Книга: Воспоминания террориста
Назад: ГЛАВА ПЕРВАЯ УБИЙСТВО ПЛЕВЕ
Дальше: ГЛАВА ТРЕТЬЯ БОЕВАЯ ОРГАНИЗАЦИЯ

ГЛАВА ВТОРАЯ
УБИЙСТВО ВЕЛИКОГО КНЯЗЯ СЕРГЕЯ

I

Вечером, 15 июля, я уехал из Петербурга в Варшаву. В Варшаве меня ожидали Азеф и Ивановская. Азефа, однако, я там уже не нашел: он из газет узнал об убийстве Плеве и без меня выехал за границу. Ивановская уехала в Одессу, я — в Киев, где у меня было назначено свидание с Каляевым. От него я узнал, что ходят слухи об аресте в Петербурге тогда еще не опознанного Сикорского.
Я решил съездить вместе с Каляевым на родину Сикорского, в Белосток: я хотел убедиться лично в справедливости этих слухов. В Белостоке нам не удалось узнать ничего, и мы уехали в Сувалки, чтобы оттуда, при помощи Нехи Нейерман, переправиться в Германию.
У Нехи Нейерман меня встретили, как старого знакомого. В ту же ночь мы перешли, в сопровождении солдата пограничной стражи, границу, а наутро были уже в поезде немецкой железной дороги. В ста верстах от Эйдкунена, на станции Инстербург, к нам подошел немецкий жандарм:
— Куда вы едете?
— В Берлин.
— В Берлин?
— Да, в Берлин.
— А чем вы занимаетесь?
— Мы — студенты.
— Вы едете из России?
— Ну, конечно, из России.
— Ваш паспорт?
У нас не было заграничных паспортов. У меня была только зеленая мещанская для проживания внутри империи книжка. Я был уверен, что нас арестуют, и, зная немецкие нравы, не сомневался, что нас выдадут русским жандармам. Я все-таки вынул мою зеленую книжку.
— Паспорт? Извольте.
Увидав книжку, жандарм даже не раскрыл ее. Он вдруг преобразился. Приложив руку к козырьку, он сказал:
— Извините. Я ошибся. Вы сами знаете — разные люди ездят.
Через три дня мы были в Женеве.
В Женеву приехали также Швейцер, Боришанский, Дора Бриллиант и Дулебов. Мацеевский остался в России.
В этот мой приезд я близко познакомился с Гоцем. Он, тяжко больной, уже не вставал с постели. Лежа в подушках и блестя своими черными юношескими глазами, он с увлечением расспрашивал меня о всех подробностях дела Плеве. Было видно, что только болезнь мешает ему работать в терроре: он должен был довольствоваться ролью заграничного представителя боевой организации.
От него я узнал, что весною собиралось в Одессе заседание центрального комитета. На этом заседании возбуждался вопрос о деятельности боевой организации. Многими высказывалось убеждение, что Плеве не будет нами убит. После долгих дебатов центральный комитет постановил учредить контроль над боевой организацией, и постановление это было послано за границу Гоцу. Как я узнал позже, Гоц возмутился. Только благодаря его вмешательству, нам не было предложено извещать центральный комитет о подробностях нашей работы. Такое предложение имело бы, несомненно, самые печальные последствия. Едва ли кто-либо из членов организации подчинился бы в этом случае дисциплине. Наоборот, вероятнее, что весь состав ее пошел бы на конфликт с высшим учреждением партии. Чем бы окончился этот конфликт, сказать трудно, но, во всяком случае, он отразился бы неблагоприятно на всех партийных делах. Заслуга Гоца заключается в том, что он предупредил почти неизбежное столкновение.
Официально роль Гоца в терроре, как я выше упомянул, ограничивалась заграничным представительством боевой организации. На самом деле она была гораздо важнее. Не говоря уже о том, что и Гершуни и Азеф советовались с ним о предприятиях, — мы, на работе в России, непрерывно чувствовали его влияние. Азеф был практическим руководителем террора, Гоц — идейным. Именно в его лице связывалось настоящее боевой организации с ее прошедшим. Гоц сумел сохранить боевые традиции прошлого и передать их нам во всей их неприкосновенности и полноте. Благодаря ему, имя нам лично неизвестного Гершуни было для нас так же дорого, как впоследствии имена Каляева и Сазонова. Для членов боевой организации, знавших Гоца за границей, он был не только товарищ, он был друг и брат, никогда не отказывавший в помощи и поддержке. Его значение для боевой организации трудно учесть: он не выезжал в Россию и не работал рука об руку с нами. Но, мне думается, я не ошибусь, если скажу, что впоследствии его смерть была для нас потерей не менее тяжелой, чем смерть Каляева.
В Женеве, по случаю убийства Плеве, царило радостное оживление. Партия сразу выросла в глазах правительства и стала сознавать свою силу. В боевую организацию поступали многочисленные денежные пожертвования, являлись люди с предложением своих услуг. С этим подъемом совпали известия из России — назначение министром внутренних дел кн[язя] Святополк-Мирского и эра либеральных речей и банкетов. К новому назначению партия отнеслась, конечно, скептически, и от либеральных речей не ожидала больших результатов. И все-таки было ясно, что убийство Плеве уже сыграло крупную роль: правительство поколебалось, и общество заговорило смелее. Этот успех в нас, членах боевой организации, вселил уверенность в своих силах.
В Женеве я застал Бориса Васильевича Моисеенко, бывшего студента горного института, моего товарища по группе «Рабочее Знамя» и по вологодской ссылке. Еще в Вологде, в разговорах со мной и с Каляевым, он высказывался за необходимость убийства Плеве, и теперь бежал за границу с целью работать в терроре. Я познакомил его с Азефом. Азеф принял его в нашу организацию.
Тогда же в Женеве состоялся ряд совещаний по вопросу об уставе боевой организации. На совещаниях этих присутствовали: Азеф, Швейцер, Каляев и я. Был выработан новый устав взамен проекта старого, составленного во времена Гершуни, и нам тогда неизвестного. Впоследствии организация не применяла ни старого, ни нового устава, и внутреннее ее устройство определялось молчаливым соглашением между ее членами, и особенно авторитетом Азефа. Но наши совещания все-таки представляют известный интерес. Они были вызваны желанием резко отграничиться от центрального комитета и предупредить в будущем возможность какого бы то ни было вмешательства в наши дела. Среди товарищей господствовало убеждение, что для успеха террора необходима полная самостоятельность боевой организации в вопросах как технических, так и внутреннего ее устройства. Такой взгляд естественно вытекал, во-первых, из сознания ненормальности положения партии, признающей террор и имеющей во главе своей центральный комитет, состоящий в подавляющем большинстве из людей, незнакомых с техникой боевого дела (в состав центрального комитета входили в это время, если не ошибаюсь: М.Р.Гоц. Е.Ф.Азеф, В.М.Чернов, А.И.Потапов, С.Н.Слетов, Н.И.Ракитников, М.Ф.Селюк, Е.К.Брешковская), и, во-вторых, из сознания необходимости для успеха террора строгой конспиративной замкнутости организации. Кроме этого, у многих из нас зародилась боязнь за успех террористических предприятий: мы опасались, что право центрального комитета распускать боевую организацию может вредно отразиться на деятельности последней.
Таким образом, устав был нам нужен не столько для внутреннего нашего устроения, сколько для урегулирования наших отношений с центральным комитетом. Указанных выше взглядов держалось большинство членов организации, и только Азеф и Швейцер допускали в принципе право технического контроля боевой организации центральным комитетом. На наших женевских совещаниях Каляеву и мне пришлось много спорить по этому вопросу с Азефом и Швейцером. После долгих переговоров был принят устав, составленный в духе большинства членов организации, прямо и резко ограничивавший сферу влияния центрального комитета его политической компетенцией. Тогда же было постановлено, что принятый нами устав вступает в законную силу без одобрения центрального комитета, явочным порядком, с ведома лишь заграничного представителя боевой организации.
Проект устава боевой организации, составленный при Гершуни, гласил:
«Цель боевой организации заключается в борьбе с существующим строем посредством устранения тех представителей его, которые будут признаны наиболее преступными и опасными врагами свободы. Устраняя их, боевая организация совершает не только акт самозащиты, но и действует наступательно, внося страх и дезорганизацию в правящие сферы, и стремится довести правительство до сознания невозможности сохранить далее самодержавный строй.
Кроме казней врагов народа и свободы, на обязанности боевой организации лежит подготовка вооруженных сопротивлений власти, вооруженных демонстраций и прочих предприятий боевого характера, в которых сила правительственного деспотизма сталкивается с силой отпора или нападения под знаменем свободы, в которых слово воплощается в дело, в которых реализуется идея революции.

1

1. Боевая организация распадается на два отдела: центральный и местный. Первый состоит из распорядительной комиссии и ее агентов, второй — из местных групп, распределенных по разным районам.
2. Распорядительной комиссии принадлежит верховное руководство и решающий голос при совершении террористических актов, когда дело касается лиц, устранению которых придается общегосударственное значение. Сверх того, распорядительной комиссии принадлежит контроль над деятельностью местных боевых групп, которые обязаны доводить до сведения распорядительной комиссии о всяком замышляющемся факте, причем распорядительная комиссия имеет право налагать veto на решения местной боевой группы.
3. Распорядительная комиссия действует вполне самостоятельно, подчиняясь центральному комитету партии социалистов-революционеров лишь в тех пределах, которые ставит программа партии.
4. Распорядительная комиссия заведывает боевой организацией и паспортным бюро. Касса составляется из пожертвований на дело боевой организации и сбор денег может производиться только с разрешения распорядительной комиссии. Боевая организация распоряжается денежными средствами вполне самостоятельно, и контроль кассы принадлежит только распорядительной комиссии.
5. Число членов распорядительной комиссии не должно превышать десяти.
6. Все вопросы за исключением вопросов об изменении устава и принятия новых членов решаются простым большинством голосов; для изменения же устава и принятия нового члена нужно единогласное решение.
7. Все члены распорядительной комиссии равноправны и в своих действиях подлежат контролю лишь общего собрания распорядительной комиссии.
8. Особые условия деятельности боевой организации делают необходимым предъявление к членам особо строгих требований:
a) Член боевой организации должен быть человеком, обладающим безграничною преданностью делу организации, доходящей до готовности пожертвовать своей жизнью в каждую данную минуту.
b) Он должен быть человеком выдержанным, дисциплинированным и конспиративным.
c) Он должен дать обязательство безусловно повиноваться постановлениям общего собрания распорядительной комиссии, если он член или агент комиссии, и распоряжениям комиссии или же районного представителя комиссии, если он член местной боевой организации.
d) Прием в члены какого-либо из отделов боевой организации допускается лишь при согласии на то всех членов данной группы. Сверх того, нужно утверждение со стороны агента распорядительной комиссии, заведующего данным районом, если новый член вступает в одну из местных боевых групп.
9. Агенты распорядительной комиссии отдают себя в безусловное распоряжение комиссии, повинуются всем ее указаниям и пользуются правом лишь совещательного голоса.
10. Деятельность боевой организации может быть остановлена лишь общепартийным съездом, если он найдет это нужным в тактических целях.

2

Местные боевые группы образуются с утверждения распорядительной комиссии во всех районах, на которые распространяется деятельность партии. В каждый из этих районов, по мере возникновения там местной боевой организации, распорядительная комиссия назначает своего районного представителя — члена или агента распорядительной комиссии, которому подчиняются все местные боевые группы.
1. Местные боевые группы вполне автономны, но действуют лишь в пределах своего района. Они обязаны давать отчет в своей деятельности распорядительной комиссии и предупреждать ее о каждом замышляемом факте.
2. Расходы по тем предприятиям, которые ведутся по указанию или же с одобрения распорядительной комиссии, относятся на счет центральной кассы боевой организации.
3. Члены местных организаций принимают на себя обязательство предоставить себя в полное распоряжение распорядительной комиссии для всякого рода боевых предприятий, когда комиссия этого потребует.
4. Все местные боевые группы данного района находятся в непосредственном подчинении у местного представителя боевой организации».

