине II.
Алексей Петрович с детства воспитывался в Европе, провел там свою молодость, и подозревать его в старомосковских симпатиях не приходится. Странно думать, что, предлагая Алексею свои услуги, он не представлял себе программу будущего государя. И не менее странно предполагать, что европеец Бестужев безоглядно связал бы свою судьбу с ретроградом, намеревающимся отсечь Россию от Европы и вернуть ее в старомосковское бытие.
Хитрый и расчетливый Бестужев никогда не совершал случайных поступков. Он не мог не понимать, что, поступая на службу к беглому царевичу, сжигает мосты и становится для Петра государственным преступником. Положение его в Лондоне было вовсе недурно, перед ним была дипломатическая карьера, и ежели он рискнул не только карьерой, но и головой, стало быть, он был уверен в реальности будущего воцарения Алексея. Стало быть, план царевича — досидеть под рукою австрийского императора до смерти Петра или мятежа в России — не казался умному Бестужеву утопичным. Он, конечно же, не рассчитывал на гибельное возвращение Алексея в Россию.
Неизвестно, что ответил царевич и ответил ли вообще. Сохранился только немецкий перевод письма Бестужева, осевший в Венском государственном архиве. Подлинник письма, очевидно переданный Алексею, был им уничтожен, когда перед отъездом из Неаполя он сжег многие бумаги. Это и спасло Бестужева.
История с бестужевским письмом свидетельствует и еще об одном важнейшем моменте. Поскольку Алексей скрыл этот чрезвычайно существенный факт, то нет гарантии, что он не скрыл и еще многое…
Братья Голицыны занимали в планах царевича особое место. Союз с князем Дмитрием Михайловичем обеспечивал поддержку на первом этапе — при вступлении царевича в Россию через польскую границу; а генерал князь Михаил Голицын, только что завоевавший Финляндию и стоявший со своим ударным корпусом в непосредственной близости от Петербурга, гарантировал овладение столицей.
Для нас первостепенное значение имеет то, что именно князь Дмитрий Михайлович был душой конституционного переворота в январе 1730 года, а князь Михаил Михайлович его всецело в конституционных стремлениях поддержал…
И трудно согласиться с Н. И. Павленко, когда он пишет, что Алексей "внутри страны в борьбе за власть ориентировался на силы, враждебные преобразованиям". Ни Кикин, ни князь Василий Долгорукий, ни князь Яков Долгорукий, ни князья Голицыны не были враждебны реформам.
Спор шел не о преобразованиях как таковых. Спор шел о темпах и методах преобразований. И об их конечной цели.
Михаил Фонвизин, размышляя в сибирской ссылке о последствиях петровских реформ, писал с горечью:
Гениальный царь не столько обращал внимание на внутреннее благосостояние народа, сколько на развитие исполинского могущества своей империи. В этом он точно преуспел, приуготовив ей то огромное значение, которое ныне приобрела Россия в политической системе Европы. Но русский народ сделался ли от того счастливее? Улучшилось ли сколько-нибудь его нравственное или даже материальное состояние? Большинство его осталось в таком же положении, в каком было за 200 лет. Если Петр старался вводить в Россию европейскую цивилизацию, то его прельщала более ее внешняя сторона. Дух же этой цивилизации — дух законной свободы и гражданственности — был ему, деспоту, чужд и даже противен. Мечтая перевоспитать своих подданных, он не думал вдохнуть в них высокое чувство человеческого достоинства, без которого нет ни истинной нравственности, ни добродетели. Ему нужны были способные орудия для материальных улучшений по образцам, виденным им за границей…
Симптоматично, что Ключевский, не знавший сочинения Фонвизина, едва ли не дословно декларирует ту же самую точку зрения на смысл петровской европеизации:
…забирая европейскую технику, он оставался довольно равнодушен к жизни и людям Западной Европы. Эта Европа была для него образцовая фабрика и мастерская, а понятия, чувства, общественные и политические отношения людей, на которых работала эта фабрика, он считал делом сторонним для России. Много раз осмотрев достопримечательные производства в Англии, он только раз заглянул в парламент… Он, по-видимому, думал, что Россию связывает с этой Европой временная потребность в военно-морской и промышленной технике, которая там процветала в его время, и что по удовлетворении этой потребности эта связь разрывалась. По крайней мере, предание сохранило слова, сказанные Петром по какому-то случаю и выражавшие такой взгляд на наши отношения к Западной Европе: "Европа нужна нам еще на несколько десятков лет, а там мы можем повернуться к ней спиной".
По сути, некоторые из тех, кто находился в оппозиции Петру, были в гораздо большей степени европейцами, чем он сам.
