Книга: Все разумные (Сборник)
Назад: Все еще суббота
Дальше: День девятый

День восьмой

И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его; мужчину и женщину сотворил их…
И увидел Бог все, что Он создал, и вот, хорошо весьма. И был вечер, и было утро: день шестый.»
Бытие, 1:27;31
Он появлялся в роковые для мира времена.
Было это трижды.
Впервые он понял, что видит свет, оказавшись посреди американской саванны, неподалеку от какого-то стойбища. Существа, жившие здесь, были еще не вполне людьми. Низкий лоб над близко посаженными маленькими глазками, волосатое тело, длинные, почти до земли, руки, походка вразвалочку. И почти полное отсутствие разума. Почти. Все же именно это племя было самым разумным на планете. А могло — должно было! — стать первым действительно разумным.
У него не было имени, и внешность его тоже была не из тех, о каких складывают легенды. Он стал жить среди племени, охотиться с мужчинами, спать с женщинами. И не сразу понял, что он — посланник Бога. Он, и никто другой, должен дать этому племени — и никакому другому — оружие, которое изменит мир. Не топор: топоры, пусть каменные, у них уже были. Не огонь — огонь они уже научились хранить. Он должен был дать им Веру, ибо разум без Веры существовать не может. Без Веры нет будущего, без Веры существует лишь миг, который сейчас и который проходит, не оставив ничего. Без Веры не нужно и знание, ибо знание само по себе не цель, а средство. Можно знать мир, ничего в нем не понимая. Только Вера позволяет ответить на вопросы «Для чего это?», «В чем цель?». Знание лишь говорит: «Это так».
А Веры у них еще не было.
Он взял себе женщину, которая родила ему сына, и он назвал сына Адамом, не зная, почему дал ребенку именно это имя. Он говорил, и у тварей, только-только ставших людьми, рождалась вера в то, что существует Некто, способный дать и отнять лесные ягоды, и другой Некто, помогающий на охоте, и третий Некто, приносящий дожди и снег…
Рождалась языческая религия, и Мессия-Первый тянул к ней людей, чтобы потом оставить их. Он хотел уйти сам, но не получилось. Он был странным. Он выделялся. Он учил. Его слушали, ему верили, его боялись, но его просто не могли не убить. Может, это изначально было заложено в природе человека — убить Учителя, чтобы поверить в его учение?
Он погиб во время охоты, получив удар топором в спину, и уходя в мир, из которого пришел, — в небытие — подумал лишь, что не успел выполнить свою Миссию. Люди сотворили идолов, но это не та Вера, которая дает знание цели. Однако, сознание угасало, и голос Бога сказал:
— Сын мой, ты сделал дело, пусть теперь они идут своей дорогой…
Второй раз он явился в мир и стал воином в племени атлантов, побежденном ацтеками. Победы, поражения, изгнание и возвращение, рабство и свобода — все это было нормально для рода людского, в муках выходившего из язычества. И новое рабство — в стране ацтеков — было нормально. Ненормальной, вопиющей стала привычка к рабству. Раб не способен понять цель. Раб не способен воспринять Откровение. Ни знание, ни вера не могут принадлежать рабам, потому что рабы сами кому-то принадлежат.
Он был среди них, и ему не оставалось ничего иного, как стать во главе, повести народ. Он должен был дать им знание, внушить веру — не ту, к которой они привыкли. Но сначала должен был освободить их. Нет, не их — замученных, грязных, с тоской глядящих по сторонам, а других, тех, кто придет потом, сыновей их, в памяти которых не останется ни плена, ни рабства. Освободить дух можно, если свободно место для новой веры.
И он поднял восстание, и увел свой народ в саванну, и вел людей кругами сорок лет, и лишь в день, когда умер последний из стариков, видевших пирамиды ацтеков, сказал: теперь вы узнаете, для чего нужно жить. И как нужно жить.
По узкому перешейку он привел свой народ в страну мечты посреди океана и назвал ту страну Атлантидой.
Он дал людям веру и ушел — на этот раз сам, зная, что выполнил Миссию. Увы, труд его не был вознагражден — достигнув расцвета, государство атлантов погибло. Ни знание, ни вера не спасли от потопа…
В третий раз явившись в мир, он осознал себя мальчиком в Иудее, и история его жизни в образе Иешуа-Иисуса стала известна всем. Достиг ли он цели — тогда? Указал ли путь? Глядя сверху, с креста, на гогочущих римских легионеров, на молча стоящих поодаль иудеев, предавших его, он думал, принимая муки за дело, которое было смыслом его существования, что Господь был прав, посылая его сюда и сейчас. Чтобы запомнили, чтобы поверили, чтобы пошли — не чудеса нужны, а шок, боль, стыд. Они, эти люди, запомнят, как каплет кровь с его прибитых к кресту ладоней. Они запомнят Бога, пославшего его в мир. Многое придумают сами — и тоже запомнят.
Он умер в муках, и это его третье явление изменило мир сильнее всего.

 

Не хотелось ни вставать, ни идти на работу, ни вообще думать о чем-то. Не было смысла. Я должен был найти Иешуа, если его еще можно было где-то найти, и задать ему пару вопросов — теперь я знал каких.
Вставать было трудно — я будто воз тащил. Даже не воз, а нечто, более громоздкое, тяжелое. Не воз — мир. Я доковылял до окна — конечно, Иешуа стоял во дворе у беседки и смотрел вверх. Наши взгляды встретились, и произошел диалог, в котором не нужны были слова.
— Я понял, кто ты, — сказал я, — но еще не понял, кто я.
— Ты понял и это. Понял, но еще не принял.
— Да.
— Суббота кончилась, когда ты принял решение. Начался День восьмой. Началась работа. Я не нужен тебе больше. Я могу уйти.
— Нет, — сказал я, — рано.
— Тебе не нужен помощник. Ты всегда все делал сам.
— Кто я?
— Ты хочешь услышать то, что и сам знаешь?
— Я хочу услышать то, чего пока не знаю.
— Ты знаешь все. Но пока не кончилась Суббота, ты ничего не умел.
— Долго же она продолжалась…
— Кто считал? Это была твоя Суббота. Миллионы лет? Миллиарды? По-твоему — день один.
— Чтобы начать все сначала, нужно к началу вернуться.
— Или идти вперед, что то же самое.
— Да, — сказал я, вспоминая и это. — Но людей жалко.
— Разве? — сказал Иешуа.
Я промолчал. Я действительно знал теперь многое, и посланник был мне больше не нужен. Не нужен, чтобы знать. Но еще необходим, чтобы сполна ощутить себя тем, кем я был всегда — миллиарды лет.
Я стоял у окна и одновременно парил в воздухе и видел себя со стороны — нелепую фигуру в трусах и майке, с взлохмаченной шевелюрой. Я парил в воздухе и одновременно видел землю с высоты птичьего полета. Видел муравьев, ползущих коричневой лентой к своему муравейнику в подмосковном лесу, и видел людей, собравшихся в этот ранний час у районного отделения Российской демпартии, чтобы зачем-то бить стекла и кричать «жиды, убирайтесь!», и видел львов в пустыне, кружащих около автомобиля, в котором, выставив ружье, сидел мужчина лет сорока, и видел, как умирал от голода опухший, с тонкими будто спицы ножками, эфиопский мальчик, и видел, как в Замбии висели в воздухе вертолеты «Апачи», готовые к выполнению боевого задания, и видел, как просыпается вулкан на севере Канады, и как поднимаются в корабль астронавты на мысе Канаверал, и как убивают заложников, захваченных армянскими боевиками, видел весь мир, и многое еще, и не жалел о принятом решении, потому что мир этот был вовсе не таков, каким задумал его Бог (кто? Бог? или… нет, эта мысль еще не утвердилась даже в подсознании…), и виноват, конечно, был Он сам — Его бесконечная по человеческим меркам Суббота…
И еще я видел и чувствовал, как Лина лежит, закутавшись в летнюю простыню, ей тоже не хочется вставать, она думает обо мне, о нас, и, пожалуй, это было единственное знание, которое мне мешало. Я был еще бессилен, а так — бессилен вдвойне.