 

Проект этот так и остался проектом. Он не вошел в жизнь и не применялся на практике. «Распорядительной комиссии» никогда, ни до, ни после составления проекта, не существовало, местных боевых групп тогда еще не было, наконец, и количество террористических сил было настолько ничтожно, что его едва хватило бы даже только на распорядительную комиссию.
Но проект отличался тою же существенною особенностью, какою отличался и наш устав: согласно ему, террористические организации резко обособлялись от центрального комитета и пользовались полною внутреннею самостоятельностью. Право роспуска боевой организации предоставлялось не центральному комитету, а общепартийному съезду, — высшей инстанции партии.
Наш устав, принятый в августе 1904 года, был следующий:
«1. Боевая организация ставит себе задачей борьбу с самодержавием путем террористических актов.
2. Боевая организация пользуется полной технической и организационной самостоятельностью, имеет свою отдельную кассу и связана с партией через посредство центрального комитета.
3. Боевая организация имеет обязанность сообразоваться с общими указаниями центрального комитета, касающимися:
a) Круга лиц, против коих должна направляться деятельность боевой организации.
b) Момента полного или временного, по политическим соображениям, прекращения террористической борьбы.
Примечание. В случае объявления центральным комитетом полного или временного, по политическим соображениям, прекращения террористической борьбы, боевая организация оставляет за собой право довести до конца свои предприятия, если таковые ею были начаты до означенного объявления центрального комитета, какового права боевая организация может быть лишена лишь специальным постановлением общего съезда партии.
4. Все сношения между центральным комитетом и боевой организацией ведутся через особого уполномоченного, выбираемого комитетом боевой организации из числа членов последней.
5. Верховным органом боевой организации является комитет, пополняемым через кооптацию из числа ее членов.
6. Все права комитета, кроме нижеперечисленных, передаются им избираемому им же из числа его членов, сменяемому по единогласному соглашению всех членов комитета, члену-распорядителю.
7. Комитет боевой организации сохраняет за собой:
a) Право приема новых и исключения старых членов как комитета, так и организации (во всех случаях с единогласного соглашения всех членов комитета).
b) Право участия в составлении плана действии, причем, в случае разногласия между отдельными членами комитета, решающий голос остается за членом-распорядителем.
c) Право участия в составлении литературных произведений, издаваемых от имени боевой организации.
8. Одновременно с выбором члена-распорядителя, комитет боевой организации производит выбор его заместителя, к каковому заместителю переходят все права и полномочия члена-распорядителя в случае ареста последнего.
9. Число членов комитета боевой организации неограничено, в случае же ареста одного из них, все права его переходят к заранее намеченному комитетом кандидату.
10. Члены боевой организации во всех своих действиях подчинены комитету боевой организации.
11. В случае одновременного ареста всех членов комитета боевой организации или всех ее членов, кроме одного (заранее намеченного комитетом кандидата), право кооптации постоянного комитета боевой организации переходит к заграничному ее представителю, а во втором случае — также и к кандидату в члены комитета боевой организации.
12. Настоящий устав может быть изменен лишь с единогласного соглашения всех членов комитета боевой организации и ее заграничного представителя».
Членом-распорядителем комитета боевой организации был избран Азеф, заместителем его я, в комитет же вошел, кроме Азефа и меня, еще и Швейцер.
Этим уставом и партийным соглашением, напечатанным в № 7 «Революционной России», определялось взаимоотношение между центральным комитетом и боевой организацией. В № 7 «Революционной России» читаем:
«Согласно решению партии, из нее выделилась специальная боевая организация, принимающая на себя, — на началах строгой конспирации и разделения труда, — исключительно деятельность дезорганизационную и террористическую. Эта боевая организация получает от партии, через посредство ее центра, — общие директивы относительно выбора времени для начала и приостановки военных действий и относительно круга лиц, против которых эти действия направляются. Во всем остальном она наделена самыми широкими полномочиями и полной самостоятельностью. Она связана с партией только через посредство центра и совершенно отделена от местных комитетов. Она имеет вполне обособленную организацию, особый личный состав (по условиям самой работы, конечно, крайне немногочисленный), отдельную кассу, отдельные источники средств».
Это партийное решение, обособляющее вполне боевую организацию от центрального комитета, впоследствии не было отменено ни первым, ни вторым общими съездами партии.

II

Окончив обсуждение устава и выпустив, вместе с Гоцем и Черновым, четвертый «Летучий Листок Революционной России» (в этом «Листке» статья «Смерть В.К. фон-Плеве, впечатления и отклики» принадлежит Каляеву), я уехал в Париж. В Париже устраивалась динамитная мастерская. Швейцер, под именем торговца сливками, греческого подданного Давужогро, снял квартиру в квартале Гренель, на улице Грамм. Он поселился в ней вместе с Дорой Бриллиант и младшим братом Азефа, Владимиром, по образованию химиком. В той мастерской изготовлялся динамит для будущих покушений, в ней же была и школа для занятий по химии взрывчатых веществ и по снаряжению динамитных снарядов. Каляев, Дулебов, Боришанский, Моисеенко и я поочередно обучались у Швейцера технике динамитного дела. Работая в этой мастерской, Швейцер в то же время занимался изучением новых открытий по химии и электротехнике. Ему казалось, что только широкое применение научных изобретений выведет террор на дорогу победоносной борьбы с правительством. К сожалению, он не успел сделать ничего крупного в этом направлении.
В политике Швейцер держался умеренных взглядов. Я помню, однажды вечером, после занятий у него в мастерской, мы вышли вместе на улицу и зашли в кафе. Он спросил себе газету и весь погрузился в чтение. Вдруг он сказал:
— А министерство накануне падения.
Я удивленно обернулся к нему.
— Какое министерство?
— Французское, конечно.
— Французское?.. Так не все ли равно?
В свою очередь он удивленно посмотрел на меня:
— Как все равно? Радикалы будут у власти.
— Ну?
— Я же вам говорю: радикалы будут у власти.
Я все еще не понимал. Я сказал:
— Какая же разница — Мелин, Комб или Клемансо?
— Какая разница?.. Вы не понимаете? Значит, вы вообще против парламента?
Я сказал, что действительно, не придаю большого значения борьбе партии в современных парламентах и не вижу победы трудящихся масс в замене Мелина Комбом или Комба Клемансо. Швейцер спросил:
— Значит, вы анархист?
— Нет. Это значит только то, что я сказал: я не придаю большого значения парламенту.
— С вашими взглядами я бы не был в партии социалистов-революционеров.
Такими «анархистами», как я, были и Каляев, и Моисеенко, и Дулебов, и Боришанский, и Бриллиант. Мы все сходились на том, что парламентская борьба бессильна улучшить положение трудящихся классов, мы все стояли за action directe (непосредственное действие (фр.). — Ред.) и были одинаково далеки как от тактики Жореса, так и от тактики Вальяна. Был еще один, более важный пункт разногласий между нами и Швейцером. Мы разно смотрели на задачи террора. Для Швейцера центральный террор был только одним из проявлений планомерной партийной борьбы, и боевая организация — только одним из учреждений партии социалистов-революционеров. Хотя Каляев впоследствии, в речи своей на суде, стал на эту же точку зрения, в действительности он держался иной. Он полагал, как и мы, что центральный террор — важнейшая задача данного исторического момента, что перед этой задачей бледнеют все остальные партийные цели, что для успеха террора должно и можно поступиться успехом всех других предприятий, что боевая организация, составляя часть партии социалистов-революционеров, близкой ей по направлению и целям, делает вместе с тем общепартийное, даже внепартийное дело, — служит не той или иной программе и партии, а всей русской революции в целом. Я добавлю к этому, что не только Каляев, но и все мы не сочли бы себя вправе высказывать публично, на суде, такие мнения: вступая в партию, мы брали на себя обязательство защищать на суде строго партийную точку зрения.
Я помню мой разговор с Каляевым по поводу прокламации центрального комитета, изданной после 15 июля на французском языке в Париже: «Ко всем гражданам цивилизованного мира». В этой прокламации, между прочим, было такое заявление:
«Вынужденная решительность наших средств борьбы не должна ни от кого заслонять истину: сильнее, чем кто бы то ни был, мы во всеуслышание порицаем, как это всегда делали наши героические предшественники „Народной Воли“, террор, как тактическую систему в свободных странах. Но в России, где деспотизм исключает всякую открытую политическую борьбу и знает только один произвол, где нет спасения от безответственной власти, самодержавной на всех ступенях бюрократической лестницы, — мы вынуждены противопоставить насилию тирании силу революционного права».
Каляев возмущался этим заявлением. Он говорил:
— Я не знаю, что бы я делал, если бы родился французом, англичанином, немцем. Вероятно, не делал бы бомб, вероятно, я бы вообще не занимался политикой… Но почему именно мы, партия социалистов-революционеров, т.е. партия террора, должны бросить камнем в итальянских и французских террористов? Почему именно мы отрекаемся от Лункена и Равашоля? К чему такая поспешность? К чему такая боязнь европейского мнения? Не мы должны бояться, — нас должны уважать. Террор — сила. Не нам заявлять о нашем неуважении к ней…
Я сказал ему на эти его слова то, что мне сказал Швейцер:
— Янек, ты — анархист.
— Нет, но я верю в террор больше, чем во все парламенты в мире. Я не брошу бомбу в cafe, но и не мне судить Равашоля. Он мне более товарищ, чем те, для кого написана прокламация.
Моисеенко был согласен с Каляевым, Дулебов и Боришанский высказывались еще более резко. Рабочие, они допускали все средства в борьбе с наиболее опасным врагом — с буржуазией. Дора Бриллиант молчаливо одобряла такое их мнение. Эти разногласия, конечно, мало отражались на наших между собой отношениях. В организации в общем продолжал царить прежний дух взаимной любви и дружбы.
Тогда же в Париже состоялся ряд совещаний нашего комитета по вопросу о дальнейшем образе действий. Было решено, что организация предпримет одновременно три дела: в Петербурге — на петербургского генерал-губернатора, генерала Трепова, в Москве — на московского генерал-губернатора, великого князя Сергея Александровича, и в Киеве — на киевского генерал-губернатора, генерала Клейгельса. Наличный состав организации определялся лицами, бывшими в то время за границей; Мацеевский был в России, и относительно него было неизвестно, примет ли он немедленное участие в боевой работе. Мацеевский такого участия не принял: он ушел в польскую социалистическую партию. За исключением его и оставшегося за границей Азефа, боевая организация состояла в то время из: Доры Бриллиант, Дулебова, Боришанского, Каляева, Швейцера, Моисеенко, Ивановской, меня и Татьяны Леонтьевой.
Татьяна Александровна Леонтьева, живя в Женеве, через Брешковскую предложила cвои услуги боевой организации. И на меня, и на Каляева она сделала впечатление, похожее на то, которое делала при первых встречах Дора Бриллиант. С первого же слова в Леонтьевой чувствовалась неисчерпаемая преданность революции и готовность во имя ее на жертву. Особенно понравилась она Каляеву, я же верил его чутью, и потому, не колеблясь, высказался за прием ее в члены организации. Леонтьева могла быть полезной делу террора не только своей готовностью отдать за него жизнь. Дочь якутского вице-губернатора, аристократка по матери и по матери же связанная с богатым и чиновным Петербургом, она могла надеяться быть представленной ко двору и, в счастливом случае, получить звание фрейлины. Она еще не потеряла своей легальности, ни в каких революционных делах замешана не была, и в глазах полиции не могла казаться опасной. Ее присутствие в организации давало нам возможность иметь из хорошего источника необходимые для нас сведения о министрах и великих князьях. Предполагалось, поэтому, что ее роль пока и ограничится упрочением ее петербургских связей и сообщением нам таких сведений.
Было решено, что в Петербург поедет Швейцер и станет во главе покушения на Трепова. Из старых членов организации вместе с ним должны были принять участие в этом покушении Дулебов и Ивановская, из новых — Леонтьева и ряд товарищей, частью намеченных на этих же совещаниях, частью кооптированных в России Швейцером по праву, данному ему комитетом. Петербургский отдел боевой организации впоследствии включил еще в свой состав: Басова, Шиллерова, Подвицкого, Трофимова, Загороднего, Маркова, Барыкова и некоего рабочего из Белостока, известного под именем «Саши Белостоцкого». Задача Швейцера, сама по себе очень трудная, осложнилась еще тем, что члены его отдела были мало знакомы между собой и большинство из них не имело никакого боевого опыта. Кроме того, «Саша Белостоцкий» оказался человеком, для боевой организации непригодным.
Киевский отдел боевой организации был поручен, по настоянию Азефа, Боришанскому. Ему также было предоставлено право кооптации новых членов, но всего в количестве двух человек, и то исключительно из лично и хорошо ему знакомых рабочих по Белостоку — из наметившейся уже тогда белостоцкой боевой дружины. Боришанский кооптировал супругов Казак.
Наконец, мне было поручено покушение на великого князя Сергея Александровича. Со мной в Москву должны были ехать Дора Бриллиант, Каляев и Моисеенко. Я тоже имел право пополнить свой отдел, но всего только одним человеком, указанным мне Азефом. Он рекомендовал мне старого народовольца, рабочего X.. о котором, по его словам, можно было справиться в Баку.
Для всех трех отделов план покушения был принят один и тот же — тот, который был принят и в деле Плеве. Предполагалось учредить наружное наблюдение за Треповым, великим князем Сергеем и Клейгельсом и затем убить их на улице. Для целей наблюдения должны были, как и раньше, служить извозчики и уличные торговцы. В частности, в Москве извозчиками должны были быть Моисеенко и Каляев.
Успех дела Плеве не оставлял в нас сомнений в успехе и предпринимаемых нами покушений. Мы не задумывались ни над тем, что петербургский отдел будет состоять из неопытных людей, ни над тем, что отдел Боришанского слишком малочислен. Мы были твердо уверены, что при отсутствии провокации, предпринятые нами дела должны увенчаться успехом.
После совещания Каляев и Моисеенко уехали в Брюссель, я же остался в Париже, ожидая паспорта и динамита. Паспорта я и Швейцер получили английские, я — на имя Джемса Галлея, Швейцер — на имя Артура Мак-Куллона. Впоследствии, после смерти Швейцера, — в Лондоне состоялся суд над Мак-Куллоном и посредником между ними и нами — Бредсфордом по обвинению их в незаконной передаче паспортов русским революционерам. Оба англичанина были приговорены к денежному штрафу по 100 фунтов каждый, и штраф этот был внесен боевой организацией. В то время боевая организация обладала значительными денежными средствами: пожертвования после убийства Плеве исчислялись многими десятками тысяч рублей. Часть этих денег отдавали партии на общепартийные дела.
В начале ноября члены боевой организации выехали в Россию. Динамит был уже готов, и мы под платьем перевезли его через границу. Через несколько дней Каляев, Моисеенко, Дора Бриллиант и я встретились в Москве. Боришанский и Швейцер разделили между собою динамит в Варшаве.

