ЭПИЛОГ. ГДЕ-ТО ВО ВСЕЛЕННОЙ, НИКАКОЙ ВЕК
Он долго шел по неровной грунтовой дороге. Было совсем темно. Ступать приходилось осторожно, и намаявшиеся ноги уже плохо подчинялись. Когда же он остановился, то сразу увидел: мрак давно перестал быть абсолютным, просто он все это время шел с закрытыми глазами, устав от отсутствия света. А вот теперь открыл их. Узкий клин неба впереди был густым, зеленовато-серым, а по бокам от дороги темной стеной возвышался лес. За деревьями смутно колыхались какие-то тени: безобидные крупные звери, вроде благородных оленей, вздыхали и вздрагивали во сне. В придорожном кустарнике надрывно и тоскливо прокричала выпь. Легкий порыв ветра принес запах цветущей сирени. А в отдалении, чуть справа, дрожала маленькая желтая точка. Светлячок? Да нет, скорее окно или факел. И он пошел на огонек, забыв про усталость, все быстрее, быстрее, иногда спотыкаясь и дважды чуть не упав.
Под высоким тусклым фонарем на пороге жалкой лачуги сидел человек в черном плаще с капюшоном и строгал палочку.
— Здравствуй, Додик, — сказал он. — Видишь, с помощью, например, вот такой острой деревяшки очень легко убить человека.
— Вижу. Здравствуйте, Петр Михалыч.
Композитор Достоевский никогда не называл его Давидом. Либо Додиком, либо Давидом Юрьевичем — в зависимости от настроения, а настроение людей Глотков всегда чувствовал исключительно тонко.
— Вот, — сообщил Глотков, — не получилось.
И вяло махнул рукой за спину.
Только тут заметил Давид, что на крыльце лежит ещё один человек. Большая, черная, неподвижная груда. Нехорошо лежит. Мертво.
— Не получилось, — повторил Глотков. — Убивать отлично умею, а вот спасти человека не удалось. А он меня спас. В девяносто третьем, в Абхазии. А в девяносто пятом в Боснии я был уже без него. И погиб.
Он помолчал.
— Это все песни, Додик, что мы, Посвященные, можем обратно в земную жизнь вернуться. На Землю — да, а в земную жизнь — никак не получается. Понимаешь разницу, Додик?
— Понимаю, — сказал Давид, — но только вы за всех не говорите, Петр Михалыч. Люди все очень разные.
— А, бросьте, Додик! В чем-то главном люди одинаковы. Просто одни умеют и убивать, и спасать, а другие — только убивать.
— А таких, которые умеют только спасать, а убивать не умеют вовсе, — таких вы не встречали? — вкрадчиво поинтересовался Давид.
— Таких не бывает, — грустно вздохнул Глотков. — Или это уже не люди.
— А-а, — неопределенно протянул Давид, не желая ввязываться в спор. Помолчал, присаживаясь на ступеньку рядом, потом спросил:
— А кто это?
— Мой старый друг. Ланселот.
— Вот как! — только и сказал Давид. Еще помолчали.
Созрел новый вопрос:
— А почему его так странно звали? Он увлекался артуровским циклом?
— Нет, увлекался он совсем другими вещами. Просто сокращение красивое получилось: Леонид Сергеевич Лотошин — Леон. Се. Лот. Он не был Посвященным, — добавил зачем-то Глотков.
— Знаю, — отозвался Давид.
А Глотков не услышал, он разговаривал сам с собой:
— Я тащил его сюда, нарушив все, что можно было нарушить. Сначала я его вылечил с помощью нашей магии, потом уговорил уходить. На Земле ему так и так была бы крышка — он же для всей планеты преступник. Нет, я не убил его, просто крепко обнял и стал сам уходить… Или я все-таки убил его?
— О, высшая мудрость! Ты это серьезно говоришь, Ноэль?
— Батюшки! — Глотков всплеснул руками. — Куда уж серьезней! Вот же он лежит. Я ведь думал, как прорвемся через все эти чертовы уровни, так он и станет тоже Посвященным. Думал, понимаешь, спасу, а получилось… Значит, это все-таки я его и убил.
Композитор Достоевский суетливо наклонился к лежащему ничком телу, прижал ухо к спине и констатировал:
— Не дышит.
