Отец
Человека можно искалечить, но искусство всё перетерпит и всё победит.
А. И. Куприн
Была у него такая привычка — помечать ногтем в книге поразившую его строку. Теперь я перечитываю то, что когда-то читал он. Пометку видно издалека, за несколько страниц. Он и по клавишам пишущей машинки колотил с такой же силой. За пять лет разбил две портативные «Москвы», а перед тем ещё одну, с хитрым нерусским названием.
Вот на полях книги намечается едва заметная выпуклость. Это значит, что где-то впереди меня ждёт проведённая ногтем бороздка. С каждым перелистыванием (а читаю я медленно) шрамик на бумаге становится рельефнее. Наконец добираюсь до отчёркнутого, всматриваюсь — и недоумеваю. Фраза как фраза. Потом вдруг осеняет, что это ещё не пометка, это лишь второй её оттиск. А сама пометка — через страницу. Переворачиваю чуть ли не со страхом — а дальше ни с чем не сравнимая радость: согласен! Нельзя такое не отчеркнуть!
Подозреваю, что всё мною понятое и осознанное в этой жизни давным-давно отмечено его крепким широким ногтем.
* * *
Сколько же он успел за одну-единственную юность!
Профессионал-чечёточник пригласил его, пацана, в напарники. Подготовили номер, уже на гастроли уезжали, когда явились на вокзал отец с матерью и, чередуя брань с мольбами, уговорили повременить (старший сын — на фронте, младший в бега собрался!). Повременил. Встретил потом чечёточника после войны, а у того уже ступня ампутирована. Да и у самого обе ноги поломаны.
Что драчуном рос — понятно. Переулочное детство, форштат — один из самых, как бы сейчас выразились, криминогенных районов довоенного Оренбурга. Но ведь, помимо стихийного мордобоя, ещё и боксом всерьёз увлекался — выступал за лётное училище. Рассказывал так:
— Был у нас майор Ивашкин. Мы его за глаза звали Ивашкин-Орангуташкин, чемпион по тупости. Так вот он меня перед боем наставлял: «Наш курсант, запомни, проиграть не может! За честь знамени дерёшься, понял? Обязан не посрамить!» А выставили против меня высокого парня, техничного, быстрого, длиннорукого. Джабом стучит, ничего не вижу — так, отмахиваюсь свингами вслепую…
— И чем кончилось?
— Нокаутом. Махнул — и попал нечаянно. Ивашкин, дурак, меня потом перед строем выводил, в пример ставил: «Вот, — говорит, — что значит вовремя проведённая политработа!..»
* * *
Пишу — как помню. Поэтому могу промахнуться, перепутать Оренбург с Тулой, Тулу — с Вологдой и даже довоенное с послевоенным. Мне кажется, это несущественно. В главном бы не соврать.
Мальчишки зачастую бредят цирком. Ну понятно, романтика. Но он-то владел акробатикой вполне профессионально — о выходе на арену подумывал! Конечно, в чём-то повезло: обратил на него внимание сильно разбившийся и поэтому отставший от труппы гимнаст, временно работавший в их школе учителем физкультуры.
Почему тогда не повезло другим ученикам?
Историческая фотография: стоит на руках, держит цирковую стойку на самом краешке обрыва над Уралом. А обрыв, говорят, высоче-енный…
Он пожимает плечами:
— Какая разница? Если техника есть, высота роли не играет.
Видно, уже в те времена выработался у него главный принцип: что бы ты ни делал — делай профессионально. (Кстати, любимое его словцо. Произносил он его всегда с уважением, раскатисто: профессанально…)
Стыдоба: научили меня «позе скорпиона». Дай, думаю, похвастаюсь. Посмотрел он с прискорбием, вздохнул:
— Отвра-тительный двойной бланш…
А он ведь ещё играл в одном джазе с Яном Френкелем. Оренбург — город тыловой, вот и съехались туда в самом начале войны известнейшие коллективы, в их числе и джаз Даниила Браславского. Как тут не воспользоваться случаем! Сошёлся с джазистами, стал брать уроки игры на шестиструнной гитаре — инструменте по тем временам редком. Расплачивался, понятно, не деньгами — продуктами. Потом наставника-гитариста призвали в армию. Оставил музыкант своему ученику Юрию в наследство гитару, замолвил за него словечко — и на фронт.