III

Начиная дело великого князя Сергея, мы пользовались опытом покушения на Плеве. Московский комитет должен был располагать некоторыми ценными сведениями о генерал-губернаторе. Мы предпочли отказаться от них: мы не желали вступать в какие бы то ни было сношения с комитетскими работниками. Степень конспиративности и революционной опытности последних была нам неизвестна, и мы боялись знакомством с ними навести полицию на след нашего покушения. Поэтому московский комитет долгое время не подозревал, что в Москву прибыли и работают члены боевой организации. Мы же, полагаясь на собственные силы, самостоятельно начали наблюдения.
Предстояло прежде всего узнать, где живет генерал-губернатор. Это было известно каждому москвичу, но ни один из нас москвичом не был. Мы колебались, какой из дворцов великого князя взять исходной точкой для наблюдения: генерал-губернаторский дом на Тверской, Николаевский или Нескучный дворцы. В адрес-календаре мы не могли найти указаний, спросить же нам было не у кого, если не у членов московского комитета.
Моисеенко разрешил эту задачу. Он поднялся на колокольню Ивана Великого и начал расспрашивать сопровождавшего его сторожа о достопримечательностях Москвы. В разговоре он попросил указать ему дворец генерал-губернатора. Сторож указал на Тверскую площадь и сообщил, что великий князь живет именно там.
Таким образом, мы узнали нужный нам адрес. Теперь предстояло установить выезды великого князя. Моисеенко и Каляев купили лошадей и сани и записались извозчиками. Я не сомневался, что Каляев справится со своей задачей: его опыт уличного торговца должен был ему помочь и на извозчичьем дворе. Но Моисеенко не имел опыта. Кроме того, он происходил из состоятельной семьи и не привык ни к физическому труду, ни к тяжелым условиям жизни. Несмотря на это, он очень быстро освоился со своим положением.
Моисеенко и Каляев купили сани в одно и то же время, и за лошадей заплатили одни и те же деньги, но даже по внешности они значительно отличались друг от друга.
Моисеенко ездил на заезженной, захудалой лошаденке, которая кончила тем, что упала за Тверской заставой. Сани у него были подержанные и грязные, полость рваная и облезлая. Сам он имел вид нищего московского Ваньки. У Каляева была сытая крепкая лошадь, сани были с меховой полостью. Он подпоясывался красным шелковым кушаком, и в нем не трудно было угадать извозчика-хозяина. Зато на дворах их роли менялись. Моисеенко почти не давал себе труда надевать маску. На расспросы извозчиков о его биографии он не удостаивал отвечать; по воскресеньям уходил на целый день из дому; для мелких услуг и для ухода за лошадью нанимал босяка; с дворником держал себя независимо и давал понять, что имеет деньги. Такой образ действий приобрел ему уважение извозчиков. Каляев держался совсем другой точки. Он был застенчив и робок, подолгу и со всевозможными подробностями рассказывал о своей прежней жизни, — лакея в одном из петербургских трактиров, был очень набожен и скуп, постоянно жаловался на убытки и прикидывался дурачком там, где не мог дать точных и понятных ответов. На дворе к нему относились с оттенком пренебрежения и начали его уважать много позже, только убедившись в его исключительном трудолюбии: он сам ходил за лошадью, сам мыл сани, выезжал первый и возвращался на двор последним. Как бы то ни было, и Каляев и Моисеенко разными путями достигли одного и того же: их товарищи-извозчики, конечно, не могли заподозрить, что оба они — не крестьяне, а бывшие студенты, члены боевой организации, наблюдающие за великим князем Сергеем.
На работе они соперничали друг с другом. Каляев, как и перед убийством Плеве, выстояв определенные по общему плану часы на назначенной улице, не прекращал наблюдения. Весь остаток дня он продолжал наблюдать, руководствуясь уже своими собственными соображениями. И ему удавалось не раз видеть великого князя на такой улице и в такой час, где и когда его можно было ожидать всего менее. У Моисеенко тоже был свой план. Независимо от Каляева, он приводил его в исполнение. Но он мало ездил по улицам. Чисто логическим путем он приходил к выводу, что великий князь неизбежно выедет в определенное время, и старался быть на Тверской как раз в эти часы. Таким образом, его наблюдение дополняло наблюдение Каляева и наоборот.
Трудный вопрос о систематических свиданиях со мной, — о свиданиях барина-англичанина с извозчиками, они тоже решали различно. Каляев предпочитал видеться в санях, хотя с козел было неудобно сговариваться о наблюдении, и мороз не позволял долгих свиданий. Только изредка, и заранее обдумав предлог для извозчичьего двора, Каляев по воскресеньям приходил ко мне в трактир Бакастова у Сухаревой башни. Эти свидания были праздниками для нас. Мы могли провести вместе два-три часа, обсудить все подробности дела и подумать о будущем. Каляев много говорил о своей работе и не раз повторял, что он счастлив, и что с нетерпением ждет покушения. Моисеенко почти не встречался со мной на улице. Не удостаивая объясняться у себя на дворе, он надевал свою праздничную поддевку и вечером шел на свидание со мной в трактир, в манеж или цирк. Он холодно и спокойно рассказывал о великом князе, но за этим наружным спокойствием сквозило так же, как у Каляева, увлечение работой. Об убийстве он говорил сдержанно и всегда предполагал, что непосредственным участником его будет он сам. И с Моисеенко и с Каляевым я в подробностях обсуждал каждый шаг нашей общей работы. Каляев так рассказывал о своей жизни:
— Сделал я себе паспорт на имя подольского крестьянина, хохла, Осипа Коваля, — хохла, чтобы объяснить мой польский акцент. И ведь бывает такое несчастье. Вечером спрашивает дворник: ты какой, говорит, губернии? Я говорю, дальний, подольский я. Ну, — говорит, — земляки будем… Я сам, мол, подольский. А какого уезда? Я говорю: я ушицкий. Обрадовался дворник: вот так раз, говорит, и я ведь тоже ушицкий. Стал он меня расспрашивать, какой волости, какого села, слыхал ли про ярмарку в Голодаевке, знаешь ли деревню Нееловку? Ну, да ведь меня не поймаешь. Я раньше, чем паспорт писать, зашел в Румянцевскую библиотеку, прочитал про Ушицкий уезд, — смеюсь. Как не знать, говорю, бывали, — а ты, говорю, в городе-то бывал, в Ушице-то есть собор, говорю, видел? Еще оказалось, что я лучше дворника родину знаю.
Моисеенко говорил иное:
— Подходит ко мне на дворе какой-то босяк. Ты откуда, земляк, будешь? Я посмотрел на него, говорю: из Порт-Артура я. Он и глаза раскрыл: из Порт-Артура? Ну, а я на него не гляжу, лошади хомут надеваю. Постоял он, чешет в затылке; а чего ты, говорит, бритый? А у меня голова, видишь, стриженная не по-извозчичьему положению. — Бритый? — говорю. В солдатах был, в больнице в тифу лежал, теперь с дураком разговариваю… Опять гляжу, — чешет в затылке, потом говорит: ну и вижу я — птица ты, в солдатах служил, в Порт-Артуре был, в тифу в больнице лежал… И с тех пор шапку передо мной ломает.
Несмотря на малочисленность организации, наблюдение, благодаря нашему прежнему опыту, шло очень успешно. Вскоре был установлен в точности выезд великого князя. Каляев рассказывал о нем так же подробно, как некогда о карете Плеве. Отличительными чертами великокняжеской кареты были белые вожжи и белые, яркие, ацетиленовые огни фонарей. Таких огней больше ни у кого в Москве не было. Только великий князь и его жена, великая княгиня Елизавета, ездили с таким освещением. Это несколько усложняло нашу задачу, — можно было ошибиться и принять карету великой княгини за карету великого князя. Но Каляев и Моисеенко изучили великокняжеских кучеров, и по кучерам безошибочно брались определить, кто именно едет в карете.
Установления выезда было, однако, еще недостаточно. Необходимо было установить, куда и когда ездит великий князь. Вскоре нам удалось выяснить, что, живя в доме генерал-губернатора, он часто, раза два-три в неделю, в одни и те же часы, ездит в Кремль. Таким образом, уже через месяц, к началу декабря, наблюдение в главных чертах было закончено. Я предупредил об этом Дору Бриллиант, хранившую динамит в Нижнем Новгороде.
Тогда же, в начале декабря, я уехал в Баку, чтобы увидеться там с рекомендованным мне Азефом народовольцем X. В Баку я разыскал членов местного комитета, в том числе Марию Алексеевну Прокофьеву, невесту Сазонова, впоследствии, в 1907 году, судившуюся вместе с Никитенко и Синявским по процессу о заговоре на царя. От нее и от М.О.Лебедевой я узнал, что разыскиваемого мною X. в Баку нет, и что он едва ли склонен принять участие в террористическом предприятии. Вместе с тем Лебедева указала мне на Петра Александровича Куликовского, бывшего студента петербургского учительского института, а в то время члена бакинского комитета. Она сообщила мне, что Куликовский давно просит рекомендовать его в боевую организацию и что он лично и хорошо известен не только ей, но и остальным бакинским товарищам. Там же, в Баку, я увиделся с ним.
Куликовский был человек выше среднего роста, в очках, с большими и добрыми, на выкате, глазами. На первом же свидании он сказал мне, что хочет работать в терроре. Чтобы убедиться в силе его желания, я стал разубеждать его. Я говорил ему то же самое, что когда-то говорил Дыдынскому, — что в террор должен идти только тот, для кого нет психической возможности участвовать в мирной работе, и что никогда не следует торопиться с таким решением. Куликовский твердо стоял на своем. Он показался мне человеком убежденным и искренним. После нескольких свиданий я условился с ним, что он немедленно выедет в Москву.
Вернувшись из Баку, я узнал от Моисеенко и Каляева следующее: 5 и 6 декабря в Москве произошли известные студенческие демонстрации. Московский комитет выпустил по этому поводу заявление, с прямой угрозой великому князю. Комитет, как выше было указано, и не подозревал о нашем присутствии в Москве, и, угрожая, брал на себя инициативу убийства. Мы не знали об этом его заявлении. Вот оно:
«Московский комитет партии социалистов-революционеров считает нужным предупредить, что если назначенная на 5 и 6 декабря политическая демонстрация будет сопровождаться такой же зверской расправой со стороны властей и полиции, как это было еще на днях в Петербурге, то вся ответственность за зверства падет на головы генерал-губернатора Сергея и полицмейстера Трепова. Комитет не остановится перед тем, чтобы казнить их».
Вскоре после появления этой прокламации великий князь неожиданно и неизвестно куда выехал из дома генерал-губернатора. Перед нами стояла задача отыскать его новое местожительство. Мы стали наблюдать за Николаевским, Нескучным и даже старым Басманным дворцами. Каляеву удалось увидеть великокняжескую карету у Калужских ворот. Мы вывели из этого заключение, что великий князь живет в Нескучном дворце, и не ошиблись.
Я и до сих пор не знаю, чему приписать внезапный переезд великого князя, — простой ли случайности, сведениям ли, полученным им о нашей организации, или заявлению московского комитета. Я лично склоняюсь к последнему мнению. Великий князь не мог не посчитаться с угрозой партии социалистов-революционеров, а в Нескучном дворце он чувствовал себя безопаснее, чем на Тверской. Однако опасность для него не уменьшилась. Поле для нашего наблюдения было больше, — вместо короткого пути от Тверской площади до Кремля, великому князю приходилось делать дорогу в несколько верст: от Нескучного к Калужским воротам и затем к Москве-реке через Пятницкую, Большую Якиманку, Полянку или Ордынку. На этом длинном пути можно было наблюдать целый день, не навлекая на себя никаких подозрений. Вскоре Моисеенко и Каляев установили, что великий князь продолжает ездить в Кремль, но в разные дни и часы, хотя почти всегда одной и той же дорогой — по Большой Полянке.
Между тем деньги, привезенные нами из-за границы, приходили к концу. Несколько раз нам оказывал помощь присяжный поверенный В.А.Жданов, мой хороший знакомый еще по вологодской ссылке, впоследствии защищавший Каляева и еще позже, в 1907 году, осужденный по социал-демократическому делу на четыре года каторжных работ. Я написал Азефу в Париж, с просьбой выслать немедленно денег. Но деньги не приходили. Обращаться в московский комитет мы ни в каком случае не желали. Подумав, я решился на следующее.
Я знал, что Жданов в приятельских отношениях с присяжным поверенным П.Н.Малянтовичем, лично мне тогда неизвестным. Я явился к последнему на квартиру в часы его деловых приемов и попросил доложить, что пришел помещик Кшесинский по делу. Прождав часа два, вместе с другими просителями, в приемной, я, наконец, был приглашен в кабинет. В кабинете я объяснил Малянтовичу, что я — хороший знакомый Жданова и знаю, что он, Малянтович, тоже его хороший знакомый; что мне нужны деньги, и что я прошу его ссудить мне 200 рублей на неделю, под поручительство Жданова.
Малянтович с удивлением слушал меня:
— Но ведь Жданова нет в Москве, — сказал он.
Я ответил, что если бы Жданов был в Москве, то я и обратился бы к нему, а не к человеку, мне совершенно незнакомому. Малянтович слушал с все возрастающим удивлением.
— Ваша фамилия Кшесинский? — спросил он.
Я сказал:
— Это все равно, как моя фамилия.
Малянтович внимательно посмотрел на меня. Потом он сказал:
— Хорошо. У меня нет сейчас денег, но зайдите дня через два.
Через два дня я, действительно, получил от него 200 рублей. Много позже, защищая меня в Севастополе, Малянтович вспомнил об этом случае; он рассказал мне, что долго колебался, давать ли мне деньги: он не догадывался, что я революционер, и не понимал, что значит мое обращение к нему, человеку незнакомому.
В конце декабря в Москву приехал гражданский инженер А.Г.Успенский, часто оказывавший услуги боевой организации, и привез денег. От Азефа я тоже получил чек. Долг Малянтовичу был уплачен. Тогда же в Москву приехал член центрального комитета Н.С.Тютчев. Переговорив с ним, я решил, во избежание недоразумения, объясниться с московским комитетом по поводу упомянутой выше прокламации. С большими предосторожностями я встретился с одним из членов его, Владимиром Михайловичем Зензиновым, впоследствии работавшим одно время в боевой организации. Я спросил Зензинова, готовит ли московский комитет покушение на великого князя.
— Да, готовит, — ответил Зензинов.
— Имеет ли комитет какие-либо сведения об образе его жизни и производит ли наблюдение?
Зензинов рассказал мне обо всех приготовлениях, сделанных комитетом. Комитет был, конечно, не в силах убить великого князя, и его работа могла только помешать нашей. Я сказал об этом Зензинову и от имени боевой организации просил прекратить всякое наблюдение. Через день Зензинов был арестован по комитетскому делу, и я имел случай лишний раз убедиться, как важно для успеха террористического предприятия полное его обособление. За Зензиновым, конечно, следили уже в день моего с ним свидания, при большей наблюдательности филеры могли проследить и меня, а через меня и весь наш немногочисленный отдел.
Приблизительно в это же время приехал в Москву Куликовский. Вспоминая свой печальный опыт с Дыдынским, я еще раз стал убеждать его отказаться от своего решения. Но Куликовский, как и в Баку, настойчиво возражал мне. Он и на этот раз показался мне человеком, искренне преданным делу террора. Я и до сих пор думаю, что я тогда не ошибся.
Было решено, что Куликовский будет наблюдать в качестве уличного торговца. Наблюдение ему не давалось. Этому мешали и его неопытность, и его близорукость. Он так и не стал торговцем, а без лотка и товара, в поддевке и картузе, наблюдал выезд великого князя у Калужских ворот. Он видел несколько раз великокняжескую карету, и этого было, конечно, довольно, чтобы иметь возможность участвовать в покушении.
Дора Бриллиант, жившая частью в Москве, частью, по конспиративным причинам, в Нижнем Новгороде, тяготилась своим бездействием. Действительно, ее роль была чисто пассивная. Она хранила в одиночестве динамит. Она еще более замкнулась в себя и сосредоточенно ожидала часа, когда понадобится ее работа.