 

По дороге к метро я прошел мимо булочной, хлеб, слава Богу, завезли рано, люди стояли спокойно, кое-кто рассуждал о вчерашнем происшествии, общее мнение склонялось к тому, что имел место «нормальный» полтергейст, и что только полтергейст или пришельцы способны вернуть Россию на путь истинный. Никто, впрочем, не знал, что есть — путь истинный. Чтобы было хорошо — и все.
Я шел вдоль бульвара, город казался вымершим, несмотря на то, что люди спешили по делам, толкались на остановках, ругали власти; утренняя жизнь бурлила, но у меня было ощущение, что ничего этого уже нет. Город чист, пуст и прозрачен. Я видел внутренности домов, квартиры — тоже пустые, и в этой тотальной освобожденности от людского духа проступала гармония, которую уничтожил своим явлением человек. Я примеривал миру новую (старую?) одежду, и она была хороша.
Любил ли я людей? Мне всегда казалось, что любил. Мне и сейчас это казалось, и верилось, что принятое решение — для людей. Не этих вот, конкретных, а для людей вообще — для человечества. Я знал: если опыт не удался и последствия неустранимы, то нужно начинать все заново. С нуля. Чтобы во второй раз не повторять ошибок первого.
Пожалуй, мне еще нужен был Иешуа — не для того, чтобы что-то узнать о себе, но чтобы укрепиться в своем знании. Я уже знал почти все, и знал, что все — правда. Убеждение явилось из глубины, всплыло, взлетело, воспарило, ни на чем, вроде бы, не основанное, но как только что забетонированное основание — готовое затвердеть мгновенно и навеки.
Иешуа я увидел в боковой аллее, как и ожидал — судя по всему, он проповедовал основы иудаизма, иначе зачем его стали бы колотить по чувствительным местам двое типов в черных куртках боевиков «Памяти»? Увидев меня, Иешуа, видимо, вспомнил о том, что существует и другой способ самообороны, кроме классического «если бьют по правой, подставь левую». Он дернулся, отчего его собеседники повалились как кегли, и пошел ко мне, и над головой его слабо светился ореол святости или, как сказали бы экстрасенсы, — аура мышления. Красиво.
— Кончилась суббота, — сказал я. — Какой же сегодня день — восьмой или шестой? Вперед мы идем или назад?
— Вперед, — сказал Иешуа, — но день сегодня шестой.
— Конечно, — согласился я, — нет движения без противоречий.

 