А тот — к Браславскому.
Посмотрел Даниил, понимающе усмехнулся:
— Знакомый инструмент…
И принял.
А Френкель играл на скрипке. Смычковые, к слову сказать, спросом тогда не пользовались. И представьте: приходит проситься в джаз тощий еврейский юноша со скрипочкой в руках. Браславский смотрит на него безнадёжно и говорит со вздохом:
— Ну, покажи… что умеешь…
Молодой человек, как гласит предание, отстёгивает тетиву от смычка, перекидывает её через струны, трость оказывается под корпусом — и принимается вундеркинд наяривать аккордами (это на скрипке-то!) нечто неимоверно джазовое.
Взяли. Такого — да не взять?
А на излёте застоя приехал Ян Френкель в Волгоград. К тому времени заслуженный артист Юрий Лукин уже успел вдребезги разругаться с театральным начальством и досрочно уйти на персональную пенсию.
— Сходить, что ли, на встречу? Узнает, нет?
Пошёл. Стоит дородный пышноусый Френкель, вокруг местные компонастеры вьются.
— Янчик?
Заезжая знаменитость вздёрнула брови, всмотрелась:
— Юра?..
Обнялись. Значит, можно ещё узнать.
* * *
Поразительно, но в автобиографических записках «Промелькнувшие годы» он живописует обитателей оренбургских окраин и ни словом не упоминает о своих встречах с выдающимися деятелями искусства. А встреч таких было, поверьте, предостаточно. Золотая россыпь для любого мемуариста!
То ли приберегал для второй части воспоминаний, то ли его больше интересовали именно простые неприметные люди.
Кое о каких подробностях своей бурной юности он не рассказывал вообще. Привязалась к нам однажды уличная гадалка, но, услышав в ответ пару слов по-цыгански, тут же исчезла.
Неужели и с табором успел побродить?
Из джаза — в лётное училище, из училища — в штрафную роту, потом снова училище, штурм Кенигсберга, неудачная посадка на искалеченном самолёте… Какой уж там джаз, если половина пальцев на руках переломана!
Гитару, однако, не бросил. Предпочтение отдавал испанщине. Так что раннее моё детство прошло во всевозможных «гадюшниках» (актёрских общежитиях) под «Гранаду», «Аустурию» и «Прощание с Альгамброй».
Сказать, что он прекрасно рисовал, — не сказать ничего. Он опять-таки рисовал профессионально. Когда в Ашхабаде занялся режиссурой, театральному художнику стало как-то нечего делать. Ну ладно, умение схватить черты лица одним-двумя штрихами можно списать на врождённый талант. Но откуда школа? Откуда знание законов перспективы и светотени? Анатомии, наконец!
Акробатике его, допустим, учил отставший от труппы циркач. Танцу — чечёточник. Музыке — гитарист. А кто его учил академическому рисунку? Может быть, севастопольский скульптор Чиж, с которым они дружили? Да нет, к моменту их встречи он уже рисовал вовсю. Так что скорее всего сам. По книжкам.
* * *
Думаю, что и штурман пикирующего бомбардировщика из него вышел отличный. По-другому просто не могло случиться. Единственное, кем он не смог стать, так это чиновником. Как ни странно, но вскоре после войны забрезжила перед ним карьера. Да-да, представьте! Двоечник, хулиган, школу то ли окончил, то ли не окончил, из лётного училища загремел в штрафняк — и поди ж ты! Служебная лестница. Путь наверх. Кстати, эту подробность своей биографии он в «Промелькнувших годах» тоже замалчивает. Стыдится, что ли?
Само собой разумеется, не выдержал, плюнул на перспективы, на высокую зарплату — и ушёл в Оренбургский ТЮЗ актёром вспомогательного состава. А куда ещё? Рука и ноги раздроблены — стало быть, цирк и джаз отпадают. Баба Лёля лет двадцать потом причитала:
— Раньше приходили пугливые, вежливые: «Скажите, пожалуйста, Юрий Григорьевич дома?» А тут повадились эти… артисты! Станет у калитки и орёт на весь переулок: «Юрка-а!..» Перед соседями неловко…
Всё-таки, наверное, он был актёром не от Бога, а от себя. Хотя, с другой стороны, упрямство и трудолюбие — тоже дар Божий. Постановка ног? Выправим упражнениями. Дикция? Дыхание? Разовьём. Литературу по специальности (да и не по специальности тоже) читал только с карандашом — целый ящик записных книжек, причём большая часть утрачена. И всё в копилку, всё в дело. По собственному его признанию, заметив на улице человека с интересной пластикой, шёл за ним, запоминал жесты, прикидывал, как это использовать и в какой роли.