IV

10 января в Москве получились первые известия о петербургских событиях. Великий князь переехал из Нескучного в Николаевский дворец. Его переезд помешал нашей работе. Наблюдение за Нескучным дворцом уже дало нам вполне определенные результаты: мы выяснили, что великий князь ездит в Кремль обычно по средам и пятницам, и во всяком случае, не менее двух раз в неделю от двух до пяти часов пополудни.
Мы уже намеревались приступить к покушению. Теперь приходилось начинать наблюдение сначала, и, что еще хуже, наблюдать в самом Кремле. Мы не знали, когда и куда будет ездить великий князь, т.е. через какие из кремлевских ворот. Нас было немного, и следить по ту сторону кремлевских стен мы поэтому не могли. Приходилось, волей-неволей, наблюдать внутри их, на глазах у великокняжеской охраны. Моисеенко, со своей обычной смелостью, в первый же день остановился у самой царь-пушки, где почти никогда извозчики не стоят. От царь-пушки был виден Николаевский дворец, следовательно, выезд великого князя не мог пройти незамеченным. Городовые и филеры не обратили внимания на извозчика, и с тех пор мы стали следить почти у самых ворот дворца.
Вскоре наблюдение установило, что великий князь ездит часто через Никольские ворота. Поездки эти бывали в разные дни, но в те же часы, что и раньше: не ранее двух и не позже пяти. Мы стали наблюдать у Иверской и очень быстро установили, куда ездит великий князь: он ездил в свою канцелярию в дом генерал-губернатора на Тверской. Каляеву удалось видеть однажды его приезд. Великий князь приехал не с главного крыльца, выходящего на площадь, а с подъезда, что в Чернышевском переулке. Несмотря на такие точные данные, сведений для покушения было, по нашему мнению, еще недостаточно. Невозможно было караулить великого князя несколько дней подряд, невозможно было ожидать его ежедневно с бомбами в руках по 2-3 часа на Тверской и в Кремле. Между тем, регулярных выездов у него больше не было, и нам оставалась единственная надежда — узнать заранее из газет, в котором часу и куда он поедет. Великий князь ездил нередко на официальные торжества: в театр, на торжественные богослужения, на открытия больниц и богоугодных заведений и т.п. Но газеты не всегда давали точные сведения. Необходимо было подумать, как отыскать источник верных и заблаговременных указаний.
Пока мы обдумывали подробности покушения, в Москву неожиданно приехал инженер-технолог Петр Моисеевич Рутенберг.
Рутенберга я знал давно, с университетской скамьи. Он вместе со мной был членом групп «Социалист» и «Рабочее Знамя», вместе со мной был привлечен к делу и содержался в доме предварительного заключения. Дело его окончилось полицейским надзором, отбыв который он поступил на Путиловский завод инженером. На заводе он приобрел любовь и уважение рабочих, и 9 января, вместе с Георгием Гапоном, шел к Зимнему дворцу в первых рядах. У Нарвских ворот он выдержал залп пехоты, поднял лежавшего на земле Гапона, увел его с собой с Нарвского шоссе, и через несколько дней отправил из Петербурга, в деревню, чтобы скрыть его от полиции. Он, конечно, тоже разыскивался полицией и приехал ко мне в Москву нелегально. Явку мою он узнал от А.Г. Успенского. Рутенберг встретил меня словами:
— В Петербурге восстание.
Он рассказал мне во всех подробностях то, что произошло в Петербурге, рассказал и про Гапона, упомянув о его желании выехать за границу. Я предложил мой запасной внутренний паспорт и обещал достать заграничный. Рутенберг через несколько дней отослал тот и другой Гапону, но последний не воспользовался ими: не дождавшись Рутенберга, он уехал из деревни и бежал без паспорта за границу.
Впечатление от петербургских событий было громадно. Неожиданное выступление петербургских рабочих, со священником во главе, действительно, давало иллюзию начавшейся революции. Рутенберг рассказывал о баррикадах на Васильевском острове, о непрекращающемся волнении рабочих, о подъеме общественных сил и выражал твердую уверенность, что 9 января только начало событий, еще более значительных и широких. Он убеждал меня, поэтому, ехать немедленно в Петербург и попытаться соединить боевую организацию с рабочей массой.
— Ведь у вас есть что-нибудь в Петербурге? — спрашивал он у меня.
Я дал ему уклончивый ответ, не имея права рассказывать о предприятии Швейцера.
— Но бомбы-то есть?
— Бомбы есть.
— Ну, так едем… С бомбами многое можно сделать.
Я посоветовался с Каляевым, Моисеенко и Бриллиант и решил послушаться Рутенберга, съездить в Петербург, чтобы убедиться на месте, можно ли чем-нибудь помочь выступлению рабочих. Рутенберг ожидал новых и решительных столкновений с войсками.
12 января я приехал в Петербург и немедленно разыскал Швейцера. Он подтвердил мне все, что говорил Рутенберг, но прибавил, что, по его мнению, никаких выступлений в ближайшем будущем быть не может, что рабочие обессилены потерями, и что все попытки поднять упавшее движение неизбежно окончатся неудачей. Тогда же Швейцер рассказал мне следующее. Положение Татьяны Леонтьевой в так называемом большом свете укрепилось настолько, что ей было сделано предложение продавать цветы на одном из тех придворных балов, на которых бывает царь. Бал этот должен был состояться в двадцатых числах декабря. Леонтьева предложила убить царя на балу, и Швейцер согласился на это. Бал, однако, был отменен. Вопрос о цареубийстве еще не подымался тогда в центральном комитете, и боевая организация не имела в этом отношении никаких полномочий. Швейцер, давая свое согласие Леонтьевой, несомненно нарушал партийную дисциплину. Он спрашивал меня, как я смотрю на его согласие, и дал ли бы я такое же. Я ответил, что для меня, как и для Каляева, Моисеенко и Бриллиант, вопрос об убийстве царя решен давно, что для нас это вопрос не политики, а боевой техники, и что мы могли бы только приветствовать его соглашение с Леонтьевой, видя в этом полную солидарность их с нами. Я сказал также, что, по моему мнению, царя следует убить даже при формальном запрещении центрального комитета.
Швейцер рассказал мне еще следующее. Наблюдая за Треповым, петербургский отдел боевой организации случайно установил день, час и маршрут выездов министра юстиции Муравьева. Швейцер, действовавший в вопросе убийства царя самостоятельно, почему-то счел нужным на этот раз испросить разрешения партии. Кроме члена центрального комитета Тютчева, в Петербурге находилась в то время и Ивановская, не принимавшая еще участия в покушении на Трепова и близкая к центральному комитету. Швейцер сообщил им, что наблюдение за Муравьевым закончено, и что 12 января, в среду, возможно приступить к покушению. Он просил их совета. И Тютчев, и Ивановская решительно высказались против убийства министра юстиции. Они доказывали, что смерть его не может иметь серьезного влияния на ход общей политики, и что боевая организация не должна тратить силы на такие, второстепенной важности, акты. Швейцер на свой страх не решился убить Муравьева, и 12 января министр, не потревоженный никем, по обыкновению проехал в Царское Село к царю. Я и до сих пор думаю, что этот совет Ивановской и Тютчева был ошибкой. Я думаю, что убийство Муравьева и само по себе могло иметь значение большое, непосредственно же после 9 января оно приобретало особую важность.
Выслушав Швейцера, я спросил:
— Если наблюдение за Муравьевым уже закончено, почему вы не можете убить его 19-го в среду, — ведь он опять поедет к царю?
— А центральный комитет? — ответил мне Швейцер.
— Во-первых, Тютчев — не весь центральный комитет, а во-вторых — нельзя не теперь сноситься с Женевой.
Швейцер задумался.
— Вы думаете, убийство министра юстиции будет иметь значение?
Я сказал, что если есть случай убить Муравьева, то нельзя не воспользоваться им уже потому, что неизвестно, будут ли удачны покушения, на Трепова и великого князя Сергея. Швейцер согласился со мной.
19 января состоялось покушение на Муравьева, но оно окончилось неудачей. Метальщиками были упомянутые выше «Саша Белостоцкий» и Я.Загородний. Первый накануне покушения скрылся, сославшись на то, что за ним якобы следят. Второй встретил Муравьева, но не мог бросить бомбы, ибо карету министра загородили от него ломовые извозчики. А через несколько дней Муравьев вышел в отставку, и покушение на него, действительно, потеряло смысл.
Случай с «Сашей Белостоцким» еще раз показал, как важен тщательный подбор членов организации. Будь на месте «Саши» Дулебов или Леонтьева, Муравьев, конечно, был бы убит.
Петербургский отдел боевой организации в то время еще окончательно не сложился: во главе его стоял Швейцер, Леонтьева хранила динамит, Подвицкий и Дулебов были извозчиками, Трофимов — посыльным, «Саша Белостоцкий» — папиросником, приехавший же из-за границы Басов и только что рекомендованный Тютчевым Марков еще не имели определенной профессии. Не имели ее также Шиллеров и Барыков, только собиравшиеся принять участие в деле Трепова.
11 января в Сестрорецке был случайно арестован Марков под фамилией Захаренко. При нем было найдено письмо, не оставлявшее сомнения в его принадлежности к боевой организации. Там же, в Сестрорецке, был арестован, под фамилией Дормидонтова, Басов, приехавший к Маркову по поручению Швейцера. Швейцер этим арестом был огорчен еще более, чем неудачей 19 января, но, замкнувшись в себя, не выказывал этого наружно. Он с прежней настойчивостью продолжал дело Трепова. Он сообщил мне тогда же, что ездил в Киев к Боришанскому, что киевский отдел уже приступил к работе, но что больше никаких сведений о нем он не имеет.
Убедившись, что в Петербурге мое присутствие совершенно не нужно, и что в ближайшем будущем нельзя ожидать нового выступления рабочих, я числа 15 января уехал с Рутенбергом обратно в Москву, куда приехала и Ивановская. Рутенберг, бывший до сих пор вне партии, выразил теперь желание вступить в партию социалистов-революционеров и, получив от нас партийные пароли и заграничные явки, уехал за границу. Я рассказал Ивановской о положении дел в Москве и просил ее указать мне какое-либо влиятельное лицо, способное давать нам сведения о великом князе. Ивановская указала мне князя N.N. Она предложила мне зайти к писателю Леониду Андрееву, который знал князя лично и мог меня познакомить с ним. В один из ближайших дней я отправился в Грузины, к Андрееву. Ивановская не успела предупредить его о моем приходе, и он был очень удивлен моей просьбой. Я ему назвал мою фамилию, и только тогда он решился познакомить меня с N.N. Мы должны были встретиться с последним в ресторане «Эрмитаж», где N.N. мог узнать меня по условленным признакам: на моем столе лежало «Новое Время» и букет цветов.
