Феномен российской интеллигенции
При Николае I фактически началось массовое производство специалистов в области гуманитарного знания. Император делал расчет на то, что они будет возрождать русскую национальную культуру — во время от Петра Великого до начала 19 века та потерпела столь огромный ущерб, что еще немного и возрождать было бы нечего.
Сегодня трудно это представить, но спасать приходилось даже русский язык. Живой русский язык протопопа Аввакума и замечательный русский язык Пушкина и Гоголя были разделены более чем вековым языковым обмороком, когда для образованного класса родная речь стала практически чужой, применялась лишь для отдания приказаний «туземцам» (унеси-принеси), была замусорена иноязычными лексическими и граматическими формами. И вот этот обморок наконец закончился. Волшебные перья Пушкина и Гоголя вернули яркость российской словесности, а вместе с тем язык ожил и заиграл, вернулся в обиход образованного класса и был очищен от иноязычного сора. Ученые вспомнили о традиционной русской культуре, из задавленного состояния вышла церковь.
Но гуманитарную среду стали поражать «идейные эпидемии», одна за другой приходящие с Запада, как ранее приходила оттуда чума. Словно в чашке Петри, достаточно было одного-двух «микроорганизмов» и вот уже вся поверхность питательного бульона покрыта свежей зеленой плесенью. Идеи французского просвещения сменялись идеями католического консерватизма и английского либерализма, вслед за тем идеями французского утопического социализма, а потом концепциями научного социализма Маркса и анархизма Прудона. Возбудитель эпидемии все время менялся, постоянным оставалось лихорадочное возбуждение, которое он вызывал во многих российских умах. Идеи, созданные на Западе из прагматических нужд, у нас обретали фанатический оттенок, превращались в суррогат религиозной веры и вызывали острое желание немедленно смести якобы установленные государством препоны, дабы присоединиться к передовой Европе.
Специалисты в области гуманитарного знания обернулись интеллигенцией, которая в психологическом и организационном плане многое унаследовала от масонства и других тайных дворянских организаций. «Масоны и декабристы подготавливают появление русской интеллигенции XIX в., которую на западе плохо понимают, смешивая с тем, что там называют intellectuels», — определяет Бердяев.
«Мы мечтали о том, как начать новый союз по образцу декабристов», — свидетельствует Герцен об университетской атмосфере 1830-х, а уж его можно смело назвать отцом-основателем российской интеллигенции.
У интеллигенции была та же психологическая зависимость от абстрактных идей, как у масонов, такая же отделенность от темной массы, которую нужно «просвещать», которую нужно вести к счастью, но с которой не нужно сливаться. У интеллигенции сразу возникла своя система опознания «свой-чужой» — чем она также напоминала масонство.
Вне зависимости от того, ориентировалась ли интеллигенция на либеральные или социалистические проекты, сидела ли она сама в высших властных эшелонах или преимущественно со стопкой водки по трактирам, для нее все мерзости жизни объяснялось зловредностью «самодержавия», препятствующего воцарению правильных идей. И если государство (самодержавие) слито с русской церковью и русской нацией — они и создавались вместе — интеллигенция готова разрушить государство вместе с церковью и нацией.
Для западного intellectuel, работающего в государственных инстанциях, исповедание антигосударственных взглядов — это в 19 веке нонсенс, для наших интеллигентов (среди которых 99 % получают жалование от правительства) — это норма.
Способствовало переходу нашей гуманитарной интеллигенции в разряд манихейской религиозной секты и то, что она создавалось как бы на вырост. Она количественно не соответствовала уровню развития производительных сил, размерам производимого в стране прибавочного продукта. Отсюда такое количество «лишних людей», объясняющих свою неполную незанятость (или полное безделие) несогласием с режимом. К примеру, суперактивный Виссарион Белинский был занят работой в журнале не более 5–7 дней в месяц, остальное время проводя в дружеских беседах и застольях.
Как бы компенсируя свою неполную занятость, интеллигенция присваивает себе функции морального судьи, «общественной совести», назначающей вину и меру ответственности царям, чиновникам, народу. Но при этом саму себя освобождая от каких-либо моральных норм. Она легко выносит приговоры и вскоре начинает приводить их в исполнение — взрывчатка и револьвер идут в ход уже в царствование Александра II.