Я родился в тот самый день, когда умер мой дед. А может, и в ту самую минуту. В этом факте не было бы ничего примечательного, если бы он не повторялся из поколения в поколение. Деда по отцовской линии я видел, естественно, лишь на фотографиях в семейном альбоме — этакий бравый боец Красной Армии, кадровый военный, прошедший гражданскую и отечественную без единой царапины, дослужившийся до полковника и умерший от сердечного приступа в возрасте шестидесяти трех лет как раз в тот день (или даже миг?), когда в роддоме на Сретенке я издал первый крик.
Историю эту рассказал как-то дед по материнской линии. Мне было лет десять, и я не придал рассказу значения. Много позднее я понял, что в семье относятся очень серьезно к этой, скажем так, странности. Насколько я узнал, расспрашивая родственников, наша семейная «традиция» не имела исключений. Цепочка рождений и смертей прослеживалась до одного из современников Радищева, еврея по крови, жившего в местечке около недавно основанного города Одессы. Во мне перемешалось немало кровей, не только русских и еврейских, но также польских, немецких, грузинских и даже, если верить преданиям, испанских. Конечно, кроме фактов, подтвержденных документально, были и легенды, как-то эти факты объясняющие. Главная гипотеза: переселение душ. В миг смерти душа деда переселяется во внука и продолжает жить в иной ипостаси.
Мне казалось сейчас, что одна из множества моих бывших душ и сущностей знала этого Иешуа — я еще не мог вспомнить деталей, но когда он сказал об окончании Субботы, у меня возникло четкое ощущение, что это уже было, и тогда, в первый раз, я сказал ему, что Суббота священна, кончиться она не может и… что еще?
— Тебя, видно, немало били в последние дни, — сказал я.
— Да, господин мой. Я привык.
— Ты привык. А я нет. И кое-чего не понимаю. Объясни.
— Что, господин?
— В предках своих — деде, прапрадеде — это был я, и линия моей жизни не прерывалась ни на миг?
— Конечно. Как могла она прерваться?
— Когда она началась?
— Ты и сам знаешь ответ.
Я знал ответ: она не начиналась никогда, потому что всегда была.
— Иешуа, — сказал я, — не говорю, что не знаю ответа. Я не понимаю его.
— Мне ли объяснять? Ты понимаешь все, господин, но еще не все помнишь.
Иешуа остановился. Мы дошли до перекрестка аллей, откуда была видна ажурная арка станции метро.
— Дальше пойду один, — сказал я. — А что будешь делать ты?
— Моя миссия завершена, господин. Отпусти меня.
Он был прав, но мне не хотелось, чтобы он исчезал без следа. Мне еще многое предстояло вспомнить и понять в себе, и хотя я мог сейчас больше, чем понимал, предчувствие пустынного и беспросветного одиночества сдавило виски, и я сказал:
— Останься. Пока. Мне трудно.
Иешуа кивнул, хотя я и видел сомнение в его глазах.
— Подожди меня дома, — сказал я. — В диспуты не встревай. Не хочу, чтобы тебя повесили на фонарном столбе или пырнули ножом. Распятия сейчас не в моде.
Я не стал ждать ответа и пошел к метро. Ключ я Иешуа не дал — войдет и так.
В холле института стояли Рыков и Фильшин, аспиранты кафедры космологии, и хохотали. Увидев меня, Фильшин перестал смеяться и сказал, как говорил уже битый час каждому входящему:
— Хочешь новость? Обалдеешь! Телекс из МАСа: красные смещения в спектрах всех галактик, отснятых этой ночью, сменились на голубые. Ха-ха! Вселенная вывернулась наизнанку! Или в штаб-квартире МАС кто-то рехнулся. Твое мнение?
— Всех таки галактик? — деловито переспросил я.
Вот оно!
Я знал все это. Но какие же разные ощущения — быть без видимой причины уверенным в чем-то и услышать о том же от посторонних. Доказать себе. Поверить.
— Всех, чьи спектрограммы успели обработать, — сказал Рыков, глядя на меня с подозрением: не издеваюсь ли.
— Что же тут смешного?
Аспиранты повернулись ко мне спиной. Они были правы: говорить со мной не стоило. Смещения могли быть только красными, потому что Вселенная расширялась вот уже двадцать миллиардов лет. Она не могла вдруг начать сжиматься как не может сам по себе дать задний ход автомобиль, мчащийся с огромной скоростью по утреннему шоссе. Впрочем, с автомобилем можно еще что-нибудь придумать, а со Вселенной — попробуй-ка!
Но я-то знал, что наблюдатели не впали в детство, и впервые, стоя в холле института под большим портретом Бредихина, почувствовал (не поверил, а именно почувствовал) себя тем, кем, как я теперь это точно знал, был всегда.
Конечно, смена расширения Вселенной на сжатие и должна была стать первым шагом после Решения. Такой была программа. Что ж, предстоят дела посложнее. День восьмой как День шестой. Люди. Я должен был начать с них. С деяния, противоположного тому, которым закончил свою первую неделю.
А я не мог.
Я прошел мимо сотрудников, стоявших у конференц-зала и обсуждавших новость, не имевшую с их точки зрения, физического смысла. Я заперся в своей комнатке, где помещались только стол, стул и два стеллажа с книгами.
Я сосредоточился, но вместо того, чтобы привести в порядок мысли, начал вспоминать. Воспоминания были яркими, цветными, объемными — я в детстве, ну, это понятно, отец у меня железнодорожник, я изредка ездил с ним на тепловозе, недалеко, конечно. Я помнил, как мы подъезжали к перрону Курского вокзала, и я свысока смотрел на суетящихся пассажиров, и был горд до невозможности, мне казалось, что именно от меня зависят судьбы этих людей — куда они попадут: домой или в удивительную страну сказки.
И сразу — воспоминание, которого быть не могло, во всяком случае, — в моей жизни: бескрайнее поле, над которым стоит узкая как ятаган утренняя луна, а передо мной армия — люди в доспехах, со щитами, многие на лошадях, закованных в латы, гомон, крики, кого-то бьют вдалеке, я тоже на коне, в латах, едва могу пошевелиться, а рядом мои верные оруженосцы, сейчас я скомандую «К бою!», и все дрогнет и пойдет за мной — куда? Противник у меня за спиной, я даю последний смотр войскам, и вот-вот…
Но не было «вот-вот» — по странной ассоциации я вспомнил как меня тащили к отцу Аннунцио. Он сидел, небрежно накинув халат, сонный, не похожий на инквизитора, добрый дядюшка, а я стоял перед ним, трясся от страха, готов был целовать подошвы его башмаков, только бы он позволил мне сказать, облегчить душу, и в то же время я чувствовал совсем иное — свою способность уничтожить и этого надутого индюка, и весь его проклятый клан, способность, равную моей злости, и злость, равную моему желанию понять, кто я на самом деле и что за силы во мне.
Нет — не силы, сил-то как раз никаких не было: способности, которые, как я теперь знал, во мне есть, никак не проявляли себя, откуда же я знал, что они существуют? Ниоткуда — просто знал. Всегда.
Я позвал Иешуа. Назвал мысленно его имя, и он пришел, он стоял во дворе, и сейчас вокруг соберутся сотрудники. Я сбежал в холл и вышел во двор. Иешуа стоял там одинокий, неприкаянный, смотрел на меня, ждал. Я увлек его в аллею, ведущую к главному корпусу Университета. Скамеек тут отродясь не водилось, и мы сели на короткую рыжую траву.
— День восьмой начался, — сказал я. — В институте паника — галактики сближаются. Пока никто не верит. А когда явление подтвердится, от науки останутся рожки да ножки.
— Наука, — сказал Иешуа, поводя прутиком по траве, — создана людьми. Какое значение имеет наука, если ты решил вернуть мир к Истоку?
— Решил, — буркнул я. — Вот тут самый большой вопрос. Я чувствую и знаю, что могу решать, но это не мое амплуа, это чувство и это знание возникли вдруг, на пустом месте, вчера еще ничего такого не было, я был как все, даже хуже, чем многие, потому что всю жизнь боялся решать что-то за кого-то, да и за себя тоже. А уж по части действий… Потом явился ты, и все изменилось. Даже если я способен решать, мог ли я решить — так? Да, люди часто глупы, подлы, жадны, они убийцы и варвары, по-настоящему хороших людей один на тысячу или меньше. Я видел то, что ты показал мне, и это ужасно. Такое человечество не должно жить. Я сказал — вернуться к Истоку. Но я не представлял, что… Нет, не то. Слушай, а может, это происходит только в моем воображении? Может, я все-таки сошел с ума — ведь то, что происходит, попросту невозможно!
— Чего ты ждешь от меня, господин?
— Не знаю, — я дрожал, хотя день выдался душный. — Я люблю Лину. Люблю родителей, уважаю коллег, многих и многое ненавижу… Почему, если человек так плох, его не изменили тогда, две тысячи лет назад? Или еще раньше? Когда он не натворил еще ничего такого…
— Именно поэтому, — сказал Иешуа. — Тогда ты не желал возвращаться к Истоку. Ты любил свое творение, и себя в нем. Хотя уже знал, что ошибся.
— Кто ошибся? Я? В чем? Я человек. Станислав Корецкий. И то, что сейчас происходит, бред моего…
— Ты знаешь, что нет. Просто ты еще не вышел из оболочки, в которой пребывал твой дух много лет. Мысль твоя еще раздваивается, иногда ты — это ты, иногда — он.
Я сжал ладонями виски.
— С ума… Верно, я чувствую, что… Если так, могу ли я усилием воли… ну… повалить этот дуб? Я ведь должен уметь все?
Иешуа молчал, глаза его были закрыты. Думал? Мне действительно захотелось попробовать, хотя я и предвидел результат.
Падай, — сказал я дубу, — только не на меня, а в сторону.
Дуб стоял.
— Видишь ли, господин, — сказал Иешуа, — ты не сможешь повалить это дерево сегодня, в День восьмой.
— Почему? — с усмешкой спросил я. — Если уж я умею поворачивать галактики…
— Ты не можешь и этого. Сегодня ты можешь только решать. И ты сделал это. Загляни в себя. Лишь так ты поймешь.
Он был прав. Я вспоминал, я понимал то, что вспоминал, и теперь я уже верил тому, что понимал.
Моя личность, мой дух были всегда. Когда умирал один из моих предков, личность моя переходила в его потомка. Я проследил этот процесс глубоко в прошлое и не нашел начала, оно терялось где-то и когда-то, когда человека еще не было на Земле. И кем же я был в то время? Дух мой витал над водами?
Я был Богом? Тем, кто создал Мир, отделил свет от тьмы, дал жизнь людям? И что? Сам стал человеком среди своих чад? А если так, почему допустил, чтобы люди стали такими? Ведь к Богу — ко мне? — обращали свои молитвы миллионы и миллионы. Я не слышал?
Я слышал все. Почему никогда — ни разу! — не вмешался? Суббота? Отдых? Забытье? Нет. Насколько я понимал сейчас сам себя, я не вмешивался потому, что не мог. Был бессилен.
Почему?
Не знаю. То есть, пока не могу понять. После создания человека, после наступления большой Субботы Бог — я? — мог только одно: решить. Да или нет. Продолжать или вернуться. Один раз.
И что дальше? Допустим, я решил. Галактики (ну-ну…) вопреки всякому физическому смыслу повернули вспять. Но пройдут ведь миллиарды лет, прежде чем что-то действительно изменится на Земле!.. Нет, в этом рассуждении есть ошибка.
— Конечно, — подтвердил Иешуа, — и ты знаешь — какая.
Я знал. Знал, что время сжимаемо, и нет смысла отсчитывать годы.
Если бы Лина была рядом, мне было бы легче. Или труднее?
Я сидел под дубом на мягкой земле и думал, и думалось мне тяжко, и я удивлялся своим мыслям — их нелепости и истинности.
И еще. На разных континентах и в разных странах начали исчезать люди, принимая участь свою по грехам своим.
Не умирать — исчезать.
Будто и не было.
Куда? В подпространство? В антимир? Вопросы были бессмысленны и задавал их себе не я — тот, кем был на самом деле, — а астрофизик Станислав Корецкий, пытавшийся связать со своей примитивной наукой события, происходившие в Мире, бесконечно более сложном.
Я вслушивался в себя и знал, что Вселенная уже сжалась вдвое, и что на всех обсерваториях не то, чтобы паника, но состояние столбняка, когда нельзя верить приборам, но и не верить нельзя тоже.
Люди исчезали посреди улиц на глазах у прохожих. Шел человек — и не стало. Во время брачной церемонии у алтаря исчез жених, во время речи в парламенте — политический деятель. При заходе пассажирского лайнера на посадку исчез командир корабля, и машину едва удалось спасти — второй пилот перехватил управление, но минуту спустя, отведя самолет с посадочной полосы, опустил голову на штурвал и потерял сознание.
Люди исчезали, однако, пока не здесь, но скоро и сюда добежит волна. Дикторы телевидения, не веря и ничего не понимая, уже начинали читать сообщения, в которых не видели смысла.
И станет страшно.
Я должен был быть сейчас с Линой, потому что до смертного мига человечества — мига искупления — оставались не миллиарды лет, не годы и не месяцы даже — часы.
Я не стал возвращаться на работу (в этом не было смысла), не стал заходить домой (в этом не было необходимости) и поехал к Лине. Сегодня у нее библиотечный день, и она собиралась с утра действительно позаниматься, а потом — святое дело! — побегать по очередям. Я надеялся застать Лину дома. Обычно я не являлся без предупреждения, но сейчас эта мелочь не имела значения.
— Лина, — сказал я, — осталось мало времени, и мы должны быть вместе.
За моей спиной маячил в темноте прихожей Иешуа, совершенно ненужный свидетель.
— Проходи, Стас, — сказала Лина.
— Да-да, — засуетилась моя будущая теща, — попьем чаю и поговорим. Раз уж у вас так все изменилось. И вы тоже — это ваш товарищ, Стас?
— Спасибо, — сказал я, — у нас с Линой действительно мало времени.
— Куда вы собрались? — поджав губы и изменив тон, осведомилась моя несостоявшаяся теща.
Я не ответил. Лина тоже молчала, она всегда чувствовала мои желания лучше, чем я сам, и сейчас, не понимая, знала подсознательно, что не должна ни возражать, ни сомневаться. Через несколько минут она была готова
— документы, косметичка, легкое пальто — уходит то ли до вечера, то ли на всю жизнь.
— Скорее, — сказал я, и мы ушли.
Лина взяла меня под руку, Иешуа пристроился сзади, сосредоточенный, молчаливый, он свое дело сделал и не знал теперь, какова его миссия и судьба. Город казался вымершим — по радио и телевидению передали уже о волне исчезновений, и о повороте галактик тоже сообщили, не связав, впрочем, два этих процесса.
— Стас, — сказала Лина, — ты слышал, что происходит? Это что, конец света? Мы идем к тебе?
Вопросы выглядели несвязанными, но на самом деле мысли Лины никогда не перескакивали. Ей казалось совершенно очевидным, что, если наступает конец света, и если мы встретим его вдвоем, то единственное место на планете, где она не будет бояться — это моя комната.
— Что происходит, Стас? — повторила Лина, уверенная, что у меня есть объяснение любому явлению.
— Конец света, — подтвердил я. — Конец, о котором так долго говорили служители культа, свершился.
— Ты так легко об этом…
— Не легко, Лина. И будет еще тяжелее.
Мы пришли — тетки Лиды не было, она, судя по записке, сбежала к дочери сразу после первого телевизионного сообщения. В моей комнате Лина успокоилась, но только немного, ее смущал Иешуа, который, правда, вел себя смирно, он не знал, чем заняться и ждал моих указаний, а мне было не до него. Я подумал, что хорошо бы выпить чаю и поесть, и Иешуа, уловив желание, направился в кухню. Я обнял Лину, мы поцеловались, поцелуй был протяжным как безысходная тоскливая песня. Мне тоже было страшно, неуютно, я лишь сейчас начинал представлять себе не только причины своего решения, но и следствия.
— Линочка, — сказал я, — это совсем не больно. И это нужно.
— Кому? — задала она вопрос, действительно, пожалуй, необходимый.
Кому? Людям, которые в День восьмой от сотворения Мира исчезнут с лица Земли, как не было их еще в День пятый? Или мне — ведь я решал их судьбу? Нет, я пока тоже ощущал себя человеком, особенно рядом с Линой, и мне было безумно жаль всего, хотя я и знал, что все происходящее нужно именно мне, только мне, никому больше, потому что завтра на Земле попросту не будет никого, кто мог бы о чем-то жалеть и чего-то хотеть.
Иешуа принес на подносе чашки с чаем, пахнувшим пряностями, каких у меня никогда не было, и чем-то еще, по-человечески совершенно неопределимым. Я отпил немного (Господи — нектар…) и спросил:
— Ты знаешь меня, Линочка, я всегда был бесхребетным, верно?
— Ты всегда был упрямым, — сказала она, — и делал только то, что считал нужным.
— Но ты говорила…
— Мало ли… Я хотела, чтобы мы были вместе, а ты не решался.
— Вот видишь…
— Нет, не то. Ты считал почему-то, что рано. И я хотела тебя растормошить.
— Ну неважно, я сам себя считал тюфяком. А несколько дней назад явился вот этот — Иешуа. И потребовал решения. Как по-твоему, кто он?
— Мессия, — не задумываясь ответила Лина. — Посланник Божий.
Она была совершенно серьезна!
— Ты веришь, что есть Бог?
— Он есть, — сказала Лина, и я подумал, что совсем не знаю женщину, которую люблю.
— Я имею в виду не того Бога, который в нас, который дух, природа и все такое…
— Я тоже не это имею в виду, Стас. Родной мой, говори все, что думаешь. Я вижу, что творится с тобой. И слышу — особенно сегодня. Не мог весь мир сойти с ума! Говорят, что это конец света. Пришел Мессия и возвестил. Вот он. И если он действительно Мессия, и если это конец, и если он подает тебе чай…
— Тебе тоже…
— Стас, это какое-то безумие.
— Линочка, послушай меня. После сотворения Мира Бог отдыхал, началась Суббота, которая длилась миллионы лет, и дух Божий обрел оболочку в одном из тех существ, что он сам создал — в человеке. Я пока не могу вспомнить все, но одно знаю: Бог был всемогущим, когда из Хаоса творил Вселенную. Тогда он действительно мог все. Но уже после Дня первого сила его (или точнее сказать — энергия?) перестала быть бесконечной. Еще меньше стала она после Дня второго. Сила передавалась его созданиям, растворялась в них. Бог отдавал Миру себя и слабел. Создавая человека, он и сам уже был почти человеком. Приближалась Суббота, время, когда Бог не мог больше ничего. Сотворив людей, Бог сам стал человеком. Он переходил из одной человеческой оболочки в другую и со временем вовсе забыл, кем был и что умел. Человечество оказалось предоставлено себе. Оно жило не под Богом, а рядом с ним, вместе.
Лина смотрела мне в глаза, не слушала меня, а высматривала мои мысли, и я видел — понимала больше, чем я мог выразить словами. «Женщины, — подумал я, — никому не дано понять их, даже Богу».
— Это ты…
— Да. Я — тряпка, бесхребетный интеллигент, но я тот, кто должен был решить.
— Быть или не быть — всем?
— Первая попытка сотворить разум. Первая попытка всегда обречена на неудачу. И нужно начать сначала. С самого Истока, потому что нужна — опять! — бесконечная сила. Не очень большая, не огромная, а бесконечная.
— Чтобы повернуть галактики…
— Сила не нужна была. Достаточно решения. Сеятель слово сеет. Все остальное было заложено Богом еще тогда, когда он в силах был это сделать. Вначале. И решить — да или нет — мог только Он.
— То есть, ты?
— Ты думаешь, что я несу чушь, Линочка?
— Стас, я люблю тебя. Я знаю тебя. Ты себя не знал, а я знала.
— Что знала? — ошеломленно сказал я.
— Ты не такой как все. То, что ты сейчас говорил, я не очень поняла. То, что сейчас происходит, я не понимаю вообще. Но… Если мы будем вместе… Мне больше ничего не нужно. И не страшно. Ничего! Понимаешь?
Я обошел стол и обнял Лину. Иешуа тихо вышел из комнаты. Я повернул Лину к себе вместе со стулом, опустился на колени, я погружался взглядом в ее глаза будто падал в бездну собственной памяти. Я знал, что Лина видит сейчас и чувствует то же, что и я. Была ли это телепатия или нечто иное, духовно более высокое? Я мог бы ответить на этот вопрос, как и на многие другие, но меня интересовало иное.
Мы вспоминали.