Князь N.N. был выхоленный, крупный, румяный и белый русский барин. Он занимал в Москве положение, которое давало ему легкую возможность узнавать о жизни великого князя. Он был известен, как либерал, но редко выступал открыто. Впоследствии он стал видным членом кадетской партии. Когда он вошел в ресторан, я по его тревожной походке увидел, что он боится, не следят ли за ним или за мной. Это обещало мне мало хорошего, но я все-таки вступил с ним в разговор. Я сказал ему, что слышал много о его сочувствии революции, и спросил его, правда ли это.
— Да, правда, — отвечал он, — но как вы думаете, здесь безопасно?
Он в волнении заговорил, что в «Эрмитаже» его многие знают, что он может встретить здешних, что конспиративные дела надо делать конспиративно, и в заключение предложил мне прийти к нему на квартиру.
Я хотел ему сказать, что он выбирает самый неконспиративный способ свидания, но промолчал и согласился прийти к нему на дом.
На дому у него повторилось то же, что в «Эрмитаже». Он, видимо, боялся знакомства со мной и желал одного, — чтобы я возможно скорее ушел. Тем не менее, он с большой охотой согласился давать нужные сведения. Он говорил, что ему нетрудно их получить, что убийство великого князя — акт первостепенной политической важности, что он от всей души сочувствует нам, и в самом ближайшем будущем даст ценные и точные указания. Слушая его, я не совсем верил ему, но, конечно, я не мог себе представить тогда, что он, обещая многое, не сделает ничего.
Именно так и вышло. Князь N.N. ограничился обещаниями. Эта встреча показала мне, что в деле террора нельзя рассчитывать даже на наиболее смелых и уважаемых людей, если они не члены организации. Я убедился, что мы должны полагаться только на свои силы и рассчитывать исключительно на себя. Мой последующий опыт подтвердил это мое заключение.
Приближался конец января. В Москву приехал Тютчев. Он рассказал, что наблюдение за Треповым подвигается медленно, но зато Швейцеру удалось случайно установить выезды великого князя Владимира. Швейцер хотел, поэтому, оставив покушение на Трепова, попытаться убить великого князя, — одного из виновников «кровавого воскресенья».
В Москве у нас все шло по-старому. По-старому Каляев, Моисеенко и Куликовский наблюдали за кремлевским дворцом, по-старому Дора Бриллиант ожидала, когда потребуется ее работа. Наше покушение грозило затянуться на неопределенное время.
Если дело Плеве сплотило организацию, связало ее тем духом, который впоследствии Сазонов определял, как дух «рыцарства» и «братства», то наша работа в Москве еще более упрочила эту связь. Я могу без преувеличения сказать, что все члены московского отдела, не исключая и Куликовского, представляли собою одну дружную и тесную семью. Этой дружбе не мешала разница характеров и мнений. Быть может, индивидуальные особенности каждого только укрепляли ее. Я склонен приписывать исключительный успех московского покушения именно этому тесному сближению членов организации между собою.
Моисеенко по характеру напоминал Швейцера. Он был так молчалив, непроницаем и хладнокровен, как Швейцер. Его молчаливость переходила в угрюмость, и люди, знавшие его недостаточно близко, под этой угрюмостью могли не заметить широкой и оригинальной натуры Моисеенко. Но в отличие от Швейцера, строго партийного в своих мнениях, — Моисеенко был человек самостоятельных и оригинальных взглядов. С партийной точки зрения он был еретиком по многим вопросам. Он придавал мало значения мирной работе, с худо скрываемым пренебрежением относился к конференциям, совещаниям и съездам. Он верил только в террор.
Каляев в Москве был тот же, что и в Петербурге. Но он уже чувствовал приближение конца своей жизни, и это предчувствие отражалось на нем постоянным нервным подъемом. Быть может, он никогда не высказывал такой горячей любви к организации, как в эти дни, непосредственно предшествовавшие его смерти.
В последний раз я видел его извозчиком в конце января, когда покушение было уже решено. Мы сидели с ним в грязном трактире в Замоскворечьи. Он похудел, сильно оброс бородой, и его лучистые глаза ввалились. Он был в синей поддевке, с красным гарусным платком на шее. Он говорил:
— Я очень устал… устал нервами. Ты знаешь, — я думаю, — я не могу больше… но какое счастье, если мы победим. Если Владимир будет убит в Петербурге, а здесь, в Москве, — Сергей… Я жду этого дня… Подумай: 15 июля, 9 января, затем два акта подряд. Это уже революция. Мне жаль, что я не увижу ее…
— Опанас (Моисеенко) счастлив, — продолжал он через минуту, — он может спокойно работать. Я не могу. Я буду спокоен только тогда, когда Сергей будет убит. Если бы с нами был Егор… Как ты думаешь, узнает Егор, узнает Гершуни? Узнают ли в Шлиссельбурге?.. Ведь ты знаешь, для меня нет прошлого, — все настоящее. Разве Алексей умер? Разве Егор в Шлиссельбурге? Они с нами живут. Разве ты не чувствуешь их?.. А если неудача? Знаешь что? По-моему, тогда по-японски…
— Что по-японски?
— Японцы на войне не сдавались…
— Ну?
— Они делали себе харакири.
Таково было настроение Каляева перед убийством великого князя Сергея.
С конца января мы стали готовиться к покушению. Каляев продал сани и лошадь и уехал в Харьков, чтобы скрыть следы своей извозчичьей жизни и переменить паспорт. Вот что он писал от 22 января Вере Глебовне С. (жена Савинкова, урожденная Успенская):
«Вокруг меня, со мной и во мне сегодня ласковое сияющее солнце. Точно я оттаял от снега и льда, холодного уныния, унижения, тоски по несовершенном и горечи от совершающегося. Сегодня мне хочется только тихо сверкающего неба, немножко тепла и безотчетной хотя бы радости изголодавшейся душе. И я радуюсь, сам не зная чему, беспредметно я легко, хожу по улицам, смотрю на солнце, на людей и сам себе удивляюсь, как это я могу так легко переходить от впечатлений зимней тревоги к самым уверенным предвкушениям весны. Еще несколько дней тому назад, казалось мне, я изнывал, вот-вот свалюсь с ног, а сегодня я здоров и бодр. Не смейтесь, бывало хуже, чем об этом можно рассказывать, душе и телу, холодно и неприветливо и безнадежно за себя и других, за всех вас, далеких и близких. За это время накопилось так много душевных переживаний, что минутами просто волосы рвешь на себе… Мы (боевая организация) слишком связаны и нуждаемся в большей самостоятельности. Таков мой взгляд, который я теперь буду защищать без уступок, до конца.
Может быть, я обнажил для вас одну из самых больных сторон пережитого нами?.. Но довольно об этом. Я хочу быть сегодня беззаботно сияющим, бестревожно радостным, веселым, как это солнце, которое манит меня на улицу под лазуревый шатер нежно-ласкового неба. Здравствуйте же, все дорогие друзья, строгие и приветливые, бранящие нас и болеющие с нами. Здравствуйте, добрые, мои дорогие детские глазки, улыбающиеся мне так же наивно, как эти белые лучи солнца на тающем снегу».
Мы колебались, в какой именно день назначить покушение. Следя за газетами, я прочел, что 2 февраля должен состояться в Большом театре спектакль в пользу склада Красного Креста, находившегося под покровительством великой княгини Елизаветы Федоровны. Великий князь не мог не посетить театра в этот день. Поэтому на 2 февраля и было назначено покушение. Дора Бриллиант незадолго перед этим уехала в Юрьев и там хранила динамит. Я съездил за ней, и к февралю вся организация была в сборе в Москве, считая в том числе и Моисеенко, остававшегося все время извозчиком.
Дора Бриллиант остановилась на Никольской в гостинице «Славянский Базар». Здесь, днем, 2 февраля, она приготовила две бомбы: одну для Каляева, другую для Куликовского. Было неизвестно, в котором часу великий князь поедет в театр. Мы решили, поэтому, ждать его от начала спектакля, т.е. приблизительно с 8 часов вечера. В 7 часов я пришел на Никольскую к «Славянскому Базару», и в ту же минуту из подъезда показалась Дора Бриллиант, имея в руках завернутые в плед бомбы. Мы свернули с нею в Богоявленский переулок, развязали плед и положили бомбы в бывший со мной портфель. В большом Черкасском переулке нас ожидал Моисеенко. Я сел к нему в сани, и на Ильинке встретил Каляева. Я передал ему его бомбу и поехал к Куликовскому, ожидавшему меня на Варварке. В 7.30 вечера обе бомбы были переданы, и с 8 часов вечера Каляев стал на Воскресенской площади, у здания городской думы, а Куликовский в проезде Александровского сада. Таким образом, от Никольских ворот великому князю было только два пути в Большой театр — либо на Каляева, либо на Куликовского. И Каляев, и Куликовский были одеты крестьянами, в поддевках, картузах и высоких сапогах, бомбы их были завернуты в ситцевые платки. Дора Бриллиант вернулась к себе в гостиницу. Я назначил ей свидание, в случае неудачи, в 12 часов ночи, по окончании спектакля. Моисеенко уехал на извозчичий двор. Я прошел в Александровский сад и ждал там взрыва.
Был сильный мороз, подымалась вьюга. Каляев стоял в тени крыльца думы, на пустынной и темной площади. В начале девятого часа от Никольских ворот показалась карета великого князя. Каляев тотчас узнал ее по белым и ярким огням ее фонарей. Карета свернула на Воскресенскую площадь, и в темноте Каляеву показалось, что он узнает кучера Рудинкина, всегда возившего именно великого князя. Тогда, не колеблясь, Каляев бросился навстречу наперерез карете. Он уже поднял руку, чтобы бросить снаряд. Но, кроме великого князя Сергея, он неожиданно увидал еще великую княгиню Елизавету и детей великого князя Павла — Марию и Дмитрия. Он опустил свою бомбу и отошел. Карета остановилась у подъезда Большого театра.
Каляев прошел в Александровский сад. Подойдя ко мне, он сказал:
— Я думаю, что я поступил правильно, разве можно убить детей?..
От волнения он не мог продолжать. Он понимал, как много он своей властью поставил на карту, пропустив такой единственный для убийства случай: он не только рискнул собой, — он рискнул всей организацией. Его могли арестовать с бомбой в руках у кареты, и тогда покушение откладывалось бы надолго. Я сказал ему, однако, что не только не осуждаю, но и высоко ценю его поступок. Тогда он предложил решить общий вопрос, вправе ли организация, убивая великого князя, убить его жену и племянников. Этот вопрос никогда не обсуждался нами, он даже не подымался. Каляев говорил, что если мы решим убить всю семью, то он, на обратном пути из театра, бросит бомбу в карету, не считаясь с тем, кто будет в ней находиться. Я высказал ему свое мнение: я не считал возможным такое убийство.