С жадностью набрасывался подряд на все книги о психологии: будь то Павлов, будь то редкий в наших краях Фрейд. Особенно интересовался снами.
Амплуа? Любое. Послужной список: от Никиты из «Власти тьмы» — до шекспировского Бенедикта, от Сиплого — до Шельменко-денщика. Уму непостижимо: при его невысоком, по сценическим меркам, росте ухитрялся играть положительных социальных героев! Крупная голова, рельефно вылепленное лицо, широченные плечи, дьяконский голосина — и вот он уже кажется на сцене выше своих рослых партнёрш.
А сам, между прочим, был далеко не ангел. Чудовищно тяжёлый властный характер, да и пил крепко. Я бы от таких доз за неделю помер. Помню, остановился он однажды перед пышным строением девятнадцатого века, покосился на меня — и молвил этак назидательно:
— Вот если собрать все деньги, которые я за свою жизнь пропил, можно было бы построить такой дом с колоннами…
Не чужд был и литературных шалостей (это я всё о молодости, о молодости его рассказываю). Такую как-то раз сложил эпиграмму на главного режиссёра по фамилии, вы не поверите, Амаспюр, что руки впору развести:
Михал Михалыч Амаспюр
Об Эмму обломал свой хюр.
И поделом ему за смелость —
Не суй свой хюр в окаменелость.
Ну, отношения с начальством — сами догадываетесь, какие у него всегда складывались…
Вдобавок бабник раблезианского размаха.
— Неблагодар-рный! — клеймил он меня. — Сам не понимаешь, чем ты мне обязан. С такой я еврейкой любовь крутил! Краси-ивая… Женись я тогда на ней — и был бы ты у меня жидёнок…
Когда в театре прошёл слух о предстоящей свадьбе, маму (ведущую молодую актрису; сам он в ту пору ещё был на вторых ролях) пригласили в дирекцию и, глядя со страхом, спросили:
— Наташа! Милая! Вы что же, не знаете, кто он такой?
— Знаю, — обречённо ответила она.
Но это, братцы вы мои, была любовь. Актёрские семьи обычно недолговечны, а родители мои худо ли, бедно ли, а прожили более полувека неразлучно и ушли в один год. Последнее, что он написал расползающимся почерком на обрывке бумаги, было: «Наташенька, иду к тебе…» Изменял ли он маме? Не знаю и знать не хочу.
* * *
Зачем актёру умение рисовать? А! Ну да! Хобби. Так вот, пригодилось. Всё пригодилось, когда он поставил в Ашхабадском театре драмы им. Пушкина первый спектакль — и не то чтобы нашёл себя, но обнаружил вдруг поле деятельности, где мог использовать все свои таланты разом. Разве что за исключением боксёрских навыков. Хотя… Театр. Всякое может стрястись.
Ну, видел я, как работают другие. Скажем, недоволен режиссёр оформлением сцены. Звучит примерно так:
— Э-э… Что это у вас там за полотнище свешивается? Уберите. И, знаете, не надо освещать всю сцену. Одно-единственное пятно света — и достаточно. Площадку с пальмой… Нет, ту, что справа… Её, пожалуйста, чуть назад… И ещё одно: до каких, я спрашиваю, пор оркестранты будут фальшивить?..
А теперь то же самое в его исполнении:
— Кто верховой? Дима? Выровняй падугу на десятом штанкете! Осветитель, смените «пушку» на «пистолет»! Правую фурку закатить на полтора метра — куда она вылезла на авансцену? Трубач! Что вы играете после второй цифры? Ля? Не может этого быть! Дайте сюда ноты…
Чувствуете разницу? Дилетантства не терпел ни в чём.
С репетиций его я не вылезал — благо, учился в первую смену. Сидел заворожённый неподалёку от режиссёрского пульта и смотрел, как на моих глазах обнажается анатомия творчества. Было мне тогда лет тринадцать, и понятно, что больше всего меня приводили в восторг его невероятные находки, имя же им — легион.
