Глава шестьдесят шестая
А Юнона вернулась в свой дом, который и вправду обратился в приют отзвуков и теней; мгновений замешательства и тревоги; мгновений смутного страдания и замирающего смеха – там, где лестница, изгибаясь, скрывалась из виду, – или почти непереносимого счастья, когда между нею и солнцем, пробивавшим косой дождь, вставала тень Титуса.
И пока Юнона, одним безмолвным вечером, лежала, раскинувшись, на кровати – ладони сложены под затылком, мысли печальной кавалькадой следуют одна за другой, – Мордлюк, теперь отделенный от Юноны сотней миль, сидел за шатким трехногим столиком в иных лучах того же жаркого, все и вся облегающего солнца.
Вправо и влево от него уходила захламленная улица. Улица? Нет, скорее проселочная дорога, ибо, наравне со всем, что видел вокруг себя Мордлюк, ее достроили только наполовину, а после оставили. Заброшенные замыслы беспорядочно покрывали здешнюю землю. Так и не обретшая завершенности, она не нашла и своего предназначения. Построенная на скорую руку деревня, упустившая десятки возможностей обратиться в город. У нее никогда не было прошлого, а значит, и будущего. Но событий в ней происходило хоть отбавляй. Каждый летящий миг наполнялся лихорадочной суетой на одном ее конце и беспробудной спячкой на другом. Вдруг начинали звонить колокола, но им немедля затыкали зевы.
Собаки и дети сидели, утопая задами в глубокой белой пыли. Сложная сеть траншей, вырытых некогда для возведения задуманных театров, храмов и рынков, обратилась для здешних детей в поле битвы, обычному детству и не снившееся.
День был дремотен. День беззвучной сонливости. Предаваться в подобный денек каким-либо трудам означало бы нанести оскорбление солнцу.
Кофейные столики уходили дугой к югу и к северу – самая шаткая линия перспективы, какую только можно вообразить, – за столиками расположились группки людей, являвших великое разнообразие лиц, телосложений и жестикуляции. Впрочем, существовал и объединявший все группы общий знаменатель. Во всей этой обширной компании не отыскивалось человека, который не выглядел бы только что вылезшим из постели.
Некоторые были в башмаках, но без рубашек; другие башмаков не имели, зато красовались в бесконечного разнообразия шляпах, насаженных на головы под бесконечным числом углов. Обветшалые головные уборы, обтрепанные жилетки и пелерины, ночные рубашки, стянутые на поясницах кожаными ремнями. Мордлюк, восседавший за столиком прямо под недостроенным памятником, чувствовал себя в этом обществе как дома.
В пыли чирикали и хлопотали крыльями сотни воробьев, самые смелые запрыгивали на кофейные столики, где пунцовели под солнцем традиционные кружки без ручек и блюдец.
Мордлюк был за столиком не одинок. Помимо дюжины воробьев, которых он время от времени ладонью сметал со стола, точно крошки… помимо них, здесь присутствовал еще и разного рода человечий сброд. Это скопление людей можно было условно подразделить на три части. Первую составляли те, кто не нашел себе лучшего занятия, чем глазеть на Мордлюка, ибо никогда еще не видели они человека, столь расслабленного и равнодушного к бросаемым на него взглядам; человека, таким манером развалившегося на стуле, пребывающего в столь апатичном состоянии окончательного упадка сил.
При всей виртуозности, с какой упражнялись они сами в искусстве ничегонеделания, им отродясь не случалось видеть ничего, сравнимого с тем размахом, с коим предавался оному этот могучий скиталец. Он был, казалось им, олицетворением всего, во что они бессознательно веровали, – вот они и вглядывались в него, как в собственный прототип.
Вглядывались в огромный румпель носа, в надменную голову. Однако и понятия не имели, что в ней поселился призрак. Призрак Юноны. Оттого и взгляд Мордлюка был устремлен на что-то, лежащее далече отсюда.
Следующим за Мордлюком полюсом притяжения, купавшимся в мягком, горячем свете, была его машина. Все та же норовистая, вздорная зверюга. Мордлюк, по обыкновению, привязал ее, ибо машина, в ржавом нутре которой все еще бурлила вода, имела склонность в мгновения совершенно непредсказуемые пропрыгивать ярд или около того – такой у нее был рефлекс. Сегодня Мордлюк пришвартовал ее к незавершенному, лишь наполовину достроенному памятнику какому-то почти позабытому анархисту. У памятника она и стояла, подергиваясь, на привязи. Подлинным воплощением гневливости.
Третье из средоточий всеобщего внимания находилось в кузове машины – там дремала на солнце обезьянка Мордлюка. Никто из здешних никогда прежде обезьян не видел, и они дивились ей – не без испуга, – предаваясь дичайшим домыслам.
После трагедии, постигшей Мордлюка, зверек этот стал для него еще более, чем когда-либо, близким товарищем, символом, в сущности, всего, что он потерял. И не только символом – обезьянка поддерживала в горчайших уголках его разума память о страшной бойне, о том, как выгибались под ударами животных прутья клеток, как его птицы и звери испускали последние крики.
Кто мог бы подумать, что за этим грозным, словно вытесанным из камня челом таилась столь странная смесь мыслей и воспоминаний? Ибо Мордлюк сидел, развалясь, с таким видом, точно в голове его вообще ничего не происходило. И все-таки там, в церебральной мгле, сдерживаемой меридианами черепа, блуждала по кедровой роще Юнона; и Титус брел в ночи, отсыпаясь при свете дня, брел… но куда?.. Обезьянка свернулась во сне, приоткрыла глаз, почесала за ухом. Безмолвие гудело, будто жук в сердцевине цветка.
Созерцатели обезьянки, созерцатели автомобиля и те, кто таращился с малого расстояния на самого Мордлюка, переключили теперь объединенное внимание свое на этого праздного пришлеца, ибо он, ухватившись за края стула и только что не разломав его, внезапно вскочил на ноги.
Затем неторопливо откинул голову, так что лицо его обратилось к небу. Однако глаза, словно отрицая свою подчиненность приютившему их лицу, остались опущенными, отчего линия зрения их скользила, точно коса, по бледному полю волосков, обращавших скулы Мордлюка в то, что комар мог бы принять за ячменное поле.
Но вглядывался Мордлюк не в окружающее, лежавшее перед ним во всех подробностях, а в воспоминания об иных днях, не менее живых, не менее реальных.
Он видел, плывя, так сказать, по излучинам отрочества, вереницу отживших образов, дни, когда он еще и не слышал ничего о Юноне, не говоря уж о сотне иных женщин. Ярчайшие дни, дни полной свободы и запретов, дни, когда он полеживал, обратив лицо в небеса, на высоких скалах или сидел, развалясь, на полянах и просеках, перенимая в конце концов их окрас, и надменный румпель носа его указывал в небо. И пока Мордлюк, окруженный сворой неопрятных зевак, праздно восседал, ненадежно раскинувшись на стуле, как мог бы восседать обессилевший друг самого Сатаны, вдруг послышался громкий старческий голос:
– Раскупайте закат! Раскупайте! Раскупайте его! Купите… купите… купите… По медяку за сидячее место, господа. По медяку за вид.
Каркающий голосок вырывался из пересохшего горла торговца билетами, тщедушного человечка в несусветных черных одеждах. Голова его выдавалась из драного воротника примерно так же, как выставляется из-под панциря голова черепахи, разглаживая складки на шее, поблескивая глазами, схожими с бусинами или с зернышками гагата.