 

И стоял народ вдали; а Моисей вступил во мрак, где Бог.
Исход, 20:21
Гора была — Синай. Угрюмые скалы, похожие на лунные кратеры, и ни на что земное не похожие вообще. Смотреть вниз — страшно, смотреть вверх — трудно и страшно тоже. У тех, кто карабкался по валунам, пытаясь добраться до огромного бурого пятна на вершине, были суровые лица странников, бородатые, с большими, нависающими тучей, бровями. Одеты они были, впрочем, традиционно для местных жителей — грубая дерюга едва покрывала тело, избитое частыми падениями и ночлегом на голых камнях.
Они стремились достичь вершины, потому что видели в этом некий высший смысл, в очертаниях бурого пятна чудился им призыв, божественное послание — нечто, без чего им уже невмоготу было жить.
Первым карабкался молодой гигант, голубоглазый и широкоскулый. Он был ловчее прочих и, подобно героям, рвущимся первыми в отчаянную атаку, не вынес бы, если бы не достиг цели раньше всех.
Я стоял за скалой над пропастью, у самого пятна — это был всего лишь причудливо изломанный выход на поверхность железной руды. Красиво, конечно, но ко мне, ждущему, не имело никакого отношения. Приманка — не более. Я жил здесь давно, и отец мой жил здесь, и дед, мы были из того же племени иудеев, но племя разделилось, покидая родину, наш клан пошел на юг и жил здесь, а сейчас я ждал этого гиганта, которого звали Моше, потому что настало время сказать ему Слово. Я думал над Словом много веков, во всех поколениях, и теперь оно стало Истиной. Не для меня — я знал эту Истину всегда, я сам ее придумал и хранил.
Кое-что я еще умел, хотя и с трудом, с мучительными головными болями, дрожью в руках и слабостью в ногах. И когда Моше схватился рукой за выступ и перепрыгнул через небольшой провал, а спутники его — их было трое — отстали, не решаясь это сделать, я сказал себе «пора», и острогранная скала чуть повыше путников пошатнулась и рухнула. Она промчалась вниз, грохоча и разламываясь на части, от неожиданности и испуга спутники Моше остановились, на миг ослабли их руки, и этого оказалось достаточно: все трое не удержались на ногах, и общий вопль ужаса отразился от скал.
Надо отдать должное Моше, он даже не оглянулся, он понял, что произошло, но не остановился, продолжая карабкаться вверх, он уже почти добрался до ровной площадки, цель была близка, и в буром пятне чудилась ему кровь людская, кровь народа его, оставшегося внизу, на равнине, и ждущего — чего? Он еще не знал.
Теперь нас было двое здесь, я вышел из своего укрытия и стоял на фоне слепящего послеполуденного солнца. Моше видел только мой силуэт, и его распаленному воображению предстало существо, сияющее огнем.
Моше стоял у самой кромки рудного выхода и ждал. Он увидел Бога в огненном шаре, и Бог повелел ему слушать и запоминать.
Я не в силах был переделать природу человека. Но мог попытаться убедить. Что ж, пора начинать.
Я протянул вперед руки, положил пальцы на голову Моше, и гигант медленно опустился на колени, глаза его закрылись, он слушал.
Я говорил о Хаосе, каким был Мир, и говорил о себе и тех временах, когда я еще мог все. Говорил о красоте молодой планеты, о первожизни, которую я создал в океане из неживой материи, и о перволюдях — в них я вложил последние свои силы и выпустил в Мир, чтобы они в нем жили.
Наконец я подошел к главному: люди живут не так, как должны жить разумные существа. Они предоставлены себе, и в мыслях у них хаос, подобный тому, каким был Мир до Дня первого.
Жить нужно по-людски. Почитать мать и отца. Не убивать. Не прелюбодействовать. Не красть. Не произносить ложного свидетельства на ближнего своего. Не желать дома ближнего своего; не желать жены ближнего своего, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его — ничего.
Человек — высшее существо на этой планете, у него есть разум, и поэтому не может быть у него полной свободы. Человечество — гигантская система, в которой все действия подсистем — людей — должны быть взаимно согласованы. Этого нет сейчас. Это должно быть. Должен существовать Закон. Должны существовать Заповеди. Вот они.
Моше понимал, может быть, десятую часть того, что я говорил. А из понятого еще только десятую часть мог пересказать своими словами. Я знал, что пройдут века, и пересказ Моше, сам уже во многом сфантазированный, обрастет нелепыми подробностями. Но это было неизбежно — рождалась Книга.
Я должен был дать ему что-нибудь с собой, что-то вполне материальное, что он мог бы держать в руках и показывать: вот Книга, дарованная Богом. Каменные пластины я обтачивал год, выбивал на них буквы, понятные народу Моше. Конечно, это был не весь текст: ровно столько, сколько голубоглазый гигант смог бы унести.
Я кончил говорить, когда до захода солнца оставался час. Моше должен был еще совершить нелегкий спуск, и я не хотел, чтобы он сломал себе шею. Очнувшись от транса, Моше огляделся (я отошел за камни), увидел у своих ног божественные скрижали, и сдавленный вопль вырвался из его груди.
— Иди! — сказал я.
Моше затолкал пластины в заплечный мешок, где лежали остатки еды, и побежал по камням вниз — слишком резво, как мне показалось.
Он кричал что-то, но я не понимал слов, я возвращался к своим, предвкушая горячий ужин и теплую постель под холодными звездами. Жена моя ждала своего мужа и повелителя, чтобы этой ночью зачать сына, которому предстоит родить своего через двадцать с небольшим лет, и тогда умрет это мое тело, а дух мой перейдет в потомка, чтобы продолжить цепь жизни. Я был человеком среди людей, и Заповеди, которые я дал Моше и его народу, были Заповедями и для меня. Я знал, как трудно исполнять их. И как нужно, чтобы они были исполнены.
Моше Рабейну — Моисей — спускался с горы Синай к своему народу.