Парализованная рука стяжателя становилась в режиссёрской трактовке взбесившейся — и принималась независимо от воли хозяина воровать всё, до чего дотянется. Брюхатый, в соответствии с прозвищем, начинал драться брюхом. Под роскошным мундиром сватающегося отставного гусара, когда тот лез за подарком будущей невесте, обнаруживалась голая волосатая грудь. И так далее.
И как было, помню, обидно, когда, посмотрев, что получилось, он сам оказывался разочарован и выносил сделанному беспощадный приговор (то найденная деталь не вплеталась в смысловую ткань, то, понимаете ли, выпадала из жанра) — и начинал всё сызнова.
Актёрам с ним приходилось трудно. Дисциплина — как на корабле у капитана Флинта. Не давал пощады никому. Требовал полной отдачи. За повторное опоздание отстранял от репетиций, невзирая на пол, возраст, партийный стаж и количество совместно выпитого.
А как вам такое понравится: взял маму на главную роль и сразу же поставил во второй состав. Почти все репетиции отдал другой исполнительнице. Бывало что-либо подобное в театре? Друзья подходили с круглыми глазами: «Юра, ты с ума сошёл! Что ты делаешь?» Они ведь не знали, как он дома репетирует с мамой, как выстраивает ей эпизод за эпизодом. В итоге после прогонов перевели её в первый состав и дали играть премьеру, причём настояла дирекция, отнюдь не режиссёр.
Зато какие выходили спектакли! Один продержался на сцене больше десяти лет — по-моему, рекорд для провинции. Оказавшись в Москве, увидел я на афише знакомое название пьесы и не поленился — нарочно сходил в театр Ленкома только для того, чтобы сравнить их постановку с ашхабадской. Ну, что сказать? Столица… Лоску — больше, сути — меньше.
Получил он почётное звание, несколько лет руководил театром (об этом даже в Большой Советской Энциклопедии упомянуто). А потом перебрались они с мамой в Волгоград, но уже в качестве актёра и актрисы. Ролями их здесь поначалу вроде не обижали, а вот о режиссуре пришлось забыть. Предложили ему, правда, как-то раз постановку, однако с непременным условием: молодую героиню должна играть перезрелая супруга заведующего культурой.
Нашли кому ставить условия! Боязно даже вообразить, что тогда прозвучало в ответ.
Больше предложений, естественно, не поступало.
* * *
По-моему, я постоянно его разочаровывал. Казалось, что временами он задаёт себе неприятный вопрос: а профессионально ли он сделал своего единственного сына? Яростный самоучка, видимо, никак не мог взять в толк, почему я не пристаю к нему, не выпытываю секретов мастерства, не пытаюсь ничего перенять.
— Не будь божьей коровой, — насмешливо цедил он, но в насмешке сквозило раздражение.
Иногда грозил:
— Вот вырастешь Васисуалием Лоханкиным…
Впрочем, запомнился маленький урок режиссуры на дому: зачитал это я с мистическими подвываниями пару строф из «Чёрного человека». Не помню, по какому случаю. Возможно, в школе задали выучить наизусть любое произведение Есенина, а я его и так знал наизусть.
— Ты сам-то хоть понимаешь, что декламируешь?
Обидное слово — «декламируешь».
— Понимаю…
— Тогда, будь любезен, объясни, к кому обращается Есенин: «Друг мой, друг мой…»
— Н-ну… к другу… Просто нет его рядом… друга…
Вздохнул. Помолчал.
— Тогда слушай… — И дальше — сосредоточенно, глуховатым негромким голосом, как бы по секрету: — Приходит человек домой после долгого угарного загула. Сюртук, цилиндр, в руке — трость. Дома — пусто. Человек подходит к зеркалу, смотрит, отшатывается: «Это — я?..» Всмотрелся вновь. «Да… Это я…» Понурился, хотел отвернуться — и вдруг подался к отражению (просто не с кем больше поделиться!): «Друг мой! Друг… мой…» Понял, в чём суть?
Понял? Скорее уж прозрел!
Разговор с зеркалом. С самим собой. С убийцей по имени совесть. Вот, оказывается, как всё просто! И страшно. Страшнее, чем представлялось.