Оппозиция Петру в конце 1710-х годов была разнородна и обширна. Она существовала на всех социальных и сословных уровнях, и возникновение ее объяснялось главным образом не косностью и темнотой, но тяжестью испытаний, которым подвергалось население страны, и разрастанием военно-бюрократического монстра, подмявшего страну. Разные группировки оппозиционеров имели, соответственно, свои программы — вплоть до радикально антиреформистских. Но те, на кого реально мог рассчитывать Алексей, и те, кто, сознавая его реальные качества, тем не менее рассчитывали на него, были сторонниками последовательных, но постепенных реформ, направленных на благо страны, а не только государства.
Спор шел, в сущности, о месте человека в обновленном реформами российском мире. И каков бы ни был сам по себе царевич Алексей Петрович, но, по логике событий, он притянул к себе эти конструктивные силы. "Царевич Алексей был тем идейным центром, в котором соединилась народная оппозиция с аристократической", — писал Милюков.
История — это люди. И проблема петровского окружения последнего периода неизменно привлекала внимание исследователей. Мы уже приводили слова Ключевского о предсмертном одиночестве императора. Это, разумеется, было не физическое одиночество. Речь шла о качестве соратников.
Ключевский не раз к этой проблеме возвращался:
…служить Петру еще не значило служить России. Идея отечества была для его слуг слишком высока, не по их гражданскому росту. Ближайшие к Петру люди были не деятели реформы, а его личные дворовые слуги.
И Ключевский, блестяще знавший фактуру эпохи, называет для примера всего пятерых деятелей:
Князь Меншиков, герцог Ижорской земли, отважный мастер красть и подчас лгать, не умевший очистить себя даже от репутации фальшивого монетчика; граф Толстой, тонкий ум, самим Петром признанная умная голова, умевшая все обладить, всякое дело выворотить лицом на изнанку и изнанкой на лицо; граф Апраксин, сват Петра, самый сухопутный генерал-адмирал, ничего не смысливший в делах и незнакомый с первыми началами мореходства… цепной слуга преобразователя, однако затаенный ненавистник его преобразований и смертельный ненавистник иноземцев; барон, а потом граф Остерман, вестфальский попович, камердинер голландского вице-адмирала в ранней молодости и русский генерал-адмирал под старость, в убогое правление Анны Леопольдовны всемогущий человек, которого шутя называли "царем всероссийским", великий дипломат с лакейскими ухватками… робкая и предательская каверзная душа; наконец, неистовый Ягужинский, всегда буйный и зачастую навеселе, лезший с дерзостями и кулаками на первого встречного, годившийся в первые трагики странствующей драматической труппы и угодивший в первые генерал-прокуроры Сената, — вот наиболее влиятельные люди, в руках которых очутились судьбы России в минуту смерти Петра.
Да, таковы были люди, оставшиеся вокруг императора в последние годы его жизни. Заметим, что Ключевский особо обращает наше внимание на нравственные — вернее, безнравственные — качества ближайших петровских сподвижников. Возводимая Петром система, принципиально отрешенная от конкретного живого человека и всецело ориентированная на "исполинское могущество" империи, после перелома конца 1710-х годов, после церковной и податной реформ, после глубоко связанного с этими реформами "дела Алексея", с судорожной поспешностью выдвигала на первый план именно таких людей, не отягощенных какими-либо этическими постулатами. Следствие по "делу царевича" легло водоразделом между Петром с его обретавшим ясные черты чудовищным детищем — и умеренными реформаторами европейской ориентации, укорененными при этом в русской исторической почве.
Историки постоянно обращались к загадке вопиющего аморализма типичных "птенцов гнезда Петрова". С. М. Соловьев, отрешившись в поисках разгадки от своего сухого "государственнического" подхода, попытался объяснить этот феномен, изменив качество взгляда.
Он писал в очерке "Птенцы Петра Великого", характеризуя Меншикова и иже с ним:
Это была необыкновенно сильная природа; но мы уже говорили, как становится страшно перед сильными природами в обществе, подобном нашему в XVII и XVIII веке: все эти силы, для которых общество выработало так мало сдержек: в обществе подобного рода, как в широком, степном пространстве, где нет определенных, искусственно проложенных дорог, каждый может раскатываться во всех направлениях. Везде и всегда один и тот же закон: сила не остановленная будет развиваться до бесконечности: не направленная — будет идти вкось и вкривь… Если сила сильного не умеряется, не направляется на благо общества — значит, общество юно, незрело или слишком уж дряхло; отсюда цель правительства в обществе зрелом — умерение и направление сил — moderatio rerum. У Меншикова и сотоварищей была страшная сила, потому они и оставили свои имена в истории; но где они могли найти сдержку своим силам? В силе сильнейшего? Этой силы было недостаточно: лучшее доказательство тому то, что этот сильнейший должен был употреблять палку для сдерживания своих сподвижников, а употребление палки — лучшее доказательство слабости того, кто ее употребляет, лучшее доказательство слабости общества, где она употребляется. Силен был, кажется, Петр Великий лично, силен был и неограниченною властию своею, а между тем мы видели, как он был слаб, как не мог достигнуть самых благодетельных своих целей, ибо не может быть крепкой власти в слабом, незрелом обществе; власть вырастает из общества и крепка, если держится на твердом основании; на рыхлой почве, на болоте ничего утвердить нельзя.