 

Мы смотрели друг другу в глаза. Мы были совсем одни. И Лине уже не было страшно. Я спросил:
— День восьмой продолжается. Ты хочешь видеть?
Она кивнула.
Отсчет времени шел, и сила моя росла. Нет, она была еще ничтожна, я оставался, в сущности, тем же Станиславом Корецким, но уже мог кое-что, чего не умел еще час или даже минуту назад. Не сделать нечто (на это сил не хватило), но — увидеть и понять.
День восьмой продолжался. В подмосковном городе Можайске пылали пожары. Началось с того, что исчез — по грехам его — сторож продовольственного склада. Дружок, распивавший с ним в закутке традиционную бутыль, решил воспользоваться ситуацией и начал выносить дефицитнейшие банки с зеленым горошком. Он исчез — по грехам своим, — когда его уже засекли горожане, и это, возможно, спасло бедолагу от худшего конца. Но склад это не спасло; в суматохе и темноте (кто-то перерезал проводку) загорелись от искры картонные коробки из-под апельсинов (заморских фруктов, не появлявшихся в магазинах не то четвертый, не то пятый год). Тушить не стали — не до того было. Потом, когда все сгорело, недосчитались нескольких человек, и никто не мог понять, что с ними случилось: исчезли как многие другие или погибли, когда рухнули перекрытия.
А в индусском селении на юге Кашмира (я видел все, что происходило на планете, но не все допускал в мозг, не все охватывал сознанием) первой исчезла — по грехам ее — женщина, стиравшая на реке белье, и это было сочтено началом Суда Кришны. Когда час спустя исчез молодой Радж Гупта, избивавший свою жену по всякому поводу и без него, старейшины, понимая свою ответственность глашатаев судьбы, выбрали следующую жертву Бога — богатого Джамну, нажившего состояние с помощью нечестных махинаций. И оказались правы, и день этот продолжался при полном, так сказать, понимании момента. Все селение собралось у храма, сидели, ждали, и когда жертва, назначенная старейшинами, покидала Мир, люди согласно кивали головами — так, верно судит Бог, верно…
А в Кении шел бой между повстанцами и правительственными войсками. Когда исчез — по грехам его — главнокомандующий, солдат охватила паника, чем повстанцы не замедлили воспользоваться. Сражение было проиграно вчистую, и министр обороны принял самоубийственное решение о применении химических боеприпасов. Я попытался спасти хотя бы жителей близлежащих селений, чей час еще не настал, это были люди, близкие к природе, грешившие, быть может, чуть меньше прочих. И я действительно спас их, с удовольствием ощущая растущую во мне силу, отогнал газы в глубокие овраги, где не водилось никакой живности, кроме змей. Но больше половины повстанческой армии, совершенно не готовой к газовой атаке, погибло на месте.
Я отвернул глаза Лины от этой трагедии и показал ей поселок неподалеку от Смоленска. Узкие кривые улочки на окраине и широкий проспект в центре. Недавно он носил имя Ленина, но дело Ильича стало очень уж непопулярно, и проспект переименовали, дав ему изящное название — Старославянский. Все шло, как я и думал — Весы судьбы не ошибались. Первым здесь исчез — по грехам его — некий Власов, арестованный по подозрению в том, что именно он на протяжении последнего года убил молодых девушек в количестве, как он выразился на допросе, восьми штук. Особь, измерявшая девушек штуками, не должна была жить, и она исчезла из камеры предварительного заключения, вызвав переполох в райотделе. Переполох перешел в панику, когда час спустя во время оперативного совещания исчез — по грехам его — начальник отдела майор Кузнецов. Вот ирония судьбы — прегрешения Кузнецова были ненамного меньше власовских. Не взятки, конечно — это тьфу. А не хотите ли участие в ограблении кооперативного кафе? Кузнецов разработал план, нанятые профессионалы с блеском исполнили, а потом майор навесил это дело в число нераскрытых — одним больше, одним меньше…
Когда майор исчез, сотрудники разбежались по домам — защищать семьи табельным оружием от неизвестного безжалостного и невидимого врага.
Чуть позже десятка два мужчин с ломами и железными прутьями начали штурмовать запертое помещение райотдела — народ желал обзавестись хотя бы пистолетами, чтобы обороняться от нечистой силы. Массивная дверь не поддавалась, и осаждающие начали переговоры.
— Слышь, начальник, — закричал рослый детина, на котором, несмотря на прохладную погоду, были только майка да широкие брюки, — слышь, открой, никто вас не тронет, те же вишь, что делается, нечистая, едрит твою, ну человек ты или дерьмо? Баба есть у тебя или нет, хрен ты ненужный? Открывай, сволочь!
Сволочь не открывала, из помещения не доносилось ни звука — там никого не было.
В сотне метров от райотдела в квартире на первом этаже забаррикадировалась семья: муж, тщедушный на вид инженер, смотрел в окно, стараясь быть незамеченным, а жена сидела на диване у дальней стены, прижав к груди семимесячного ребенка. Она не боялась, женским чутьем понимала, что кара настигает грешников, а грехов за собой она не знала. Муж этого не понимал и страдал от полной своей неспособности что бы то ни было понять. Догадывался только, что баррикады не спасут от этого страшного полтергейста — его приятель, человек большой силы, но гад, каких мало, исчез из закрытой квартиры еще два часа назад.
Объяснения этому не было. И потому возник ужас, которым невозможно управлять. В поселке была небольшая церковка, до начала перестройки ее использовали для складирования никуда не годной продукции местной текстильной фабрики. В восемьдесят седьмом помещение вернули церкви, списав все содержимое, и на пожертвования прихожан — не столь уж и щедрые — произвели кое-какой ремонт. Сегодня церковь была переполнена, люди толпились на паперти, вслушиваясь в гулкий бас священника, призывавшего каяться и не грешить более.
А люди исчезали — по грехам их. В толпе неожиданно возникала пустота, кто-то, опиравшийся на кого-то, чувствовал, что поддержка пропала, и вскрикивал, и люди подхватывали крик, и сдвигались еще теснее, и голос священника вздрагивал, но служба продолжалась, пока вдруг не упала тишина, и прихожане увидели, что нет больше никого на амвоне, подались назад, и возопили, и бросились вон, потому что ясно стало, что никакого спасения от Бога ждать не приходится, но в дверях поместиться враз могли не более четырех человек, сзади давили, и упасть было невозможно, а можно было только умереть стоя. Что и случилось со многими, чья очередь — по грехам их — еще не настала.
Это был мой храм, и люди приходили сюда, чтобы найти спасение или утешение, и я ничем не помог им. Я мог, я чувствовал, что могу, понимал, что уже могу, знал, что сила моя растет, но я не сделал ничего, я только хотел, чтобы Лина не видела этого, я пытался отвернуть глаза ее, но она глядела широко раскрытыми глазами души и не проклинала меня только потому, что еще не до конца верила. Происходившее было для нее новым видом стихийного бедствия, а стихия всегда уносит и невинных — чаще именно невинных.
— Ты можешь сделать что-нибудь? — сказала она с тихим отчаянием. — Что же ты опять ничего не делаешь?
Я покачал головой, и мы вернулись в мою московскую квартиру.
— А я? — спросила Лина. — Я тоже исчезну? И ты? Ты — человек?
— Мы будем, Лина. В сути нашей.
— И мама? И Ирка? — голос ее почти не был слышен. Она только сейчас поняла, что дорога к Истоку пройдет и через всех наших близких, и их не станет в одночасье.
— Ты ненавидишь людей… Нет, я не то говорю… Я знаю тебя, ты не… Но ведь в Библии сказано, что никогда, никогда Господь не станет убивать своих созданий!
В Библии много чего было сказано. Как до того — в Торе. Я не диктовал Моше Книгу от корки до корки, почти вся она — плод мучительных раздумий человека о жизни. И то, что Бог не уничтожит созданного, — придумано людьми, понимавшими: может ведь придти и такой час.
Я погладил Лину по голове, погрузил пальцы в светло-каштановый вал прибоя, и она отстранилась, но я успокоил ее мыслью, и ей стало тепло, и я опять повел ее по лабиринту моей памяти, чтобы она увидела человечество — вереницу людей, идущую из древности в будущее по дороге, которая, как оказалось, никуда не ведет. Я решился и показал Лине кое-что (немногое, все она бы не выдержала!) из тех сценариев будущего миропорядка, что представил мне Иешуа.
Она поняла, что и моя душа кровоточит, и поняла, что спасать часть человечества, пусть лучшую, — все равно, что пытаться лечить болезни, отбирая микробы по их свойствам: этот уже заразил, а этот еще невинен, пусть живет. Пока.
Я и в глубокую древность погрузил ее мысли, в те времена, когда впервые начал сомневаться. Но тогда я и не думал о возвращении — я созидал.