В этом, наверное, и заключался главный его секрет: работая с талантливым произведением, ничего не надо придумывать — достаточно вникнуть и правильно понять.
Впрочем, понимание сейчас не в моде. Как всегда. Сплошь и рядом вылезает на экран раскрученное молодое дарование и этак надменно вещает, что его-де искусство идёт не от головы, а от сердца, не от рассудка, а от чувств-с.
Нашёл, чем удивить! Чувств у нас — избыток. Бушуют чувства. А вот с головами — плохо.
* * *
И никто не верил, что у него нет высшего образования. Как?! А так. И если бы только образования!
Подходит к нему однажды в курилке (она же — трепаловка) молодой актёр. Лицо — бледное, решительное. И лёгкий дрожемент в голосе:
— Юрий Григорьевич… Можно вас на минутку?
Что-то, видать, стряслось нешуточное.
— Слушаю тебя, Саша…
— Юрий Григорьевич… Вы знаете меня с момента моего прихода в театр… Я перед вами, можно сказать… как на ладони…
На поруки, что ли, просится?
— Н-ну… допустим… Дальше.
— Я долго думал, я… Я не спал всю ночь. Словом… я решил подать заявление… Хочу вступить в КПСС.
— Рад за тебя… Ну! И?
— Юрий Григорьевич! Я прошу вас… рекомендовать меня в ряды… то есть в члены… ну, словом… вы понимаете!..
Юрий Григорьевич хмурит тяжкие брови, задумчиво выпячивает губы. Действительно, дело серьёзное, дело государственное.
Пауза длится и длится. Актёр близок к обмороку.
— Саша, — проникновенно говорит наконец Юрий Григорьевич. — Да, так вышло, что я знаю тебя с момента твоего прихода к нам. И ничего — ты слышишь? — ни-че-го, кроме хорошего, я сказать о тебе не могу… Ты золотой человек, Саша, ты талантливый актёр… Но рекомендацию в партию я тебе не дам.
Исполненный ужаса взгляд.
— П-почему?
— Ну, во-первых, потому что я не коммунист…
Немая сцена.
— К-как?.. Разве вы… А я думал…
Удалился бедняга нетвёрдым шагом. И даже не спросил: а почему во-вторых?
* * *
Да уж! Настолько не коммунист, что подчас жуть брала. Семейное предание. 5 марта, 1953-й. День моего рождения. Мне — три года. Мама приходит домой в слезах.
— Наташенька! Что случилось?!
— Сталин умер… — рыдает она. Изумление — затем лицо мужа темнеет.
— Ну и х… с ним! — яростно рычит он — и, знаете, я склонен этому преданию верить. Сколько раз публично и громогласно запускал он при мне свой излюбленный оборот «…твою в социалистическую жизнь актёра мать», совершенно не принимая во внимание количество присутствующих окрест заведомых стукачей!
Впрочем, служителям Мельпомены сходило с рук многое.
Севастополь. Мама бежит по делам. А по той стороне Большой Морской идёт… Ну, скажем так: хорошо ей знакомый актёр. Несколько навеселе. Видит маму, останавливается — и, перекрывая голосиной уличный шум:
— Ната-аша! Куда спешишь? В коммунизм?.. Коммунизма — не будет!..
А 1960 год, между прочим, на дворе…
Или вот ещё учудили они со товарищи тогда же в том же Севастополе: надрались после спектакля до светлой слезы, взяли в реквизиторской икону и двинулись шествием вокруг театра с пением: «Господу Богу помолимся…» (слова Некрасова).
Ну, естественно, толпа собралась, прибегает милиционер:
— В чём дело, граждане?
Один из богоносцев предъявляет служебное удостоверение.
— Сейчас начнётся киносъёмка, — многозначительно объясняет он. — А мы пока репетируем…
Страж социалистического порядка понимает всё с полуслова:
— Расходимся, граждане, не толпимся! Сейчас начнётся киносъёмка, не мешаем репетиции…
«Крестный ход» с пением беспрепятственно огибает здание драмтеатра и возвращается в реквизиторскую.
Назавтра — вызывают. Нет, не в КГБ, всего лишь «на ковёр». Директор Яков Театралов (я не шучу, его действительно так звали!) скорбно и укоризненно пеняет возмутителям спокойствия:
— Ну как же так, товарищи? Город-герой — а вы с иконой, да ещё и «Господу Богу помолимся…»
Других последствий, насколько я знаю, не было.