Ключевский пишет, что русскому интеллигенту даже не приходило в голову, что обстановку, которая так ему не нравится, «он может улучшить упорным трудом, чтобы приблизить ее к любимым идеям».
А Достоевский видит фундаментальную неспособность людей, набравшихся яда манихейских абстракций, послужить своей стране: «Тут главное, давнишний, старинный, старческий и исторический уже испуг наш перед дерзкой мыслью о возможности русской самостоятельности… если разобрать все воззрения нашей европействующей интеллигенции, то ничего более враждебного здоровому, правильному и самостоятельному развитию русского народа нельзя и придумать.»
Фанатический ум «истинного интеллигента» утверждал неправильность русской жизни не только в настоящем, но и на всем ее протяжении, называя ее неисторической, выпадающей из мирового прогресса, и противопоставляя ее западной жизни, исторической и прогрессивной.
Для Чаадаева русские не живут жизнью человечества и по сей день, потому что держатся за свою религию, отделяющую их от цивилизованного Запада. «С первой минуты нашего общественного существования мы ничего не сделали для общего блага людей; ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины; ни одна великая истина не вышла из нашей среды». «Мы, во всяком случае, составляем пробел в нравственном миропорядке». Как тут не вспомнить фразу одного известного генерала, что глупость — это особая форма ума.
Для Белинского русские люди до начала вестернизации был «народ, не живший жизнию человечества». Читая автора 17 века, Котошихина, Белинский поражается, как русские власти порют князя и боярина, как отнимают у них поместья и вотчин всего лишь за преступление, совершенное против мужиков. Поражается темноте и дикости России! Хотя надо было поражаться справедливости русского государства, поскольку в большинстве европейских стран того времени за грабеж и убийство мужиков никаких наказания людям высшего сословия не полагалось. Для Белинского телесное наказание — вообще какое-то специфически русское явление. Ему ничего неизвестно об унизительных телесных наказаниях, которые существуют даже в современном ему западном мире, не говоря уже о Европе 17 века. Не «ложится» это в концепцию. И как же надо было в московском университете преподавать и изучать мировую историю?
А историю «передовых» стран студентам преподавали в парадном отутюженном виде, не вскрывая то, что находится за фасадом технических и социальных достижений. Популярнейший профессор истории Т. Грановский, к примеру, полностью находился под влиянием гегельянской философии, которая утверждала историчность только западных романо-германских наций, через которые проявляется мировой дух. Грановский говорил московским студентам о том, «какой необъятный долг благодарности лежит на нас по отношению к Европе, от которой мы даром получили блага цивилизации.»
Возможно, Белинский и слышал о том, как работает гильотина во Франции, бич и виселица в Англии, однако забывает это по одной уж причине, что французы и англичане — исторические народы и всё, что у них происходит, служит всемирному прогрессу.
При всем сочувствии к обиженным московским боярам, Белинский мог сообщить в июне 1841 г. своему приятелю Боткину: «Увы, друг мой, я теперь забился в одну идею, которая поглотила и пожрала меня всего… Во мне развилась какая-то дикая, бешенная фанатическая любовь к свободе и независимости человеческой личности, которые возможны только при обществе, основанном на правде и доблести… Я понял… кровавую любовь Марата к свободе, его кровавую ненависть ко всему, что хотело отделяться от братства с человечеством хоть коляскою с гербом… Я начинаю любить человечество по-маратовски: чтобы сделать счастливою малейшую часть его, я кажется, огнем и мечом истребил: бы остальную.»
В этом месте своей переписки с другом Белинскому следовало бы остановиться и принюхаться, не пахнет ли серой, не слышны ли из подпола слова: «Добро пожаловать в ад». В душе Белинского уже сидят бесы, которые в итоге разрушат одну из самых устойчивых социальных систем в мире, выживавшую, возобновлявшуюся и расширявшуюся на протяжении многих веков в самых неблагоприятных условиях.
Белинский испытывает художественную ненависть к Гоголю за то, что тот не разделяет интеллигентских взглядов на Европу и Россию.