Потом поднялся, откидывая капюшон, и в свете фонаря, вдруг загоревшегося ярче, Давид увидел его совсем седую голову, сморщенное старческое лицо, выцветшие белесые глаза и невольно пробормотал:
— Это сколько ж лет прошло?
— Много, Додик.
И Глотков повторил ещё раз, как бы закрывая тему:
— А все равно не дышит.
Давид нашарил в кармане мятую сигарету, потом долго чиркал зажигалкой, наконец закурил.
— А вот скажите, Петр Михалыч, что стало с ГСМ после моего ухода? Я ведь пока на Земле был, так и не удосужился узнать.
Глотков вдруг улыбнулся, вспоминая что-то свое, достал из-под плаща фляжку, глотнул, не предлагая Давиду (а тот бы все равно отказался, будь там хоть простая вода), и начал говорить:
— В день, когда путч случился, дорогой наш Гастон собрал народ в гээсэме и, надо отдать ему должное, без лишней патетики объявил: «Ребята, я всех отпускаю. В эти дни каждый ведет себя так, как ему подсказывает совесть. Работать, естественно, не запрещается, и на баррикады идти вольно любому, но и дома отсиживаться — тоже не зазорно». Ну а потом, когда почти все разошлись, руководство закрылось в кабинете Юры Шварцмана, где стоял главный сейф с наличной, и быстро, очень быстро была поделена на пятерых сумма примерно в миллион. Называли они это спасением казенных денег на всякий случай. Участвовали Наст, Девэр, Шварцман, Попов и Гроссберг. Машу Биндер почему-то не позвали. А я всю дорогу стоял у дверей — для таких деньжищ обязательно требуется охрана. Но простой парень Вася Горошкин был явно не тот человек, которому полагалось это видеть. Мне же доверяли абсолютно. Потому что всегда умел молчать. Молчал я и на этот раз — я же им не финансовый инспектор.
Путч, что общеизвестно, закончился на третий день, а вот деньги в кассу фирмы не вернулись уже никогда. Комментарии, как говорится, излишни. Хотя я не уверен, что кого-то нужно осуждать за это. Разве только Наста, который все время говорил о выживании и других благородных целях. Кстати, Додик, ты, может, не поверишь, но мне не хотелось лично устранять его и тем более его семью. Семьей занялись другие. А к нему в итоге все-таки послали меня. Задействовать амстердамскую резидентуру ГРУ показалось слишком накладным. Но когда я увидел Гелю в Гааге, я отказался от ликвидации. Он был не просто не опасен, он уже даже страха не испытывал — таких нельзя убивать, неможно…
А контора наша, сам понимаешь, быстренько перестроилась после исчезновения Гели. Много народу ушло, ещё больше пришло, название поменялось. Из стариков остались только Гастон и Юра. Вообще из тех, кого ты знаешь, в новой структуре задержались лишь Фейгин, Жгутикова да вечная парочка Горошкин-д и Грумкин-д, два еврея, как они шутили. Сам я уволился в конце девяносто первого, когда обратно в разведку призвали, и остальное, как говорится, знаю из газет. Девэр развернулся всерьез. Стал настоящим «новым русским» с «мерседесами», зарубежными офисами и личной охраной. Из Америки вернулся его сын со скромным, но никогда не лишним капитальчиком, а примерно году в двухтысячном уже весьма не юный бизнесмен нашел себе молодую жену в Германии, та родила ему ещё одного сынишку, так что фирма теперь называется «Гастон и сыновья», и это в общем-то уже не фирма, а целая финансовая империя. Девэру нынче под восемьдесят, он здоров, бодр, и дела его идут как нельзя лучше.
Ох, Додик, Додик, я иногда так завидую этим людям. Просто людям. Я безумно устал быть шарком. Наверное, кинувшись сюда, я мечтал поменяться местами с Ланселотом. Но так не бывает. Не получилось.
Глотков допил из фляжки последние капли неясной жидкости, опять прижался ухом к спине Ланселота и спросил:
— А как ты думаешь, Додик, может он когда-нибудь проснуться? Ты ведь все знаешь.
— Кто все знает, долго не живет, — произнес Давид какую-то явную нелепость, а потом переспросил рассеянно: — Ты о ком, о Ланселоте? Конечно, может проснуться, раз он уже здесь. Какие глупости ты спрашиваешь, Ноэль! У нас впереди — вечность. Ладно. Я пойду. Сигарету хочешь? Ах, ну да, ты же не куришь. Пойду я.