 

И ниспал огонь с неба от Бога и пожрал их.
Откровение святого Иоанна Богослова, 20:9
День пятый был долгим — сотни миллионов лет по земным меркам, и время было (я сам им распоряжался) подумать, придумать, отмерить и взвесить. Девственные леса палеозоя казались мне игрушкой, для которой нужно еще придумать ребенка. Я носился над кронами деревьев — невидимый, неощутимый — и размышлял над проблемой, как сделать этот мир совершенным. Как создать разумное существо. Но как для актера нужна сцена, декорации, галерка — театр! — так и для разума необходима планета, заполненная всем, что можно изучать, покорять, изменять: живая планета, а не скучный шар с газовой оболочкой. В лесах, которые я создал в День четвертый, сейчас ползали, бегали и летали такие гады (а ведь сначала они казались мне красивыми!), что первой задачей разумных существ — если бы я сам не взял на себя функции уничтожения собственных творений — стало бы очищение планеты от придуманной мной нечисти.
Вот тогда я и сотворил динозавров — вылепил тщательно, не торопясь, примерялся так и этак.
Динозавры были разумны настолько, чтобы понять, что этот мир — не для них. Они плелись друг за другом по саванне, выламывали вековые деревья, тонули в болотах и решительно не желали делать того, что должны были согласно проекту — думать. И тогда, глядя на бездумное царство тупоголовых, я лишился уверенности. Все, что я делал прежде, казалось мне прекрасным. Теперь я понял, что могу и ошибаться. Это было мучительное прозрение, и чтобы еще больше согнать спесь с самого себя, я влез в шкуру одного из этих существ — шкуру тиранозавра! — и, тяжело ступая едва передвигавшимися подагрическими лапами, сумел все же доказать, что именно я — царь природы: перебил немало живности, утверждая свою силу. Силу, но разве ум? Я понял, что, предоставленный самому себе, этот красавец так и будет действовать. Я создал полуразумную машину уничтожения…
Сколько времени прошло в сомнениях? Я размышлял, шли века, и тиранозавры утверждали на планете свое могущество. Никогда еще с начала времен мне не было так неуютно. И тогда я в первый и последний (до Дня восьмого) раз сам уничтожил сделанное. Конечно, и прежде одни виды животных погибали, когда я создавал другие. Но то происходило иначе: новое уничтожало старое, если это старое оказывалось менее жизнеспособным. Прогресс, эволюция. Сейчас, однако, сильнее тиранозавра на планете не было никого, ничто не могло его уничтожить, а создавать для этой цели еще один вид животных-убийц значило загонять себя в тупик.
И тогда я взорвал Сверхновую. У меня еще были на это силы. Я выбрал звезду неподалеку от Солнца, изменил в ее недрах скорость мной же запрограммированных процессов, а потом — бум! Я смотрел на это зрелище с Земли, ночи стали подобны дням, а свет Луны мерк в лучах звезды-призрака.
И в полдень Дня пятого динозавры вымерли, они не были приспособлены к жесткой радиации, а теплокровные остались — для них доза оказалась мала, и я решил: вот эти-то существа и обретут разум.
У меня было время. Я не понимал, что так думать нельзя. Никогда нельзя думать: есть еще время. Потому что это дает моральное право на ошибку. Ну, сделал. Ничего, есть время, исправлю. И громоздишь ошибки. А силы слабеют. И не исправить уже. И думаешь: ничего, механизм запущен, нужно только подправлять чуть-чуть. Только. Как в День шестой — День сотворения человека…

 

В дверь зазвонили и начали колотить. Я знал, кто это, и позвал Иешуа. Он явился, посмотрел на меня укоризненно и пошел открывать.
На лестничной площадке стояли человек десять — напуганные, но решительные. Им нужен был Иешуа, и он вышел вперед. Кисти рук у него были пробиты насквозь, с них капала на пол густая кровь, и ноги у него были пробиты тоже, и кровь из ран вытекала толчками, но на полу ее не было — ни капли! — на что, впрочем, никто не обратил внимания.
— Господи! — ахнул милицейский майор, стоявший впереди своих сотрудников. Он готов был перекреститься, но с перепугу забыл как правильно — слева направо или справа налево.
Сотрудники его оказались смелее. Иешуа окружили и поволокли, злые, готовые убить, воображающие, что именно он, посланник Божий, виновен в ужасах Дня восьмого, и что, расколовшись на допросах, он скажет, конечно, на какую мафию работает, потому что ни в Бога, ни в черта они не верили, не так были воспитаны и переделать себя в одночасье были не в силах. Приказано — выполнено. И все.
Иешуа не думал сопротивляться. Ему нравилась роль мученика, он сыграл бы ее и сейчас, но это было не нужно.
Милиционеров я раздвинул взглядом, они повалились в стороны, один из них — в небытие, настало время по грехам его, — и Иешуа, ступая на израненных ногах, сам пошел к лестнице. Он шел к толпе, собравшейся во дворе. Он воображал, что наша лестница — это Виа Долороса.
— Нет, — сказал я, и он остановился.
В это время в проеме двери появилась Лина — вылитая дева Мария, особенно в косых солнечных лучах, превративших ее платье в какой-то потусторонний полупрозрачный хитон. В ней сейчас была сила даже большая, чем во мне, так я почувствовал. Один за другим непрошенные гости скатились по лестнице, и мы остались одни. Во дворе, впрочем, — я видел это, не глядя, — люди обсуждали план кампании. Несколько человек поднимались уже по пожарной лестнице, остальные, вооружившись железными прутьями, стояли у выхода и под окнами, ожидая Мессию, чтобы покарать.
— Лина, — сказал я, — иди за Иешуа и ничего не бойся.
— Я не боюсь, — сказала она.
Мы спускались по лестнице, и я размышлял о том, что и сам был человеком тысячи лет, грехов у меня и предков моих накопилось множество. Однако, как нет абсолютного знания, абсолютной истины, так и понятия абсолютного греха, греха во все времена, никогда не существовало. Плюсы и минусы всегда легко менялись местами. То, что считалось злом, оборачивалось благом. Заповедь моя гласила: не убий. Каин убил Авеля из зависти и был проклят. Но на самом деле — я-то знал! — все было иначе, и случай тот, рассказанный мной Моше, имел совсем другую подоплеку, иной смысл, и убийство то было благом, как ни странно звучит это сочетание слов. Убийство во спасение. Ложь — во спасение. Грех — во искупление другого. Неисповедимы пути Господни…