«Невежество абсолютное. Что наблевал о Париже-то», — пишет Белинский, никогда не бывавший за границей, о парижских заметках Гоголя. Насколько это в стилистике нашей интеллигенции — фанатическое желание уничтожить любое мнение, противоречащее догматам ее веры, веры в Запад.
Рациональная часть писем Белинского к Гоголю показывают лишь ограниченного защитника догмы, что «Запад лучше России» и в полной красе демонстрирует агрессивно-послушное состояние сознания. Послушное по отношению к умозрительной картине Европы, агрессивное по отношению к своим мыслящим соотечественникам.
Белинский называет гоголевские «Выбранные места из переписки с друзьями» «артистически рассчитанной подлостью», «плодом умственного расстройства», потому что усматривает в них «гимн властям предержащим». Но, по существу, об умственном растройстве стоило бы задуматься самому неистовому Виссариону, который без всяких затей признавался: «Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастью.»
Гоголь не ученый, а художник, и поэтому лишь может обратить внимание Белинского на необходимость постижения не только манихейских схем, но и конкретных основ русской жизни:: «И прежде, и теперь я был уверен в том, что нужно очень хорошо и очень глубоко узнать свою русскую природу, и что только с помощью этого знания можно почувствовать, что именно следует нам брать и заимствовать из Европы, которая сама этого не говорит». «Россия не Франция; элементы французские — не русские. Ты позабыл даже своеобразность каждого народа и думаешь, что одни и те же события могут действовать одинаковым образом на каждый народ.»
Примечательно обращение Гоголя к Белинскому с предложением продолжить свое образование: «Вспомните, что вы учились кое-как, не кончили даже университетского курса. Вознаградите это чтеньем больших сочинений, а не современных брошюр, писанных разгоряченным умом, совращающим с прямого взгляда».
Справедливости ради замечу, что трудно представить Белинского, продающего свое перо врагу. А вот для Герцена это уже возможно. Столь ценимый, как либеральными кругами, так революционерами, он тесно сотрудничал с людьми, которые по его же словам, ненавидели Россию и все русское «дико, безумно, неисправимо», сливался с ними в борьбе против русского государство. Знакомство с Герценым водили чуть ли не все, кто желал нагадить России любыми средствами. Александр Иванович помогал им чем мог, видя в них, так или иначе, борцов за счастье русского народа. Среди друзей Герцена числятся конкретные головорезы, убивавшие русских солдат и похищавшие на Кавказе русских женщин и детей. Он был в курсе секретных диверсионных операций против России, организованных на английские деньги. Ненадежным людям таких сведений не доверяют. Иногда Герцен совсем уж напоминает координатора антироссийской подрывной деятельности — это видно даже из тщательно отшлифованных воспоминаний «Былое и думы». Надо полагать, на бумаге Герцен вспомнил о своей работе далеко не все. Однако надо быть незнайкой-либералом, что не заметить, как много сказал «Искандер» в своих знаменитых мемуарах, как в строках, так и между.
Удивительно, но в Герцене стальное закаленное желание уничтожить российское государство сочетались с полной переменчивостью идеологических взглядов.
Под воздействием страшных сцен парижской бойни июня 1848 г., он поменял свои убеждения с либеральных западнических на социалистические, тоже западнические.
Русскую общину, о существовании которой Герцен узнал из труда Гакстхаузена «Этюды о России», он стал стал соединять с сен-симонистским фаланстером. Во взглядах Герцена на социализм было мало понимания реальностей русской общины, исторических и современных. С Герцена начинается любопытный футуристический квазипатриотизм, согласно которому можно использовать русских, «свежее девственное племя», как кирпичи для построения какой-нибудь социальной идиллии на благо всего человечества. Герцен разбудил не только Троцкого со товарищи, но и многих других строителей утопии на русской земле, включая гайдаровских мальчиков.
Переход Герцена к социалистической идеологии Достоевский оценивает не как истинное страдание за народ, а лишь как чрезвычайную отзывчивость к отвлеченным идеям, проистекающей из внутренней пустоты.