* * *
И он пошел дальше.
Когда лес кончился, сразу стало очень светло. Из-за густого зеленоватого тумана поднималось огромное розовое солнце. Но туман быстро рассеялся, и оказалось, что это вовсе не солнце. На фоне светлого, ярко-салатового глубокого неба сияла, светилась, рдела подсвеченная то ли изнутри, то ли снаружи глыба, закрывавшая четверть неба. Была она совсем не розовая, а откровенно оранжевая, померанцево-огненная, и торчала из земли, как яйцо жар-птицы из гнезда, как баскетбольный мяч, застрявший в корзине, или действительно как солнце, которое на закате промахнулось, упало не за горизонт, а прямо на землю и зарылось, оказавшись размером гораздо меньше планеты, вопреки всем россказням астрономов.
Розовые Скалы. Кто придумал такое странное название? Плохой перевод получился, что ли, пока слова проходили через тысячи языков и лет? Или просто раньше все здесь выглядело по-другому? Да нет, о чем это он! Здесь всегда все выглядело так, и только так. Или нет? А, какая разница! Главное — он здесь.
— Ну здравствуй, небесная канцелярия! Вот я и добрался до тебя. Я, Давид Несогласный. Будем разговаривать?
Он вдруг почувствовал себя маленьким-маленьким перед этим оранжевым, вечным, неубиваемым Голиафом, тело которого уходило глубоко в землю и только гигантский светящийся теплом недремлющий глаз смотрел в зеленое небо. Голиаф молчал. Потому что никакой это был не Голиаф. Не с кем тут было драться. Даже разговаривать было не с кем. Здесь можно было только слиться с Розовыми Скалами, стать частью их и такой ценой установить свои, новые правила игры. Наверное, он был способен на это. Только уже не знал, хочет ли. Ведь теперь ему открылось то, о чем он раньше лишь читал или слышал.
«Космос — это огромный, запутанный лабиринт, но все движение в нем подчинено строгому закону. Колесо космического порядка вращается само по себе, без создателя. У космического порядка не было начала и не будет конца, он существует вечно в силу самой природы взаимодействия причины и следствия» — так говорили древние.
И Давид вдруг очень ясно понял, кем был Демиург, Владыка Тагор. Не творцом Розовых Скал, конечно, но и не порождением их. Он был просто частью этой субстанции, частью, которая отработала свое во Вселенной и ушла обратно в лоно вечности.
Да, Шагор был действительно Великим Скульптором. Это он по только ему понятному Закону Случайных Чисел из необъятной глыбы вселенского мрамора, отсекая все лишнее, ваял прекрасную фигуру — мир Высших уровней. Так стоило ли теперь, в тщетной попытке осчастливить всех, просто похоронить в первозданной каменной толще великое творение, создававшееся тысячелетиями? А ведь именно это задумал он там, на Земле, много лет и жизней назад. Или он мечтал о чем-то совсем другом?
Давид подошел вплотную к почти отвесной оранжевой стене и робко притронулся кончиками пальцев к теплой, пружинящей и чуть шероховатой поверхности. Касание было приятным, и он уже смелее прижал обе ладони к исполинскому телу Розовой Скалы. «Точно! — догадался он вдруг. — Это только одна Скала, а есть ещё другие, и все вместе они действительно напоминают горный массив, розовый сквозь туман».
Давид попытался вспомнить, такими ли видел Розовые Скалы в детстве, когда они в первый раз спасли ему жизнь. Но вспомнить не получалось. И он стоял, поглаживая нагретую солнцем упругую поверхность нежно, как тело женщины, и ничего не происходило. Ничего.
А потом вдруг что-то заставило его обернуться.
По дороге, недавно совсем пологой, а теперь уже круто поднимавшейся в гору, прямо к нему шли трое. Солнце лупило в глаза, и он плохо видел их лица, но идущего в центре узнал сразу.
Это был Будда. Не тот, которому поклоняются в храмах исказившие его истинное учение, не тот, которого изображают в книгах по мифологии, — почему-то немыслимо узкоглазый противный коротышка с огромным животом и вечно переплетенными ногами. Это был просто человек, рожденный в городе Капилавасту в пятьсот шестьдесят седьмом году до нашей эры матерью — Майей и отцом — Шуддходаной, это был Сиддхартха Гаутама — наследный принц царства Шакьев, отказавшийся от всего ради Истины.