 

И когда они были в поле, восстал Каин на Авеля, брата своего, и убил его. И сказал Господь Каину: где Авель, брат твой? А он сказал: не знаю, разве я сторож брату моему?
Бытие, 4:8-9
Каин и Авель действительно были братьями. И действительно: первый был земледельцем, второй — скотоводом. И Каин на самом деле убил. Все остальное — плод фантазии Моше, воображение у него по тем временам было отменное, лучше, чем память.
Конечно, братья не были сыновьями Адама — ведь адамово первородство было придумано тем же Моше, чтобы упростить для самого себя понимание сути. Я говорил ему так: «И создал Бог первых людей на Земле, и было это в День пятый, и явились первые люди наги и босы, и не знали ни имен своих, ни сути своей, ни назначения своего, ибо разум их еще не проснулся». Перепутать «на Земле» и «из земли» — это еще не самое грустное, вторая часть фразы и вовсе выпала, ну да не о том речь.
Племя Каина и Авеля кочевало в долине Иордана со стадами своими, было в племени человек триста, скота чуть побольше. Каин — был он старшим братом — не любил сторожить стадо, делал это, когда прикажут. В свои двадцать восемь он еще не совершил того, что полагалось мужчине — не взял жену, не родил ребенка. Был замкнут, угрюм. Может, была у него генетическая болезнь — почему бы нет, родители его были родными братом и сестрой. Что тут такого, знали друг друга с детства, всегда были вместе, привыкли.
Как бы то ни было, Каин при всей своей видимой ущербности прекрасно понимал, чего хочет. Где бы ни стояло племя, он закапывал в землю косточки плодов и ждал. Терпение его было безгранично. Он мог часами лежать на земле неподвижно, глядя в одну точку, где пробивались на свет слабые ростки. Ему казалось, что он видит, как увеличивается тонкий стебелек, как расправляются маленькие листочки, нежно-зеленые и мучительно-слабые. Что будет потом? Вырастет дерево? Куст? Он не знал. В его голове не было еще понимания того, что из косточек апельсина родится апельсин, из шиповника — шиповник, да и проблемы урожайности, как и возможность употреблять выращенное в пищу, его не волновали. Хотелось знать, что из этого вырастет. Может быть, следовало в истории науки обозначить эту веху: Каин, скорее всего, был первым человеком, обладавшим истинно научным мироощущением.
Он страдал, потому что никогда (ни разу!) не смог дождаться результата. Племя кочевало, на одной стоянке задерживалось не больше, чем на месяц-другой, и за это короткое время Каин мог убедиться лишь в том, что семя (он носил с собой в мешочках много разных косточек, любовно отбираемых и собираемых) проросло и побеги начали вытягиваться вверх. А дальше, что же дальше? Ничего. Племя уходило, уходил Каин, оглядываясь в пути, и когда, бывало, племя возвращалось на прежнее место — через полгода, год, а то и больший срок, — Каин бросался искать свою делянку, чаще всего не находил, но изредка обнаруживал кустик или стебель и был уверен, что это — его семя, хотя уверенность его была необоснованной, но он о том не знал, не думал, это были счастливые минуты, немногие счастливые в его жизни, — увидеть живое, рожденное им. Он так считал — им рожденное. Это и были его дети — от брака между ним и землей.
В каждом поколении людей были один или два человека, которыми я мог гордиться. И тысячи (потом — миллионы и миллиарды), жившие совсем не так, как я задумывал. Один — и тысячи. И ничем не помочь. Разве что вернуться к Истоку и начать все сначала. А я не хотел. Каин был из тех единиц, на которых так долго держался мир. Авель — из тысяч.
Предвидел ли я развязку? Зная отношение тысяч к единицам, предвидеть было легко. Частые отлучки брата, его небрежение обязанностями пастуха не могли остаться незамеченными. Племя — организм, плохо ли, хорошо ли функционирующий, но — единый. В племени знали, чем занят Каин. Бесполезное занятие, но и вреда мало.
Однажды на стадо, которое охранял Каин, напали соседи и увели большую часть овец прежде, чем Каин поднял тревогу. Потеря стада — трагедия. Каина судили.
— Как ты мог?!
— Я не видел.
— О том и говорим. Ты не смотрел. Ты думал о себе.
— Нет, я думал обо всех. Если посадить, и вырастет много, то еды хватит надолго.
— Ерунда. Пища — от богов.
Это был бесполезный разговор: они не понимали друг друга. Каин был наказан — его били. Нормально, лозами, согласно традиции. Авель бил тоже. Как все.
Наутро Каин опять был на своей делянке. Недавно взошли чахлые кустики, названия которых он не знал, весна выдалась сухая, и Каин носил воду от источника, поливал растения и плакал, вспоминая, как бил его родной брат. Младший.
Еще несколько дней, и племя уйдет, и опять все придется начинать сначала. Каин подумал, что должен остаться, когда уйдут остальные. Все равно он один среди всех. Эта мысль родилась давно, но в тот весенний день оформилась окончательно, и Каин, отправившись в очередной раз к источнику за водой (он носил воду в деревянном ковше, и приходилось много раз бегать туда и обратно) думал о том, как отложить незаметно побольше еды.
Вернувшись, он увидел картину, от которой захлестнулось его сердце, помутился разум, ковш упал, вода пролилась, и свет померк. Брат его Авель стоял над разоренной делянкой и дотаптывал последний кустик. Остальные, частью выдернутые с корнями, частью затоптанные, были уже мертвы. Убиты его дети, его радость, смысл его жизни. А брат его Авель смотрел исподлобья, он не торжествовал победу, он просто исполнил долг. Спасал брата. Как он понимал долг и спасение.
Когда все кончилось, Каин стоял над телом Авеля, сук — кривой и тяжелый — выпал из руки его. Не впервые человек убил человека. Брат брата — впервые. Я был потрясен не меньше Каина, оба мы стояли над телом Авеля и думали о смысле жизни. Он думал просто: Каин убил, страдал и жалел, но жалел не только брата, а еще — и может, даже в большей степени, — погибшие растения. Я не мог осуждать его, потому что и сам не знал, в чем сейчас большее зло: вытоптать или убить. Вытоптать — это убить душу, мечту, прогресс. Авель лежал мертвый, он расплатился, за все нужно платить, плата была высока, но чрезмерна ли? Убивать нельзя. Что нельзя убивать? Тело? Душу? Мечту? Не убий. Если бы не Авель, история рода людского стала бы иной. С гибелью посевов и каиновой души изменился мир. Со смертью Авеля не изменилось ничего. Он был один из множества. Каин — один среди всех.
— Где брат твой, Каин? — спросил я, войдя, наконец, в его мысли.
Человек огляделся. Он искал брата. Мужчина, лежавший у его ног, братом не был. Братья — это не те, кто рождены одной матерью. Братья — те, кто рождены одной идеей. У Каина не было брата. Никогда.
— Это не брат мой, — сказал Каин, глядя на кровь. — Я не знаю, где мой брат. Разве я сторож ему?
— Ты убил, — сказал я.
— Я не успел спасти, — ответил он. — Это хуже.
И мне — мне! — пришлось согласиться. Не успеть спасти — хуже.
— Ты начнешь все сначала, — сказал я.
— Смогу?
— Если не сможешь, чего вы стоите — ты и твоя мечта?
— Меня убьют прежде. За него.
— Нет, — сказал я. — Не убьют.
Это я мог для него сделать. Отвести месть племени. Но я не мог — не хотел — отвести мук совести. Не мог — не хотел — отвести страданий.
— Иди, — сказал я, — твой род не будет проклят.
Каин смотрел в широко раскрытые глаза Авеля и видел — меня.