«Разумеется, Герцен должен был стать социалистом и именно как русский барин, то есть безо всякой нужды и цели, а из одного только «логического течения идей» и от сердечной пустоты на родине. Он отрекся от основ прежнего общества;. отрицал семейство и был, кажется, хорошим отцом и мужем. Отрицал собственность, а в ожидании успел устроить дела свои и с удовольствием ощущал за границей свою обеспеченность. Он заводил революции, и подстрекал к ним других, и в то же время любил комфорт и семейный покой…. Всегда, везде и во всю свою жизнь, он, прежде всего был gentil homme Russe et Citoyen du Monde (русский барин и гражданин мира), был попросту продукт прежнего крепостничества, которое он ненавидел и из которого произошел, не по отцу только, а именно через разрыв с родной землей и с ее идеалами.»
В Лондоне Герцен уже не был таким чувствительным, как в Париже; по поводу горестного положения ирландцев, пострадавших от английской «свободы», дипломатично молчал.
На британских островах появляется и бывший доцент московского университета Печорин, который принял католицизм и написал из идеалистических соображений:
Как сладостно отчизну ненавидеть,
И жадно ждать ее уничтоженья,
И в разрушении отчизны видеть
Всемирного денницы пробужденья.
Однако, в отличие от Герцена, Печорин был все-таки человеком с христианской совестью, поэтому пытался как-то помогать своим новым собратьям по вере, несчастным католикам-ирландцам.
А великое сердце Герцена (чья фамилия означает «сердечный») никогда не беспокоится по поводу тех вопросов, которые могут вызвать раздражение британских властей.
Тщетно искать в его произведениях отклики на современные ему события британской жизни: ирландский голод, бессовестную опиумную войну, кровавое подавление индийского восстания, подневольный труд на колониальных плантациях, уничтожение австралийских аборигенов, работные дома-морильни, ночлежки и пролетарские трущобы Лондона. На тему телесного наказания моряков Герцен писал обличительные письма редким русским капитанам, заходящим в Лондон, а вовсе не английским флотоводцам.
Переживает великое сердце только за тех, кого якобы погубило «самодержавие». Причем в число «погубленных» Герцен для кучности записывает почти что всех русских литераторов. (Военачальники любят сочинять число убитых врагов, интеллигенты — число убитых соратников). Демонстрируя особый сорт правдивости, Герцен усердно кропает мартирологи светлых личностей, якобы истребленных безжалостным тираном Николаем. Сюда попадает и Рылеев, повешенный бы судом любой страны того времени — за вооруженный путч. И Грибоедов, погибший на посту российского посла от рук персидской черни, за которой стояли английские агенты. И Лермонтов, попавший на Кавказа за запрещенную дуэль и погибший там на очередной дуэли. («Жаль, что тот, который мог нам заменить Пушкина, убит», — таковы были слова Николая о погибшем поэте.) И рано умерший от болезни Веневитинов, и нелюбимый в своей семье (но отнюдь не императором) Кольцов. И умерший от чахотки Белинский, отнюдь не страдавший от нищеты, имевший и прислугу, и хорошую квартиру.
Во годы Восточной войны Герцен — настоящий британский агент 007, деятельный участник информационно-психологической войны против России. Он печатает подложные письма к русскому народу, за подписями Пугачева и св. Кондратия, с помощью польских боевиков распространяя их среди находящих в Польше русских войск.
19 июня 1854 года Герцен пишет итальянскому революционеру А. Саффи: «Для меня, как для русского, дела идут хорошо, и я уже (предвижу) падение этого зверя Николая. Если бы взять Крым, ему пришел бы конец, а я со своей типографией переехал бы в английский город Одессу… Превосходно». Как «русский» Герцен хочет переехать со своей пропагандной фабричкой в английскую Одессу. Забавно.
Кстати, радости, схожие с герценовскими, испытывали и многие российские интеллигенты, оставшиеся в Петербурге и Москве. «Когда в Петербурге сделалось известным, что нас разбили под Черной, я встретил Пекарского, тогда он еще не был академиком. Пекарский шел, опустив голову, выглядывая исподлобья и с подавленным и худо скрытым довольством; вообще он имел вид заговорщика, уверенного в успехе, но в глазах его светилась худо скрытая радость. Заметив меня Пекарский зашагал крупнее, пожал мне руку и шепнул таинственно в самое ухо: «Нас разбили»».