* * *
Кстати, о Господе Боге, коему помолимся. Религиозность свою заслуженный артист подчёркивал везде, где только мог. То и дело поминал со вздохом Миколу Угодника, никогда не упускал возможности смутить ответственных работников, степенно и размашисто перекрестившись в их присутствии.
Прослыть в ту пору верующим — всё равно что в наши дни прослыть атеистом: посадить — не посадят, но о карьере — забудь. Ну а что ему, спрашивается, было терять? Звание не отберут, в партии не состоит, отношения с начальством хуже не станут.
Глубоко в Писание он, впрочем, не вникал. Постоянно цитировал первый стих седьмой главы от Матфея — других признаков начётничества не замечалось. В православии он, как князь Владимир, прежде всего ценил красоту обрядов: архитектуру храмов, церковное пение, оклады икон. Именно оклады. В самих иконах его, подозреваю, настораживали схематизм и обратная перспектива. Во всяком случае, ни разу я не слышал, чтобы он выразил восторг перед живописной стороной иконописи.
Очень ему хотелось верить, что народ в глубине души остался религиозен. Тем сильнее каждый раз было разочарование. Хоронили мы родственника, комбайнёра, умершего прямо за штурвалом. Точнее, поминали уже.
— Мужики, вы ж его любили! Почему бы не пригласить, как положено, батюшку? В церкви отпеть!
Работяги даже и не поняли:
— Церковь-то тут при чём?
* * *
Ханжой, однако, никогда не был. Мало того, услышав фальшь, карал немедленно, жестоко и опять-таки невзирая на лица.
Примерно так.
Общее собрание коллектива. Причина — более чем серьёзная: вконец спился парторг, вторую неделю не просыхает. На трибуне — театральное руководство:
— Ах, товарищ Жуков, товарищ Жуков! На вас люди равняться должны, а вы… Как же вы, а? Мы же с вами, можно сказать, войну прошли…
Знакомый раскатистый голос из зала:
— Верно, Яков Фадеич! Если б не вы, нипочём бы нам войны не выиграть!
Банальностей тоже не терпел. Начнёт ему кто-нибудь пересказывать свой недавний и, судя по всему, вещий сон — выслушает с безупречно серьёзным выражением лица первые фразы, затем кивнёт благосклонно:
— Да-да… Помню. Я этот сон уже видел…
Устоять перед соблазном острого словца было для него невозможно в принципе. Даёт ему режиссёр ценное указание:
— Да, и, пожалуйста, исправьте у себя в роли «фигу с маслом» на «фигу с маком». Так лучше…
В ответ — исполненный восхищения взгляд:
— Откуда вы знаете?!
Рассмешить его можно было только нечаянно, только застигнув врасплох. Но горе тому, кто пытался сделать это с умыслом.
То ли Тула, то ли Псков, то ли Вологда. Некий проказливый актёр решил его «расколоть» на сцене: налепил себе огромный нос, стал спиной к зрительному залу и, подавая реплики (строго по пьесе), принялся строить уморительные рожи. Предполагаемая жертва холодно смотрит на все эти ужимки. Затем, доиграв эпизод, закуривает папиросу, втыкает догорающую спичку в нос озорному партнёру и, промолвив: «Ну, я пошёл…» — удаляется за кулисы.
А тот остаётся на сцене — спиной к залу — стоит со скошенными к носу глазами и киснет от смеха, тихонечко подвывая:
— И-и-и-и…
Сам виноват. Не надо было подначивать!
* * *
Такое впечатление, что главная задача окружающей нас жизни — убить в человеке творческую жилку. Выучился на чечёточника — перебила ноги. Стал музыкантом — сломала пальцы. Нашёл себя в режиссуре — лишила возможности ставить спектакли. А потом и вовсе пришлось проститься с театром. Характер-то с годами не улучшается! А тут новое начальство, амбициозный главреж. Ну прихворнул актёр, не смог поехать на гастроли. Режиссёр же узрел в этом некий вызов и, чтобы впредь неповадно было, специальной депешей распорядился назначить дезертира трудового фронта на роль Филина в новогодней сказке. Глупость, конечно, несусветная: наказать ролью! Нет плохих ролей — есть плохие актёры.