Во время нашего разговора к нам присоединился Куликовский. Он увидел со своего поста, как карета великого князя повернула на Каляева, но не услышал взрыва. Он думал поэтому, что покушение не удалось, и Каляев арестован.
Я высказал сомнение, был ли в карете великий князь, и не ошибся ли Каляев, приняв карету великой княгини за карету великого князя. Мы решили тут же проверить это. Каляев должен был пройти к тому месту, где останавливаются у Большого театра кареты, и посмотреть вблизи, какая именно из карет ждет у подъезда, и не ждут ли обе. Я должен был убедиться в театре, там ли великий князь.
Я подошел к кассе. Билеты все уже были проданы. Ко мне бросились перекупщики. Я сообразил, что в театре я легко могу не заметить великого князя. Поэтому, не покупая билета, я спросил у перекупщиков:
— Великая княгиня в театре?
— Так точно-с. С четверть часа, как изволили прибыть.
— А великий князь?
— Вместе с ее высочеством приехали.
На улице меня ждали Каляев и Куликовский.
Каляев осмотрел стоявшие экипажи. Карета была одна, и именно великого князя. Великий князь был в театре с семьей.
Было все-таки решено дождаться конца спектакля. Мы надеялись, что, быть может, великой княгине подадут ее карету, и великий князь уедет один.
Мы втроем отправились бродить по Москве и незаметно вышли на набережную Москвы-реки. Каляев шел рядом со мной, опустив голову и держа в одной руке бомбу. Куликовский шел следом, не сколько сзади нас. Вдруг шаги Куликовского смолкли. Я обернулся. Он стоял, опершись о гранитные перила. Мне показалось, что он сейчас упадет. Я подошел к нему. Увидев меня, он сказал:
— Возьмите бомбу. Я сейчас ее уроню.
Я взял у него снаряд. Он долго еще стоял, не двигаясь. Было видно, что у него нет сил.
К разъезду из театра Каляев, с бомбой в руках, подошел издали к карете великого князя. В карету сели опять великая княгиня и дети великого князя Павла. Каляев вернулся ко мне и передал мне свой снаряд. В 12 часов я встретился с Дорой и отдал ей обе бомбы. Она молча выслушала мой рассказ о случившемся. Окончив его, я спросил, считает ли она поступок Каляева и наше решение правильным.
Она опустила глаза.
— «Поэт» поступил так, как должен был поступить.
У Каляева и Куликовского паспортов не было. Оба они оставили их в своих вещах на вокзале. Квитанции от вещей были у меня. Возвращаться за паспортами было поздно, как поздно было уезжать из Москвы. Им приходилось ночевать на улице. Я был одет барином, англичанином, они крестьянами. Оба замерзли и устали, и Куликовский, казалось, едва держится на ногах. Я решил, несмотря на необычность их костюмов, рискнуть зайти с ними в ресторан: трактиры были уже закрыты.
Мы пришли в ресторан «Альпийская роза» на Софийке, и, действительно, швейцар не хотел нас впустить. Я вызвал распорядителя. После долгих переговоров нам отвели заднюю залу. Здесь было тепло и можно было сидеть.
Каляев скоро оживился и с волнением в голосе начал опять рассказывать сцену у думы. Он говорил, что боялся, не совершил ли он преступления против организации, и что счастлив, что товарищи не осудили его. Куликовский молчал. Он как-то сразу осунулся и ослабел. Я и до сих пор не понимаю, как он провел остаток ночи на улице.
Около четырех часов утра, когда закрыли «Альпийскую розу», я попрощался с ними. Было решено, что мы предпримем покушение на этой же неделе. 2 февраля была среда. Моисеенко, наблюдая за великим князем, утверждал, что в последний раз он выехал в свою канцелярию в понедельник. Зная привычки великого князя, мы пришли к заключению, что 3, 4 или 5 февраля он непременно поедет в генерал-губернаторский дом на Тверской. Третьего, на следующий день после неудачи, нечего было и думать приступить к покушению: Каляев и Куликовский, очевидно, не могли положиться вполне на свои силы. Покушение откладывалось на четвертое или пятое. Утром, третьего, Каляев и Куликовский должны были уехать из Москвы и вернуться днем четвертого. Это давало им возможность отдохнуть. Мы тогда же, заранее, чтобы не стеснять себя временем в день покушения, назначили место и час для передачи снарядов.
Дора Бриллиант вынула запалы из бомб. Ей приходилось их снова вставить обратно. Четвертого, в пятницу, в час дня я опять пришел на Никольскую, к подъезду «Славянского Базара», и она опять передала мне, как и прежде, завернутые в плед бомбы.
Я сел в сани Моисеенко, но не успели мы отъехать несколько шагов, как он, обернувшись ко мне, спросил:
— Видели «Поэта»?
— Да.
— Ну, что он?…
— Как что? Ничего.
— А я вот видел Куликовского.
— Ну?
— Очень плохо.
Он тут же на козлах рассказал мне, что Куликовский, приехав утром 8 Москву и увидевшись с ним, сообщил ему, что он не может принять участия в покушении. Куликовский говорил, что переоценил свои силы и видит теперь, после 2 февраля, что не может работать в терроре. Моисеенко без комментариев передал мне об этом.
Положение мне показалось трудным. Нужно было выбирать одно из двух: либо вместо Куликовского принять участие в покушении мне или Моисеенко, либо устроить покушение с одним метальщиком, Каляевым.
Моисеенко был извозчик. Его арест повлек бы за собой открытие полицией приемов нашего наблюдения. Я имел английский паспорт. Мой арест отразился бы на судьбе того англичанина, который дал мне его, инженера Джемса Галлея. Значит, наше участие не могло быть немедленным, и приходилось откладывать покушение до продажи Моисеенкой лошади и саней или до перемены мной паспорта. Значит, Дора должна была еще раз вынуть из бомб запалы и снова вставить их. Помня смерть Покотилова, я опасался учащать случаи снаряжения бомб.
С другой стороны, покушение с одним метальщиком, Каляевым, казалось мне рискованным. Маршрут великого князя был известен в точности: он ездил всегда через Никольские и Иверские ворота по Тверской к своему дому на площади. Но я опасался, что один метальщик может только ранить великого князя. Тогда покушение надо было бы признать неудачным.
Решение необходимо было принять тут же, в санях, потому что Каляев ждал меня недалеко, в Юшковом переулке. Куликовский за бомбой не явился. Вечером того же дня он уехал и через несколько месяцев был арестован в Москве. Он бежал из Пречистенской полицейской части, где содержался, и 28 июня 1905 года, разыскиваемый по всей России, открыто явился на прием к московскому градоначальнику, гр[афу] Шувалову, и застрелил его. За это убийство московским военно-окружным судом он был приговорен к смертной казни. Казнь ему была заменена бессрочной каторгой.
Таким образом, его нерешительность в деле великого князя Сергея еще не доказывала, как он думал, что он не в силах работать в терроре.
Подъезжая к Каляеву, я склонился в пользу первого решения, и когда он сел ко мне в сани, я, рассказав ему об отказе Куликовского, предложил отложить дело. Каляев заволновался:
— Ни в коем случае… Нельзя Дору еще раз подвергать опасности… Я все беру на себя.
Я указывал ему на недостаточность сил одного метальщика, на возможность неудачи, случайного взрыва, случайного ареста, но он не хотел меня слушать.
— Ты говоришь, мало одного метальщика? А позавчера разве было нас двое? Я в одном месте, Куликовский — в другом. Где же резерв?.. Почему же сегодня нельзя?
Я отвечал ему, что у нас динамита всего на две бомбы, что 2 февраля мы, по необходимости, должны были расставить метальщиков в двух местах, ибо маршрут великого князя в театр был неизвестен, что сегодня такого положения нет, что правильнее не рисковать, а, выждав несколько дней, устроить покушение с двумя метальщиками.
Каляев в ответ на это сказал:
— Неужели ты мне не веришь? Я говорю тебе, что справлюсь один.
Я знал Каляева. Я знал, что никто из нас не может так уверенно поручиться за себя, как он. Я знал, что он бросит бомбу, только добежав до самой кареты, не раньше, и что он сохранит хладнокровие. Но я боялся случайности. Я сказал:
— Послушай, Янек, двое все-таки лучше, чем один… Представь себе твою неудачу. Что тогда делать?
Он сказал:
— Неудачи у меня быть не может.
Его уверенность поколебала меня. Он продолжал:
— Если великий князь поедет, я убью его. Будь спокоен.
В это время с козел к нам обернулся Моисеенко.
— Решайте скорее. Пора.
Я принял решение: Каляев шел на великого князя один. Мы слезли с саней и пошли вдвоем по Ильинке к Красной площади. Когда мы подходили к гостиному двору, на башне в Кремле часы пробили два. Каляев остановился.
— Прощай, Янек.
— Прощай.
Он поцеловал меня и свернул направо к Никольским воротам. Я прошел через Спасскую башню в Кремль и остановился у памятника Александра II. С этого места был виден дворец великого князя. У ворот стояла карета. Я узнал кучера Рудинкина. Я понял, что великий князь скоро поедет к себе в канцелярию.
Я прошел мимо дворца и кареты и через Никольские ворота вышел на Тверскую. У меня было назначено свидание с Дорой Бриллиант на Кузнецком Мосту в кондитерской Сиу. Я торопился на это свидание, чтобы успеть вернуться в Кремль к моменту взрыва. Когда я вышел на Кузнецкий Мост, я услышал отдаленный глухой звук, как-будто кто-то в переулке выстрелил из револьвера. Я не обратил на него внимания, до такой степени этот звук был непохож на гул взрыва. В кондитерской я застал Дору. Мы вышли с ней на Тверскую и пошли вниз к Кремлю. Внизу у Иверской нам навстречу попался мальчишка, который бежал без шапки и кричал:
— Великого князя убило, голову оторвало.
По направлению к Кремлю бежали люди. У Никольских ворот была такая толпа, что не было возможности пробиться в Кремль. Мы с Дорой остановились. Вдруг я услышал:
— Вот, барин, извозчик.
Я обернулся. Моисеенко, бледный, предлагал нам сесть в его сани. Мы медленно поехали прочь от Кремля. Моисеенко спросил:
— Слышали?
— Нет.
— Я здесь стоял и слышал взрыв. Великий князь убит.
В ту же минуту Дора наклонилась ко мне и, не в силах более удерживать слезы, зарыдала. Все ее тело сотрясали глухие рыдания. Я старался ее успокоить, но она плакала еще громче и повторяла:
— Это мы его убили… Я его убила… Я…
— Кого? — переспросил я, думая, что она говорит о Каляеве.
— Великого князя.