Ученик и оппонент Соловьева Ключевский предлагал несколько иное объяснение:
Реформа вместе со старым платьем сняла с них и сросшиеся с этим платьем старые обычаи, вывела их из чопорно-строгого древнерусского чина жизни. Такая эмансипация была для них большим нравственным несчастием, потому что этот чин все же несколько одерживал их дурные наклонности; теперь они проявили беспримерную разнузданность.
В этом, бесспорно, есть резон, но и некоторая ограниченность. Мысль Ключевского может относиться к деятелям русского происхождения, а как быть с такими фигурами, как Ягужинский и Остерман?
И в наблюдениях Соловьева содержится немало простой и основательной мудрости. Но и этими соображениями проблема не исчерпывается. Очевидно, дело не только и не столько в незрелости русского общества и развале старого обычая, но и в особых свойствах той системы, которую эти люди строили вместе со своим властелином и фундаментальные свойства которой формировали их отношение к миру. Хищная прагматическая система, работавшая на военную мощь и ради этого безжалостно эксплуатировавшая страну, формировала хищников с прагматическим же отношением к миру вообще и к самой системе в частности. Кроме того, затаенная, а иногда и проявлявшаяся открыто напряженная враждебность большинства населения к государственной элите, равно как и смертельные распри в узком правящем кругу, — все это вырабатывало особые жестокие приемы выживания, исключавшие этический подход к жизни.
У того же Ключевского есть два сокрушительных по меткости наблюдения.
Эти люди не были в душе ее (реформы. — Я. Г.) приверженцами, не столько поддерживали ее, сколько сами за нее держались, потому что она давала им выгодное положение.
И второе — чеканная формула, так много объясняющая в варварском отношении к собственному государству, не говоря уже о стране, петровских "птенцов":
Это были истые дети воспитавшего их фискально-полицейского государства с его произволом, его презрением к законности и человеческой личности, с притуплением нравственного чувства.
Надо, однако, повторить, что сами "дети" под водительством своего государя и создавали эту фискальнополицейскую систему для обслуживания армии.
Система чисто механически сдерживала буйные инстинкты людей меншиковского типа, не только не воспитывая, но развращая их души. Равно как не давала она благодетельного для России направления деятельности таких талантливых бюрократов, как Остерман. Петровская "регулярность" стремительно вырождалась в механистичность. Рациональность — в искусственность. Механистическая система и могла держаться только голой силой. Но крепления, обеспечивающие целостность и функционирование машины, совершенно не годятся для сохранения и функционирования государства.
Петру оказалось нечем одушевить создаваемую машину. Он и его рупор — Феофан Прокопович — толковали о благе Отечества, а народ видел, что сотворено с его землей. И голодную крестьянскую семью на Псковщине ничуть не радовало небывалое расширение границ и взятие Штеттина, если кормилец муж гниет в болотах Ин-германландии, возводя новую столицу, а старший сын строит крепость на Каспии. И все это — бог весть зачем…
Вокруг великого реформатора было неуютно всем. Античеловеческое начало связывало нарождающуюся систему и ее создателя. Человеческая одержимость Петра, страсть и темперамент воплощались в конструировании бесстрастного и безжалостного механизма. Здесь было страшное и для самого царя противоречие, дьявольский парадокс.
Милюков, вслед за Ключевским, убежденно говорит о тяжком одиночестве Петра последних лет. С фатальной последовательностью большинство ближайших к царю людей вызывали его гнев и недоверие. Существовать в общественном пространстве, которое возникало вокруг Петра, было мучительно. Недаром, как мы знаем, столь многие мечтали о его смерти. Отношение к личности царя и к возводимому им государству неизбежно связывалось в сознании людей. Тот же Милюков, глубоко проникший в психологическую подоплеку болезненного конфликта Петра и его соратников, говорит о "полном равнодушии ближайших сотрудников к самому существу того дела, которое они вели; и чем их положение становилось прочнее и обеспеченнее, тем сильнее обнаруживалось, что они преследуют только личные, своекорыстные интересы. В другой форме, это были совершенно такие же враги реформы, как и те, от которых царь надеялся спастись назначением доверенных людей на ответственные посты".