Но, сами понимаете, без ответа такое остаться не могло. И вот приходит на имя главного режиссёра празднично оформленная телеграмма примерно следующего содержания:
ПЕТЯ ЗПТ РОДНОЙ ВСК СПАСИБО ФИЛИНА ВСК ГРОБ ЖИЗНИ БУДУ БЛАГОДАРЕН ВСК ЦЕЛУЮ = ЮРА =
Шокированный главреж мало того что имел неосторожность зачитать сгоряча послание перед труппой (среди актёров, понятно, утробный гогот) — ещё и пошёл жаловаться в верха, утраченную честь восстанавливать. А поди придерись! Каждое слово телеграммы исполнено дружеских чувств. В целом же глумление получается. Нет, подобных обид не прощают.
Короче, съели. Воспользовался заслуженный артист справкой о ранении и ушёл на пенсию по состоянию здоровья.
Опасный период. По моим наблюдениям, большинство покинувших театр актёров долго не живут. Может, просто чёрная полоса тогда выпала, но, помню, в течение нескольких лет хоронили отставников одного за другим.
Что выручило его? Да то же, что и всегда. Не только упрямство и жизнелюбие — ещё и твёрдая убеждённость в том, что любой вид искусства подчиняется одним и тем же законам. Творчество есть творчество. Отбор выразительных средств.
Разлучили со сценой — принялся резать по дереву. Обычное занятие пенсионеров. Да, но как он это делал! На каждую вещицу по дюжине эскизов, каждый второй — хоть на стенку вешай.
Ложка. Ну что художественно ценного можно выжать из деревянной ложки? Хотя бы и полуметровой! Так вот: напряжённо изогнутый черенок переходил у него в свирепую фигуру космогрудого бритоголового азиата с угрожающе вскинутыми руками. Я посмотрел — ахнул:
— Пап! Да это ж татарское иго в чистом виде! Такой ложкой дань грести!
— Погоди, это ещё только начало…
И вскоре вырезал вторую — подобие первой, но вместо татарина — державный орёл, причём в той же хищной позиции. Правда, пока работал, уронил, отбив крыло по самую папоротку. Пришлось переделать, после чего имперский символ стал неожиданно злободневным: клюв беспощаден, а крылышки явно коротковаты. Это я про основную идею рассказываю. А там ведь ещё бездна нюансов: один только неуловимо фаллический изгиб стебла чего стоит!
* * *
Но, конечно, одной резьбой по дереву душу не насытишь.
Попытался устроиться в филармонию (а чтец он был, сами догадываетесь, удивительный — до сих пор ловлю себя на том, что копирую его интонации) — в филармонии, понятное дело, все свои, не втиснешься.
Написал пьесу «Браконьеры» (к сожалению, первый вариант не сохранился) — везде отказ. Подсластил, ввёл пару положительных персонажей, переназвал завлекательно («Приезжайте к нам, за Волгу!») — то же самое. Сел за автобиографический сценарий «Шёл парень на войну». Ну, история со сценарием достаточно подробно изложена в его повести.
А потом замахнулся на прозу. Тем более что сын с невесткой тоже что-то там кропают, временами даже книжки печатают. Занеслась молодёжь. Пора поставить на место.
Первый рассказ написал на спор, заключив с мамой пари, что сядет и напишет. В один присест. Так и вышло. Но, поскольку мама усомнилась, является ли написанное рассказом, рукопись вручили нам с Белкой (Любовью Лукиной) на предмет прочтения, оценки и правильной расстановки запятых. Как крупным специалистам в области изящной словесности и членам СП.
Честно сказать, при первом взгляде на эти десять страниц машинописи я ощутил оторопь. Бывают сильно грязные черновики, но такого мне ещё видеть не доводилось. Ладно. В крайнем случае перепишем — из сыновьей почтительности. Взяв себя в руки, прочёл раз, другой… И вдруг из непролазных дебрей текста действительно выглянул рассказ. Ничего не надо было переписывать — так, кое-что сократить, кое о чём умолчать в начале, чтобы приберечь к финалу, и поменять местами пару эпизодов.
Наконец-то я получил возможность доказать, что тоже в чём-то профессионал! Через три дня мы вручили ему с поздравлениями выправленный и перепечатанный набело рассказ.