VI

Каляев, простившись со мной, прошел, по условию, к иконе Иверской божией матери. Он давно, еще раньше, заметил, что на углу прибита в рамке из стекла лубочная патриотическая картина. В стекле этой картины, как в зеркале, отражался путь от Никольских ворот к иконе. Таким образом, стоя спиной к Кремлю и рассматривая картину, можно было заметить выезд великого князя. По условию, постояв здесь, Каляев, одетый, как и 2 февраля, в крестьянское платье, должен был медленно пройти навстречу великому князю, в Кремль. Здесь он, вероятно, увидел то, что увидел я, т.е. поданную к подъезду карету и кучера Рудинкина на козлах. Он, считая по времени, успел еще вернуться к Иверской и повернуть обратно мимо Исторического музея через Никольские ворота в Кремль, к зданию суда. У здания суда он встретил великого князя.
«Против всех моих забот, — пишет он в одном из писем к товарищам, — я остался 4 февраля жив. Я бросал на расстоянии четырех шагов, не более, с разбега, в упор, я был захвачен вихрем взрыва, видел, как разрывалась карета. После того, как облако рассеялось, я оказался у остатков задних колес. Помню, в меня пахнуло дымом и щепками прямо в лицо, сорвало шапку. Я не упал, а только отвернул лицо. Потом увидел шагах в пяти от себя, ближе к воротам, комья великокняжеской одежды и обнаженное тело… Шагах в десяти за каретой лежала моя шапка, я подошел, поднял ее и надел. Я огляделся. Вся поддевка моя была истыкана кусками дерева, висели клочья, и она вся обгорела. С лица обильно лилась кровь, и я понял, что мне не уйти, хотя было несколько долгих мгновений, когда никого не было вокруг. Я пошел… В это время послышалось сзади: „держи, держи“, — на меня чуть не наехали сыщичьи сани, и чьи-то руки овладели мной. Я не сопротивлялся. Вокруг меня засуетились городовой, околоток и сыщик противный… „Смотрите, нет ли револьвера, ах, слава богу, и как это меня не убило, ведь мы были тут же“, — проговорил, дрожа, этот охранник. Я пожалел, что не могу пустить пулю в этого доблестного труса.
— «Чего вы держите, не убегу, я свое дело сделал», — сказал я… (я понял тут, что я оглушен). «Давайте извозчика, давайте карету». Мы поехали через Кремль на извозчике, и я задумал кричать: «Долой проклятого царя, да здравствует свобода, долой проклятое правительство, да здравствует партия социалистов-революционеров!» Меня привезли в городской участок… Я вошел твердыми шагами. Было страшно противно среди этих жалких трусишек… И я был дерзок, издевался над ними. Меня перевезли в Якиманскую часть, в арестный дом. Я заснул крепким сном…»
Событию 4 февраля посвящена статья в № 60 «Революционной России». Самое событие со слов очевидца представляется в таком виде:
«Взрыв бомбы произошел приблизительно в 2 часа 45 минут. Он был слышен в отдаленных частях Москвы. Особенно сильный переполох произошел в здании суда. Заседания шли во многих местах, канцелярии все работали, когда произошел взрыв. Многие подумали, что это землетрясение, другие, что рушится старое здание суда. Все окна по фасаду были выбиты, судьи, канцеляристы попадали со своих мест. Когда через десять минут пришли в себя и догадались, в чем дело, то многие бросились из здания суда к месту взрыва. На месте казни лежала бесформенная куча, вышиной вершков в десять, состоявшая из мелких частей кареты, одежды и изуродованного тела. Публика, человек тридцать, сбежавшихся первыми, осматривала следы разрушения; некоторые пробовали высвободить из под обломков труп. Зрелище было подавляющее. Головы не оказалось, из других частей можно было разобрать только руку и часть ноги. В это время выскочила Елизавета Федоровна в ротонде, но без шляпы, и бросилась к бесформенной куче. Все стояли в шапках. Княгиня это заметила. Она бросалась от одного к другому и кричала: „Как вам не стыдно, что вы здесь смотрите, уходите отсюда“. Лакей обратился к публике с просьбой снять шапки, но ничто на толпу не действовало, никто шапки не снимал и не уходил. Полиция же это время, минут тридцать, бездействовала, — заметна была полная растерянность. Товарищ прокурора судебной палаты, безучастно и растерянно, крадучись, прошел из здания мимо толпы через площадь, потом раза два на извозчике появлялся и опять исчезал. Уже очень нескоро появились солдаты и оцепили место происшествия, отодвинув публику».
Официальный источник так описывает смерть великого князя:
«4 февраля 1905 года в Москве, в то время, когда великий князь Сергей Александрович проезжал а карете из Никольского дворца на Тверскую, на Сенатской площади, в расстоянии 65 шагов от Никольских ворот, неизвестный злоумышленник бросил в карету его высочества бомбу. Взрывом, происшедшим от разорвавшейся бомбы, великий князь был убит на месте, а сидевшему на козлах кучеру Андрею Рудинкину были причинены многочисленные тяжкие телесные повреждения. Тело великого князя оказалось обезображенным, причем голова, шея, верхняя часть груди с левым плечом и рукой, были оторваны к совершенно разрушены, левая нога переломлена, с раздроблением бедра, от которого отделилась нижняя его часть, голень и стопа. Силой произведенного злоумышленником взрыва кузов кареты, в которой следовал великий князь, был расщеплен на мелкие куски, и кроме того были выбиты стекла наружных рам ближайшей к Никольским воротам части зданий судебных установлений и расположенного против этого здания арсенала».
Из Якиманской части Каляева перевели в Бутырскую тюрьму, в Пугачевскую башню. Через несколько дней его посетила жена убитого им Сергея Александровича, великая княгиня Елизавета Федоровна.
«Мы смотрели друг на друга, — писал об этом свидании Каляев, — не скрою, с некоторым мистическим чувством, как двое смертных, которые остались в живых. Я — случайно, она — по воле организации, по моей воле, так как организация и я обдуманно стремились избежать излишнего кровопролития.
И я, глядя на великую княгиню, не мог не видеть на ее лице благодарности, если не мне, то во всяком случае судьбе, за то, что она не погибла.
— Я прошу вас, возьмите от меня на память иконку. Я буду молиться за вас.
И я взял иконку.
Это было для меня символом признания с ее стороны моей победы, символом ее благодарности судьбе за сохранение ее жизни и покаяния ее совести за преступления великого князя.
— Моя совесть чиста, — повторил я, — мне очень больно, что я причинил вам горе, но я действовал сознательно, и если бы у меня была тысяча жизней, я отдал бы всю тысячу, не только одну.
Великая княгиня встала, чтобы уйти. Я также встал. «Прощайте, — сказал я. — Повторяю, мне очень больно, что я причинил вам горе, но я исполнил свой долг, и я его исполню до конца и вынесу все, что мне предстоит. Прощайте, потому что мы с вами больше не увидимся».
Свидание это впоследствии было передано в печати в неверном и тенденциозном освещении, и эта передача доставила Каляеву много тяжелых минут. Впоследствии, в письме от 24 марта, он писал великой княгине:
«Я не звал вас, вы сами пришли ко мне: следовательно, вся ответственность за последствия свидания падает на вас. Наше свидание произошло, по крайней мере, с наружной стороны, при интимной обстановке. Все то, что произошло между нами обоими, не подлежало опубликованию, как нам одним принадлежащее. Мы с вами сошлись на нейтральной почве, по вашему же определению, как человек с человеком, и, следовательно, пользовались одинаковым правом инкогнито. Иначе как понимать бескорыстие вашего христианского чувства? Я доверился вашему благородству, полагая, что ваше официальное высокое положение, ваше личное достоинство могут служить гарантией, достаточной против клеветнической интриги, в которую так или иначе были замешаны и вы. Но вы не побоялись оказаться замешанной в нее: мое доверие к вам не оправдалось. Клеветническая интрига и тенденциозное изображение нашего свидания налицо. Спрашивается: могло ли бы произойти и то, и другое помимо вашего участия, хотя бы пассивного, в форме непротивления, обратное действие которому было обязанностью вашей чести. Ответ дан самим вопросом, и я решительно протестую против приложения политической мерки к доброму чувству моего снисхождения к вашему горю. Мои убеждения и мое отношение к царствующему дому остаются неизменными, и я ничего общего не имею какой-либо стороной моего „я“ с религиозным суеверием рабов и их лицемерных владык.
Я вполне сознаю свою ошибку: мне следовало отнестись к вам безучастно и не вступать в разговор. Но я поступил с вами мягче, на время свидания затаив в себе ту ненависть, с какой, естественно, я отношусь к вам. Вы знаете теперь, какие побуждения руководили мной. Но вы оказались недостойной моего великодушия. Ведь для меня несомненно, что это вы — источник всех сообщений обо мне, ибо кто же бы осмелился передавать содержание нашего разговора с вами, не спросив у нас на то позволения (в газетной передаче оно исковеркано: я не объявлял себя верующим, я не выражал какого-либо раскаяния)».
Это резкое письмо не могло не повлиять на судьбу Каляева. Он написал товарищам следующие письма:
«Мои дорогие друзья и незабвенные товарищи, вы знаете, я делал все, что мог для того, чтобы 4 февраля достигнуть победы. И я — в пределах моего личного самочувствия — счастлив сознанием, что выполнил долг, лежавший на всей истекающей кровью России.
Вы знаете мои убеждения и силу моих чувств, и пусть никто не скорбит о моей смерти.
Я отдал всего себя делу борьбы за свободу рабочего народа, с моей стороны не может быть и намека на какую-либо уступку самодержавию, и если в результате всех стремлений моей жизни я оказался достойным высоты общечеловеческого протеста против насилия, то пусть и смерть моя венчает мое дело чистотой идеи.
Умереть за убеждения — значит звать на борьбу, и каких бы жертв ни стоила ликвидации самодержавия, я твердо уверен, что наше поколение кончит с ним навсегда…
Это будет великим торжеством социализма, когда перед русским народом откроется простор новой жизни, как и перед всеми, кто испытывает тот же вековой гнет царского насилия.
Всем сердцем моим с вами, мои милые, дорогие, незабвенные. Вы были мне поддержкой в трудные минуты, с вами я всегда разделял все ваши и наши радости и тревоги, и если когда-нибудь, на вершине общенародного ликования, вы вспомните меня, то пусть будет для вас весь мой труд революционера выражением моей восторженной любви к народу и горделивого уважения к вам; примите его, как дань моей искренней привязанности к партии, как носительнице заветов «Народной Воли» во всей их широте.
Вся жизнь мне лишь чудится сказкой, как-будто все то, что случилось со мной, жило с ранних лет в моем предчувствии и зрело в тайниках сердца для того, чтобы вдруг излиться пламенем ненависти и мести за всех.
Хотелось бы многих близких моему сердцу и бесконечно дорогих назвать в последний раз по имени, но пусть мой последний вздох будет для них моим прощальным приветом и бодрым призывом к борьбе за свободу.
Обнимаю и целую вас всех.
Ваш И. Каляев».

«Прощайте, мои дорогие, мои незабвенные. Вы меня просили не торопиться умирать, и, действительно, не торопятся меня убивать. С тех пор, как я попал за решетку, у меня не было ни одной минуты желания как-нибудь сохранить жизнь. Революция дала мне счастье, которое выше жизни, и вы понимаете, что моя смерть, это — только очень слабая моя благодарность ей. Я считаю свою смерть последним протестом против мира крови и слез и могу только сожалеть о том, что у меня есть только одна жизнь, которую я бросаю, как вызов, самодержавию. Я твердо надеюсь, что ваше поколение, с боевой организацией во главе, покончит с самодержавием.
Я хотел бы только, чтобы никто не подумал обо мне дурно, чтобы верил в искренность моих чувств и твердость моих убеждений до конца. Помилование я считал бы позором. Простите, если в моем поведении вне партийных интересов были какие-либо неровности. Я пережил довольно острой муки по поводу нелепых слухов о свидании с великой княгиней, которыми меня растравляли в тюрьме. Я думал, что я опозорен… Как только я получил возможность писать, я написал письмо великой княгине, считая ее виновницей сплетни. Потом, после суда, мне было неприятно, что я нарушил свою корректность к великой княгине… На суде я перешел в наступление не вследствие аффекта, а потому, что не видел другого смысла: судьи, и особенно председатель, — действительно мерзавцы, и мне просто противно открывать что-нибудь им из моей души, кроме ненависти. В кассационной жалобе я старался провести строго партийный взгляд, и думаю, что ничем не повредил интересам партии своими заявлениями на суде. Я заявил, что убийство великого князя есть обвинительный акт против правительства и царского дома. Поэтому в приговоре вставлено «дядя е[го] в[еличества]». Я написал в кассационной жалобе, что в деле против в[еликого] к[нязя] мне не было нужды действовать против личности его, как племянника, и потому заявил протест, имея в виду будущий процесс…
Обнимаю, целую вас. Верьте, что я всегда с вами до последнего издыхания. Еще раз прощайте.
Ваш И. Каляев».
В личном письме к одному из товарищей он, тревожась тенденциозной передачей в газетах своего свидания с великой княгиней, писал из тюрьмы:
«27/4. Мой дорогой, прости, если в чем-либо я произвел на тебя дурное впечатление. Мне очень тяжело подумать, что ты меня осудишь. Теперь, когда я стою у могилы, все кажется мне сходящимся для меня в одном, — в моей чести, как революционера, ибо в ней моя связь с Б. О. за гробом. В четырех стенах тюрьмы трудно ориентироваться в важном и неважном. Минутами мне кажется, что кто-нибудь злой оскорбит мой прах пасквилем. Тогда я хотел бы жить для того, чтобы мстить за мою идею. Но, — ты знаешь, — я кончил все земные счеты. Я любил тебя, страдал и молился с тобой. Будь же ты защитой моей чести. Быть может, я бывал чересчур откровенен с людьми относительно своей души, но ты знаешь, что я не лицемер. В. Г. и всем нашим кланяйся. Прощай, мой дорогой, единственный друг. Будь счастлив! Будь счастлив!»