Милюков не анализирует специально обстоятельства и причины "дела Алексея", но очень тонко очерчивает положение, возникшее сразу после убийства царевича и подавления — физического и морального — и тех, кто на него ориентировался, и — удивительно! — тех, кто его губил.
В конце концов против царя составился какой-то молчаливый, пассивный заговор, не ускользнувший, разумеется, от его наблюдательности и только обостривший у него желание порвать паутину. В 1719 году, отправляясь в одну из поездок, Петр прорвался и сказал — не кому-нибудь, а таким старым слугам, как Меншиков и Апраксин, — что ему отлично известно, как в сущности они несочувственно относятся ко всем его мероприятиям; что умри он, — и они не прочь будут бросить завоеванные провинции и Петербург и оставить на произвол судьбы флот, который стоил ему столько труда, крови и денег.
Петр подозревал, и, как выяснилось через несколько лет, не без оснований, и "нового человека" Меншикова, всей своей судьбой, казалось бы, устремленного в европейское будущее, и родовитого поклонника старины Апраксина в планах куда более ретроградных, чем известная нам программа Алексея.
Дело было не в ущербности этих людей, а в жизненной пагубности того направления и того темпа, которые Петр задал реформам. Ими двигал простой инстинкт самосохранения, который неотвратимо утрачивала создаваемая Петром система.
"История с Монсом в 1724 году, — писал Милюков далее, — открыла Петру окончательно глаза на то, как страшно он одинок и изолирован. Он колебался между желанием уничтожить все, рассыпав кругом страшные удары, — и сознанием невозможности начать так поздно все опять сызнова, с пустого места. Единственным возможным исходом из этого трагического положения была смерть".
Как тут не вспомнить конец Ленина?!
Аморализм личного и государственного поведения больших и малых персон проистекал, помимо прочего, из их двойственного отношения к сюзерену. Они не могли устранить его, многим из них такая мысль казалась кощунственной, к тому же между Петром и остальными стояла гвардия — коллективное альтер эго царя-реформатора. Но и жизнь под его рукой становилась для них все тяжелее. Потребность в протесте принимала дикие формы расхищения государственного достояния. Стяжательство становилось уродливой заменой органичной для каждого из них формы деятельности. В стяжательстве была необходимая им "теплота", внятный их душе человеческий оттенок, в противовес железной холодности возникавшей системы…
Не зная других способов, Петр сдерживал корыстное буйство своих соратников и бунтование уверенных в его антихристовой природе низов, ужасавшихся наступающему на них чудовищу, с помощью палки, и только палки, — гвардии, армии, дыбы, кнута, плахи.
Реформатор-европеец князь Дмитрий Голицын, стоявший за Алексеем, уже знал, что эти механические "сдержки" ненадежны и для страны разрушительны, что нужно принципиально менять характер "сдержек". Об этом догадывались многие. Даром ли через двенадцать лет после убийства царевича Алексея, казни Ки-кина, ссылки князя Василия Долгорукого сотни аристократов и простых дворян поставили свои подписи под конституционными проектами, не только ограничивающими самодержавную силу, но и вводящими все общественные силы в новые, гибкие соотношения европейского типа.
Буйный Ягужинский, генерал-прокурор, главный блюститель петровской машины в последний период, как мы увидим, будет в январе 1730 года просить членов Верховного тайного совета "прибавить как можно воли", то есть ограничить самодержавие. Но те, кто страдал и от деспотизма самодержца, и от неистовства ягужинских, были еще более заинтересованы в законном регулировании общих взаимоотношений.
Эта идея уже созревала в середине 1710-х годов, когда люди из близкого петровского окружения, рискуя головами, толковали с Алексеем о том, что у нас не как в Европе и царь что захочет, то и делает…
Князь Василий Долгорукий был закован и отправлен в ссылку, но вообще "дело царевича Алексея" унесло сравнительно мало жертв, несмотря на большое число замешанных.
Петр понял масштаб оппозиции и нецелесообразность углубления розыска. Нужно было или опустошить ряды соратников, или делать выводы из массового недовольства и менять характер реформ, приближая их в большей степени к европейским образцам.
На последнее Петр, с его мироощущением старо-московского деспота, способен не был. Он выбрал третье. Люди оппозиции были взяты под пристальное наблюдение. Князя Дмитрия Михайловича вызвали из Киева в Петербург — на почетный и важный пост президента Камер-коллегии. Тут он и остался — на глазах.
"Бунт Алексея" — вернее, подступы к нему — был для просвещенной оппозиции первой надеждой изменить движение реформ и судьбу России. Надежда не сбылась, но силы остались.
Впереди был 1730 год.