В тесной антироссийской связи Герцен и польские националисты находились также в 1860-е гг., когда Николая уже не было, а на русском троне сидел либерал и реформатор Александр II. В это время Герцен не только помогает очередной попытке польской шляхты восстановить Польшу в границах 1772 г., но даже пробует организовать восстание на Волге, чтобы за польские интересы подставить глупых русских демократов под пули.
Как написал Достоевский в «Дневнике Писателя»: «Герцен не эмигрировал, не полагал начала русской эмиграции; — нет, он так уж и родился эмигрантом. Они все, ему подобные, так прямо и рождались у нас эмигрантами, хотя большинство их и не выезжало из России. В полтораста лет предыдущей жизни русского барства, за весьма малыми исключениями, истлели последние корни, расшатались последние связи его с русской почвой и русской правдой. Герцену, как будто сама история предназначила выразить собою в самом ярком типе этот разрыв с народом огромного большинства образованного нашего сословия. В этом смысле это тип исторический. Отделяясь от народа они естественно потеряли и Бога…»
В.Розанов менее Достоевского склонен прощать Герцена: ««Герцен напустил целую реку фраз в Россию, воображая, что это «политика» и «история»… Именно, он есть основатель политического пустозвонства в России. Оно состоит из двух вещей: I) «я страдаю», и 2) когда это доказано — мели, какой угодно, вздор, это будет «политика».»
Другим властителем дум русской интеллигенции стал такой деятельный персонаж как М. Бакунин. Изрекая «Страсть к разрушению есть в то же время творческая страсть», он стремится претворить эту концепцию в жизнь. Убоявшись русского городового, Бакунин уезжает заграницу. Вовсю играет там со своей «страстью» во время революции 1848 г., и за «творчество» приговорен в Пруссии и Австрии к смертной казни. Полгода Бакунин сидит в западной темнице на цепи, ожидая палача. Однако австрийцы выдали его как русского подданного царю Николаю. Никакая казнь в России кровожадному революционеру уже не угрожала, напротив император назвал его «умным и хорошим малым». После недолгого пребывания в крепости во вполне сносных условиях Бакунин помилован и отправлен в Сибирь. Не в глубину сибирских руд, а на вольное житье. Там он женится, занимается откупным бизнесом, занимает кучу денег и при удобном случае дает деру в Европу.
Хитроумный Герцен научил Бакунина не обострять отношений с западными властями, ограничив применение своего «дико-разрушительного воодушевления» российским направлением.
Ни капли не боялись польские шляхтичи и английские лорды бакунинского анархизма, знали прекрасно, что не против них, лордов и шляхтичей, эта дикость.
Чтобы никто из западных друзей не заподозрил в нем нормального русского человека, Бакунин кается перед ними в грехах России, бьет себя шпорой в грудь, участвует в польской вооруженной экспедиции, снаряженной на английские деньги. Затем с задушевной простотой маньяка объясняет предательство: «Между большинством польских деятелей, и именно той польской шляхетско-католической партией, которой журналистика наша приписывает наибольшее влияние на русскую молодежь, и между нами есть только одно общее чувство и одна общая цель: это ненависть ко Всероссийскому государству и твердая воля способствовать всеми возможными средствами наискорейшему разрушению его. Вот в чем мы сходимся.» Очевидно, Бакунин считал, что если он расходится с шляхтичами в музыкальных и гастрономических пристрастиях, то это демонстрирует огромное между ними рассхождение.
Бакунин успел увидеть новую поросль интеллигентных манихеев и вместе с небезызвестным политкиллером С. Нечаевым (которого отразил Достоевский в романе «Бесы») написал «Катехизис революционера».
«Он (революционер) знает только одну науку — науку разрушения… Революционер не должен останавливаться перед истреблением положения, отношения или какого-либо человека, принадлежащему к этому миру… Все и вся должны быть ему ненавистны. Все это поганое общество должно быть раздроблено на несколько категорий: первая категория неотлагаемо осужденных на смерть. Да будет составлен список таких осужденных, по порядку их относительной зловредности для успеха революционного дела, так чтобы предыдущие номера убрались прежде последующих».