VII

Каляева судили в особом присутствии сената 5 апреля 1905 года. Защищали его присяжные поверенные Жданов и Мандельштам.
Жданов близко знал Каляева еще по Вологде и сказал в защиту его одну из лучших речей в истории русских политических процессов. Но еще более замечательную речь сказал сам Каляев:
«Прежде всего, фактическая поправка: я — не подсудимый перед вами, я — ваш пленник. Мы — две воюющие стороны. Вы — представители императорского правительства, наемные слуги капитала и насилия. — Я — один из народных мстителей, социалист и революционер. Нас разделяют горы трупов, сотни тысяч разбитых человеческих существований и целое море крови и слез, разлившееся по всей стране потоками ужаса и возмущения. Вы объявили войну народу, мы приняли вызов. Взяв меня в плен, вы теперь можете подвергнуть меня пытке медленного угасания, можете меня убить, но над моей личностью вам не дано суда. Как бы вы ни ухищрялись властвовать надо мной, здесь для вас не может быть оправдания, как не может быть для меня осуждения. Между нами не может быть почвы для примирения, как нет ее между самодержавием и народом. Мы все те же враги, и если вы, лишив меня свободы и гласного обращения к народу, устроили надо мной столь торжественное судилище, то это еще нисколько не обязывает меня признать в вас моих судей. Пусть судит нас не закон, облеченный в сенаторский мундир, пусть судит нас не рабье свидетельство сословных представителей по назначению, не жандармская подлость. Пусть судит нас свободно и нелицеприятно выраженная народная совесть. Пусть судит нас эта великомученица истории — народная Россия.
Я убил великого князя, члена императорской фамилии, и я понимаю, если бы меня подвергли фамильному суду членов царствующего дома, как открытого врага династии. Это было бы грубо, и для XX века дико. Но это было бы, по крайней мере, откровенно. Но где же тот Пилат, который, не омыв еще рук своих от крови народной, послал вас сюда строить виселицу? Или, может быть, в сознании предоставленной вам власти, вы овладели его тщедушной совестью настолько, что сами присвоили себе право судить именем лицемерного закона в его пользу? Так знайте же, я не признаю ни вас, ни вашего закона. Я не признаю централизованных государственных учреждений, в которых политическое лицемерие покрывает нравственную трусость правителей, и жестокая расправа творится именем оскорбленной человеческой совести, ради торжества насилия.
Но где ваша совесть? Где кончается ваша продажная исполнительность, и где начинается бессеребренность вашего убеждения, хотя бы враждебного моему? Ведь вы не только судите мой поступок, вы посягаете на его нравственную ценность. Дело 4 февраля вы не называете прямо убийством, вы именуете его преступлением, злодеянием. Вы дерзаете не только судить, но и осуждать. Что же вам дает это право? Не правда ли, благочестивые сановники, вы никого не убили, и опираетесь не только на штыки и закон, но и на аргумент нравственности? Подобно одному ученому профессору времен Наполеона III, вы готовы признать, что существуют две нравственности. Одна для обыкновенных смертных, которая гласит: «не убий», «не укради», а другая нравственность политическая, для правителей, которая им все разрешает. И вы, действительно, уверены, что вам все дозволено, и что нет суда над вами…
Но оглянитесь: всюду кровь и стоны. Война внешняя и война внутренняя. И тут, и там пришли в яростное столкновение два мира, непримиримо враждебные друг другу: бьющая ключом жизнь и застой, цивилизация и варварство, насилие и свобода, самодержавие и народ. И вот результат: позор неслыханного поражения военной державы, финансовое и моральное банкротство государства, политическое разложение устоев монархии внутри, наряду с естественным развитием стремления к политической самодеятельности на так называемых окраинах, и повсюду всеобщее недовольство, рост оппозиционной партии, открытые возмущения рабочего народа, готовые перейти в затяжную революцию во имя социализма и свободы, и — на фоне всего этого — террористические акты… Что означают эти явления?
Это суд истории над вами. Это — волнение новой жизни, пробужденном долго накоплявшейся грозой, это — отходная самодержавию… И революционеру наших дней не нужно быть утопистом-политиком для того, чтобы идеал своих мечтаний сводить с небес на землю. Он суммирует, приводит к одному знаменателю и облекает в плоть лишь то, что есть готового в настроениях жизни, и, бросая в ответ на вызов в бою свою ненависть, может смело крикнуть насилию: я обвиняю!
…Великий князь был одним из видных представителей и руководителей реакционной партии, господствующей в России. Партия эта мечтает о возвращении к мрачнейшим временам Александра III, культ имени которого она исповедует. Деятельность, влияние великого князя Сергея тесно связаны со всем царствованием Николая II, от самого начала его. Ужасная ходынская катастрофа и роль в ней Сергея были вступлением в это злосчастное царствование. Расследовавший еще тогда причины этой катастрофы граф Пален сказал, в виде заключения, что нельзя назначать безответственных лиц на ответственные посты. И вот боевая организация партии социалистов-революционеров должна была безответственного перед законом великого князя сделать ответственным перед народом.
Конечно, чтобы подпасть под революционную кару, великий князь Сергей должен был накопить и накопил бесчисленное количество преступлений перед народом. Деятельность его проявлялась на трех различных поприщах. Как московский генерал-губернатор, он оставил по себе такую память, которая заставляет бледнеть даже воспоминание о пресловутом Закревском (в 1828—1831 г.г. — министр внутренних дел, прославился своей жестокостью при подавлении «холерных бунтов». — Ред.). Полное пренебрежение к закону и безответственность великого князя сделали из Москвы, поистине, какое-то особое великокняжество. Преследование всех культурных начинаний, закрытие просветительных обществ, гонения на бедняков-евреев, опыты политического развращения рабочих, преследование всех протестующих против современного строя, — вот в какого рода деяниях выражалась роль убитого, как маленького самодержца Москвы. Во-вторых, как лицо, занимающее видное место в правительственном механизме, он был главой реакционной партии, вдохновителем всех репрессивных попыток, покровителем всех наиболее ярких и видных деятелей политики насильственного подавления всех народных и общественных движений. Еще Плеве заезжал к великому князю Сергею за советами перед своей знаменитой поездкой в Троицкую лавру, за которой последовала поездка на усмирение полтавских и харьковских крестьян. Его другом был Сипягин, его ставленником был Боголепов, затем Зверев. Все политическое направление правительства отмечено его влиянием. Он боролся против слабой попытки смягчения железного режима Святополк-Мирским, объявляя, что «это — начало конца». Он провел на место Святополка своих ставленников — Булыгина и Трепова, роль которого в кровавых январских событиях слишком известна. Наконец, третье поприще его деятельности, где роль его была наиболее значительна, хотя и наименее известна: это — личное влияние на царя. «Дядя и друг государев» выступает здесь, как наиболее беспощадный и неуклонный представитель интересов династии».
Закончил Каляев свою речь такими словами:
«Мое предприятие окончилось успехом. И таким же успехом увенчается, несмотря на все препятствия, и деятельность всей партии, ставящей себе великие и исторические задачи. Я твердо верю в это, — я вижу грядущую свободу возрожденной к новой жизни трудовой, народной России.
И я рад, я горд возможностью умереть за нее с сознанием исполненного долга».
В 3 часа дня Каляеву был вынесен приговор: смертная казнь.
«Я счастлив вашим приговором, — сказал он судьям, — надеюсь, что вы решитесь его исполнить надо мной так же открыто и всенародно, как я исполнил приговор партии социалистов—революционеров. Учитесь смотреть прямо в глаза надвигающейся революции».
Каляев подал кассационную жалобу. Ее поддерживал в сенате присяжный поверенный В.В.Беренштам. В ней Каляев писал:
«Я родился (в 1877 г.) от матери польки и вырос в Варшаве, но всегда чувствовал себя русским. Отец мой происходил из крепостных крестьян Рязанской губ[ернии], и от него я перенял любовь к русскому народу. Из гимназии, единственной русской в Варшаве, я вынес какую-то романтическую любовь к России и жажду служения ей во имя человечества. Но развивавшаяся во мне с ранних лет наблюдательность и склонность к анализу окружающей действительности рано приучили меня к критической оценке отечественных порядков. Мне было тяжело в атмосфере казенного патриотизма и национальной вражды, и вот почему я не поступил в варшавский университет, а уехал в Москву. Параллельно с развитием моих политических убеждений, шло развитие моих общественных симпатий. Мой отец служил околоточным надзирателем в варшавской полиции и впоследствии артельщиком в управлении завода В.Гантке. Это был человек честный, не брал взяток, и потому мы очень бедствовали. Братья мои выросли рабочими, и мне одному посчастливилось пробраться в университет. С юных лет я свыкся с интересами труда и нуждою и стал вскоре убежденным социалистом. Я верил в свои силы, восторженно стремился к высшему образованию и имел честные намерения быть честным общественным деятелем, тружеником на пользу родному народу. Таким образом, я заявил себя впервые публично во время студенческого движения Петербургского университете в 1899 году. В результате я был исключен без права обратного поступления к выслан на два года под надзор полиции в Екатеринослав. Это было тяжелым ударом для меня, навсегда определившим мою судьбу. Живя в Екатеринославе, я работал в газетах, изучал хозяйственный быт России, был членом ревизионной комиссии в местном просветительном учреждении, но мне жаль было терять мои молодые годы. На все прошения принять меня в университет, даже по истечении срока надзора, я получил холодный отказ. Близость моя с революционными деятелями с[оциал]-д[емократии] и влияние народовольческой литературы указали мне выход из неопределенного положения человека, которому отказано в праве жить и развиваться. С тех пор я стал убежденным революционером. В декабре 1901 г. я принял участие в комитете партии с[оциал]-д[емократов] накануне декабрьской демонстрации. Демонстранты были рассеяны и изранены полицией. Я был готов ответить на это покушением на жизнь тогдашнего губернатора графа Келлера, который вообще буйствовал в губернии, но, будучи одинок, должен был оставить свое намерение. Террористические идеи глубоко запали мне в душу, и я искал их разрешения в действии. С жаждой знания, с жаждой такой деятельности, которая захватила бы меня всего, я уехал за границу, во Львов, где поступил в университет, и, кроме того, занялся изучением революционной литературы. Там я определился окончательно. Дело Балмашева (С.В.Балмашев в 1902 г. убил министра внутренних дел Сипягина. — Ред.) было как бы моим делом, но, имея связи с социал-демократами, я решил принять участие в нелегальной деятельности, с целью найти себе соратников для открытой революционной борьбы. Летом 1902 г., во время переезда из Львова в Берлин, я был арестован германской полицией, с революционными изданиями на пограничной таможне, и выдан русским властям. Этот эпизод несколько отклонил в сторону мои намерения и надолго отсрочил их осуществление. Выждав окончания этого неприятного для меня инцидента, я в октябре 1903 г. уехал за границу. С тех пор до последнего дня я искал случая выйти в качестве террориста. Мои непосредственные чувства в этом направлении, мои мысли о необходимости подобного рода действий питались вопиющими бедствиями, выпавшими на долю моей родины. За границей я испытал, с каким презрением все европейцы относятся к русскому, точно имя русского — позорное имя. И я не мог не прийти к заключению, что позор моей родины, это — чудовищная война внешняя и война внутренняя, этот открытый союз царского правительства с врагом народа — капитализмом — есть следствие той злостной политики, которая вытекает из вековых традиций самодержавия» (см. кассационную жалобу И.П. Каляева в сенат, «Былое» 1908 г., № 7).
В юридической части своей жалобы Каляев, исполняя свой долг, старался провести строго партийную точку зрения, как он делал это и на суде. Он коснулся вопроса цареубийства и отношения партии к анархизму. В том и другом случае он не счел для себя возможным защищать свое личное мнение. Он писал:
«Если бы я имел в виду его величество, я сказал бы, что я действовал против его величества и не было бы мне надобности скрывать мою мысль в общей формуле „против императорского дома“. Моя формула имеет ограничительное значение, и вовсе не касается в этом смысле его величества, как царствующего монарха. Моя партия, насколько я понимаю партийную политику, не ставила вопроса о личности его величества. В своем заявлении, как член партии, сознающий свой долг блюсти ее интересы, я также не высказывал лично от себя больше, чем это мне позволяла партийная дисциплина. Говоря о политике Александра III и т.д., я имел в виду не личность его величества, а партийную реакционную политику, в которой великие князья принимают самое невыгодное для его величества участие. Это я и высказал словами: „Если верно то, что такие министры, как Плеве, губят монархию, то еще с большим основанием можно сказать, что такие великие князья, как Сергей Александрович, губят престиж династии“. В изъяснение настоящего заявления я считаю долгом подробнее развить свою мысль о том, что ни партия, ни я не могут быть признаны анархистами. Поэтому, во избежание неправильного толкования моих мыслей, я заявляю свой протест против включения формулы — „дядя его величества“ — в окончательную форму приговора.
В государственном вопросе партия социалистов-революционеров стоит на точке зрения европейской социал-демократии, проповедующей участие рабочего народа в государственном управлении посредством выборов в парламент. Наша партия, как и социал-демократы, выставляет в настоящее время требование всеобщего избирательного права и очень далека от анархистского отрицания блага государственного народоуправления. Я могу указать на программу, опубликованную в одном из номеров «Революционной России», а также на заявление по случаю убийства Плеве, в котором она явно отграничивает себя от анархистов, повторяя заявление «Народной Воли».
Протест этот сенатом уважен не был, и в понедельник, 9 мая, Каляев был перевезен на полицейском пароходе из Петропавловской крепости в Шлиссельбург. В ночь на 10 мая, около 10 часов вечера, его посетил священник, о. Флоринский. Каляев сказал ему, что хотя он человек верующий, но обрядов не признает. Священник ушел. Во втором часу ночи, когда уже светало, Каляева вывели на двор, где чернела готовая виселица. На дворе находились представители сословий, администрация крепости, команда солдат и все свободные от службы унтер-офицеры. Каляев взошел на эшафот. Он был весь в черном, без пальто, в фетровой шляпе.
Стоя неподвижно на помосте, он выслушал приговор. К нему подошел священник с крестом. Он не поцеловал креста и сказал:
— Я уже сказал вам, что я совершенно покончил с жизнью и приготовился к смерти.
Место священника занял палач Филиппов. Он набросил веревку и оттолкнул ногой табурет.
Похоронен Каляев за крепостною стеною, между валом, окаймляющим крепость со стороны озера, и Королевской башней.
Назад: ГЛАВА ПЕРВАЯ УБИЙСТВО ПЛЕВЕ
Дальше: ГЛАВА ТРЕТЬЯ БОЕВАЯ ОРГАНИЗАЦИЯ