Поблагодарил кивком — и сел писать следующий. Нам стало не по себе.
Впрочем, опасения оказались напрасными. Когда он показал свой второй опыт, мы с изумлением увидели, что это уже не на спор и наспех набитый черновик, а хорошо выстроенное повествование. Художественная проза.
А ведь ему уже шёл седьмой десяток.
* * *
К тому времени он сильно погрузнел, отпустил бородку и внешне стал похож на Куприна, которого, кстати, всегда очень высоко ценил.
Первый же его рассказ вызвал восторг в секретариате одной из волгоградских газет и был немедленно опубликован. Потом второй, третий… Вскоре их принялись перепечатывать и за пределами России — в журнале «Памир», например.
— Думаешь, я творю? — ворчал он. — Я подрабатываю.
Скромничал. Сам давно уже подумывал о повести.
И вот однажды он дал нам с Белкой прочесть первые несколько страниц. Я был поражён. Столь пронзительного и мощного начала мы не ожидали. Всё написанное им ранее смотрелось теперь пробой пера, дальними подступами к главному.
Повесть создавалась стремительно, на одном выдохе, практически без помарок. Неожиданно пригодился отвергнутый киношниками сценарий «Шёл парень на войну» — отрывки из него легли в общее повествование, причём настолько естественно, будто так оно и задумывалось. Даже то, что во вставных частях рассказ идёт то от первого, то от третьего лица, обернулось из огреха приёмом. Еле уговорили, чтобы он этого не исправлял. Всё бы испортил.
«Осколки» (потом он согласился, что название «Осколок» звучало бы точнее) вышли в журнале «Отчий край», после чего стало ясно, что в Волгограде появился новый прозаик.
А нам он подарил экземпляр с таким автографом: «Моим дорогим фантастам от начинающего семидесятилетнего автора».
* * *
И сразу пошли удары — один подлее другого. Сначала — тяжелейший инсульт, частичная потеря памяти. Ну, с этим бы он справился, будь у него время: восстанавливал мышление с той же безжалостностью к себе, с какой восстанавливают форму травмированные циркачи. Чудовищная воля и поразительное самообладание. Едва выписавшись из больницы, снова сел за клавиатуру — взялся за «Сны Фёдора». Текст упрямился, не давался, однако начинающего семидесятилетнего автора не переупрямишь. В итоге повесть была закончена и опубликована в том же «Отчем крае» — жёсткая, отрывистая, страшноватая.
Но времени, как выяснилось, не было уже ни на что. Последовал запоздалый диагноз: рак лёгкого, метастазы. Сколько ещё отпущено? Врачи пожимали плечами. Может, года два, а может, и месяц.
Чувствуя, что просто не успеет выстроить новую повесть, он начал записывать отдельные истории из довоенного детства и военной юности — как попало, как было, как запомнил. Вошли туда и отрывки старого сценария. В эпизодах, касающихся фронтовых будней, уже чувствуется торопливость: они мозаичны, обрывочны, посвящены в основном бытовым подробностям (буфет, банька) — и что опять-таки поразительно: в записках почти отсутствуют батальные события. Хотя, возможно, это могло быть сделано и сознательно, из соображений элементарной честности. Не зря же Лев Толстой говорил, что «рассказывая военные происшествия, всегда врут».
А возможно, причина ещё глубже. Драчун, задира (в девятнадцатом бы веке сказали: «бретёр»), но кровь и смерть, представьте, всегда вызывали у него омерзение. Даже если за них дают ордена.
До описаний театрального своего жития-бытия он так и не добрался. Последний и самый страшный удар: скоропостижно скончалась мама. Работа над записками, естественно, оборвалась. А вскоре метастазы дошли до мозга. В один из редких часов прояснения он пишет от руки несколько строк, которыми и начинаются теперь его «Промелькнувшие годы».
* * *
— Как всё-таки несправедливо, — с горечью однажды заметил он. Именно заметил, а не пожаловался, ибо не жаловался никогда. — После художника остаются картины, после архитектора — здания… А от театрального актёра не остаётся ничего. Как будто его и не было… Рецензии? Фотографии? Да разве можно по ним что-нибудь представить?
Да, пожалуй, так оно и есть.
Но теперь после тебя, папа, останется хотя бы книга.
2006