Тайна и безжалостность создавали ореол мрачного романтизма вокруг этого сочинения в России — хотя конечно надо было спросить мнения психиаторов.
«Не признавая другой какой-либо деятельности, кроме дела истребления, мы соглашаемся, что форма, в которой должна проявляться эта деятельность, — яд, кинжал, петля и тому подобное.»
Бакунин и его товарищи сильно любят русский народ. Однако если народ не может отделить себя от этого «поганого общества» (а как отделить, если росли они вместе, как кора и древесина одного дерева), тем хуже для народа.
В нормальной обществе такие как Бакунин сидят в психушке, дабы не обратились они в Чикатило. Томился бы Бакунин в Бедламе, если бы ушлые англичане не распознали своевременно (а может быть им об этом Герцен прямо сказал), что маньяк этот для Англии безвредный и зачем расходоваться на оплату его лечения.
А в России, вместо того, чтобы плюнуть на катехизированную гадость и перекреститься, тысячи интеллигентов, подготовленных трудами Белинского и Герцена, охотно берутся ее читать.
У антигосударственных сил тогда не было никакой социальной опоры в широких общественных слоях, ни у крестьян, ни у рабочих, она держалась только на интеллигенции, но последняя заведовала общественной атмосферой. Интеллигентные манихеи, «повинуясь старому преданию верить в примеры Европы, продолжали свое гибельное дело на всех поприщах жизни нашей и по всем ведомствам, так сказать, нашей государственности, в делах церковных, в войске, в школах (особенно низших), в судах и журналистике.»
До первой волны террора оставалось всего одно поколение.
Русские революционеры начнут впитывать и неприязнь Маркса к России. А ведь ненависть к Российской империи у основоположника — это вовсе не ненависть к русскому капитализму, совсем наоборот. Маркс ненавидит Россию как недостаточно капиталистическую страну, тормозящую развитие капиталистических отношений в Европе, как аномалию, способную воспрепятствовать смене общественных формаций. Российские ученики Маркса хотят крушения Российского государства не как коммунисты и не как противники капитализма, а как европоцентристы, презирающие историческую Россию. Либералы и марксисты легко обмениваются информационными конструкциями, вместе ненавидят русское прошлое и настоящее, царя и даже славянофилов. Вместе они приписывают «царскому самодержавию» грехи дворянской вольности и дикого капитализма. По принципу матрешки российский марксизм надевается на российский либерализм, но под либерализмом-то спрятаны антигосударственные интересы сырьевой олигархии.
В 1917 духовные наследники декабристов, герценов, бакуниных, уничтожив русское государство («самодержавие, православие и народность»), начнут использовать весь русский народ как сырье для мирового прогресса. Но уже в конце 1930-х гг. строители нового советского государства станут избавляться от декабристов, герценов, бакуниных, как от бешеных собак. (Как часто советские государственники волей-неволей будут обращаться к наследию Николая I, только это произойдет в беспощадных формах стремительного 20 века.)
А в конце этого столетия русско-советское государство опять попадет под удар чистых марксистов, революционных демократов и истинных либералов. Новое поколение декабристов, герценов, бакуниных снова приведет к власти антинациональную сырьевую олигархию, только уже газо-нефтяную…
Вплоть до сего дня имя Бакунина присутствует в западных и российских книгах, специализирующихся вовсе не на теме психопатологий, а на теме российского революционного движения. В некоторых энциклопедических статьях, посвященных времени Николая I, Бакунину выделяется несуразно большой объем текста, видимо, чтобы доказать жестокость тирана.
Для справки. При «жестоком тиране» в Петропавловской крепости сидел часто один арестант, но не более 5–8. Во всей царской России, в 1844 году, согласно данным проф. Гернета, в тюрьмах содержалось 56 тыс. арестантов — при населении в 60 млн человек. (Для сравнения, в современной России при населении в 142 млн сидит более 1 млн чел., в США при населении в 300 млн около 3 млн чел.)