Разве мог Давид не узнать этого человека?
Гаутама подошел ближе, и стало возможно разглядеть его спутников: справа шла Алка Климова, а слева Веня Прохоров.
О высшая мудрость! Почему же именно они? Неужели и эти бестолочи сумели пройти все восемь ступеней? А ведь Шагор клялся, что Закон Случайных Чисел не распространяется на уровни выше Второго.
— Я вижу недоумение на лице твоем, Бодхисатва, — проговорил Гаутама. — Ты хочешь спросить меня о чем-то?
— Да, Татхагата.
Но Давид уже застеснялся своих мыслей и спросил о другом, сбиваясь и нервничая:
— Скажи, Просветленный, тот мир, который я оставил на Земле… мне стоит в него возвращаться? Или правильнее будет остаться здесь?
И сказал Гаутама:
— В мире нет ничего такого, к чему стоило бы стремиться, ибо все, что существует, когда это приобретаешь, оказывается недостаточным.
— А могу я не верить тебе, Сиддхартха? Ибо сейчас мне не хочется верить тебе. И сказал Гаутама:
— Мое учение основано не на вере. Оно означает: приходи и посмотри.
Гаутама всегда говорил чуточку больше того, о чем его спрашивали.
— Я пришел, Шакья Муни. Я посмотрел. Но я хотел взять с собой тех людей, которых любил и люблю. Я хотел, чтобы ты тоже освободил их.
И сказал Гаутама:
— Я не освобождаю людей. Я только учу их тому, как надо освобождаться. И люди признают истинность моей проповеди не потому, что она исходит от меня, а потому, что, разбуженный моим словом, в их умах загорается собственный свет.
— Так скажи, Достигший Своей Цели, почему же любимые мною люди остаются на Земле навсегда? И сказал Гаутама:
— Не существует во Вселенной ни одного живого существа, которое не обладало бы моей мудростью, мудростью Татхагаты. И только по причине суетных мыслей и привязанностей большинство существ не сознают этого.
— У них ещё все впереди? — с надеждой спросил Давид.
— Конечно, Бодхисатва.
— Почему ты зовешь меня Бодхисатвой?
— Потому что ты прошел девять уровней. Но Татхагатой становятся на следующем.
— Но разве есть Десятый уровень, Учитель? И вздохнул Гаутама:
— Две с половиной тысячи лет я учу вас правильно задавать вопросы. А вы по-прежнему интересуетесь глупостями и не видите истин.
Давид потупил взор и промолчал.
И тогда добавил Гаутама:
— Глупо предполагать, что кто-то другой может сделать нас счастливыми или несчастными.
«Разве глупо?» — усомнился Давид про себя.
Потом вспомнил детство. И задал вопрос ещё глупее:
— Скажи, Просветленный, а знаешь ли ты, чем был для меня Колодец и Красная Гадость? И улыбнулся Гаутама:
— Не скажу, Бодхисатва. Спроси об этом у Фрейда, он лучше знает и объясняет тоньше. А я ведь ушел с Земли в четыреста восемьдесят седьмом году до вашей эры.
И тогда улыбнулся Давид, и поднял глаза на Учителя, и вдруг увидел: по сторонам от него стояли теперь Марина Ройфман и Валька Бурцев с глазами Ананды — двоюродного брата Будды и его любимого ученика.
Валька подмигнул Давиду, как только он один умел подмигивать, а Мара скорчила умильную рожицу.
«Мара! Разве случайно я звал тебя этим именем — Мара? Может, именно ты искушала грядущего Будду на травяном ложе под деревом бо в те самые семь недель, пока он смотрел на восток?»
Давид не спрашивал вслух, нет, он просто подумал.
Но ещё раз улыбнулся Гаутама.
А потом они все трое повернулись и стали уходить по дороге вверх, прямо на оранжевую гору.
Он провожал их глазами и повторял про себя слова, сказанные когда-то Гаутамой, а может, и не Гаутамой, может, это он сам придумал: «Избравший путь да пойдет по нему вдаль. И ещё дальше». Не нами сказано.
Или все-таки нами?
Москва, август — декабрь 1996 г.