 

Во дворе кричали и что-то поджигали — кажется, соседний дом, в котором, как объявил кто-то, жила колдунья, наводившая порчу. Навстречу нам поднимался по лестнице старик Козырин, сосед с пятого этажа. Он был безумен и бормотал:
— Конец мира… бездари… так просрать… сначала нацию, потом страну, потом мир…
Он отшатнулся от Иешуа, посмотрел ему в лицо и сказал громко, с неожиданным пониманием сути:
— Ты считаешь себя Мессией, человек? Ты считаешь, что дал миру этот предел? Ничего подобного! Люди сами поставили себе предел, когда явились на свет. Есть только грех, все остальное — фу… И баста. И птички. Кода.
Он пошел дальше, толкнул плечом Лину, на меня не обратил внимания, смотрел внутрь себя и ждал. Он знал, что ему осталось совсем мало. Минута. По грехам его. Этот дар предвидения собственной судьбы был очень редким, — реже таланта — и Козырин исчез у двери своей квартиры, успев перекреститься и согнуть ноги в коленях, будто для прыжка куда-то в глубокую и темную пропасть.
В колодце двора было весело. Страшное веселье уничтожения. Дом подожгли, но горело плохо, поджигатели оказались неумелыми, да и боялись, хоть и кричали, и подзадоривали друг друга. Но на первом месте был страх. За себя. Когда? — думал каждый. — Неужели сейчас? И что будет? Темнота? Свет в конце тоннеля? Иной мир — рай, ад?
Мы обогнули толпу и вышли на улицу. У перекрестка образовалась пробка, столкнулись сразу несколько машин. А в сквере у поворота к бульварам шел митинг. Судя по текстам, митинговала «Память». Предлагалось бить жидов не медля, ибо только они и могли напустить эту порчу на страну в час ее окаянный. Что им стоило изобрести такую штуку, которая уничтожает людей, цвет русской нации в первую очередь? Очевидно, и оратор принадлежал к цвету нации, потому что исчез — по грехам его, — не успев договорить, и толпа всколыхнулась, и кнут, именуемый ненавистью, поднятый силой, именуемой страхом, пришел в движение и огрел двух стариков, жавшихся к стене дома — что-то было в этих стариках жидовское по видимости.
Только на бульваре я спросил себя: куда мы идем? Разве нельзя было ждать своего часа дома? Я знал, что — нет. День восьмой приближался к полудню, и место мое было в центре мира. Там, где мир ближе всего к Истине. К Истоку.
Я мог уже и это. Я пожелал, и мы — все трое — перенеслись туда; я думал, что Лина испугается, но она только прикрыла на миг глаза и снова широко их раскрыла, чтобы видеть.
Мы были у стен Вечного города — Иерусалима.
Мы стояли на Дерех Офел перед воротами Милосердия и смотрели в сторону Кидронской долины. На склоне холма блестели на солнце купола храма Марии Магдалины, оттуда доносился густой оранжевый перезвон колоколов, а из-за крепостной стены, с минарета мечети Эль-Акса слышен был заунывный плач муэдзина. На более высоких тонах, слитно и почти неслышно отсюда, пели у Стены плача евреи. Город молился, столица трех религий переживала День восьмой так, как и должна была — сурово, достойно и в ожидании.
Иешуа смотрел на город, в котором уже бывал, глаза его горели, он узнавал свой путь с крестом на плечах.
Лина смотрела на меня, видела мир моими глазами и пыталась проникнуть в мои мысли. Она узнала город, хотя никогда не была здесь, она узнала храм, хотя никогда его не видела, узнала небо Иудеи, о котором действительно можно было подумать, что это — твердь.
Нас обнаружили. Это были арабы — дорожные рабочие. Чего я ждал? Страха? Смирения? Арабы заголосили, отбежали на несколько шагов, и в нашу сторону полетели камни. Не долетали, конечно: далеко.
— Почему они… — сказала Лина.
Иешуа высоко поднял голову и пошел навстречу. Ему было не привыкать. О шел и говорил о всепрощении, о мире, разуме и любви, он говорил о Боге, он проповедовал Истину, говорил о том, что люди не выполнили предназначения, и грянул Судный день, и всем теперь воздастся по грехам их. Голос его, казалось бы, такой тихий, слышен был везде — и эти арабы слышали его, и те, что молились в мечетях за прочными стенами, и иудеи, и христиане — все, кто был сейчас в Вечном городе, слышали слова, доносившиеся, нет, не с неба, а из собственной души.
От Мусорных ворот быстро приближалась полицейская машина — голубой джип с зарешеченным ветровым стеклом, защитой от камней.
Иешуа шел навстречу, между ним и джипом была толпа, камни летели, и вот уже первый ударил его в плечо, и он покачнулся. Еще один камень рассек Иешуа лоб, и по лицу потекла кровь. Он поднял руки над головой. Ну вот, — говорил он, — мир гибнет, а кровь продолжает литься. Мир гибнет, а человек не меняется. Иешуа не призывал каяться, он говорил о разуме. Но разума не было.
— Сделай что-нибудь! — громким шепотом сказала Лина. Она думала, что я уже могу все, а я еще не мог. У полицейских не выдержали нервы — поверх голов ударила автоматная очередь. Замешательство длилось миг — татакнул автомат в ответ. Это было неожиданно, прежде арабы не пользовались огнестрельным оружием, во всяком случае, в Иерусалиме. Пуля попала в водителя, машина на полной скорости съехала в кювет и, переворачиваясь, полетела вниз, в Кидронскую долину.
Иешуа стоял посреди шоссе, вид его был страшен, он был весь в крови, в него попали уже десятки пуль — автомат продолжал строчить, вид крови только взбудоражил толпу. Иешуа прижал руки к груди, и автомат захлебнулся — стрелок исчез, настало его время по грехам его. Толпа замерла. Они стояли друг перед другом: Иешуа — олицетворение смерти, и три десятка людей, лишенных разума. Были ли они людьми? Конечно, именно они-то и были. Человечество. Готовое убивать. Не приученное думать.
Кто-то поднял упавший автомат и нажал на спуск, очередь согнула Иешуа пополам, и не было больше смысла ни в чем, я приказал ему уходить, и он исчез, чтобы появиться рядом с нами в прежнем своем виде, сохранив (на память?) лишь синяк под глазом, полученный еще в Москве.
Мне было жаль людей, но все для них было кончено. День восьмой перевалил за полдень. Я чувствовал, как растет моя сила, знал, что могу уже создавать и уничтожать живое, разрушать стены и насыпать холмы. Лишь над Линой я не имел иной власти, кроме власти любви.
Гулкий грохот из-за стен Вечного города нарушил мгновение тишины — около мечети Омара что-то взорвалось, вспух огненный шар, и сразу затрещали автоматы, захлебываясь, и цунами смертей поднялось, смяло и поглотило все. В мечети Омара исчез — по грехам его — мулла, и это оказалось последней каплей, переставшей сдерживать фанатиков.
Я повернулся к городу.
Есть грешные люди. И есть город — только один! — которому воздается по грехам его. Город — только один! — которому воздается также и по чужим грехам.
Стрельба прекратилась, потому что стрелять было некому. Город был тих, чист и прозрачен.
Вечный город был пуст.
Несколько минут спустя мы вошли через Мусорные ворота, обогнув несколько столкнувшихся на пятачке машин. Перед воротами стояли столы, на которых были разложены аппетитные сладости, огромные лепешки, в корзинах — большие оранжевые апельсины. Продавцов не было, покупателей тоже.
Лина смотрела по сторонам взглядом человека, попавшего в музей после закрытия, когда экспонаты вроде бы на местах, но смотреть неинтересно, потому что с последним посетителем уходит куда-то дух красоты. Холодный и расчетливый камень. Пустота.
— Ты жесток, — прошептала Лина.
Иешуа, топтавшийся сзади, сказал тихо:
— Жестокость — следствие жалости.
Он не развил свою мысль. Мы стояли под аркой, от которой начиналась площадь перед Стеной плача. Предзакатное солнце освещало стену и внизу, под нами, — развалины древнего города Давида, а поверху, над Стеной, на минарете мечети Эль-Акса едва шевелился на слабом ветру черный флаг, недоставало только черепа и костей, чтобы все это великолепие стало похоже на пиратский корабль, покинутый экипажем: корабль, срубленный из противоречий рода людского.
— Конец чего бы то ни было, — сказал я, потому что Иешуа молчал, — жесток всегда. Но конец всегда наступает. И нужно разглядеть момент, когда конец становится неизбежен, но всегда жалеешь и оттягиваешь. И хочешь исправить. Вернуть. Спасти. Спасение — отдаление конца. И тогда становится еще более жалко, и конец выглядит еще более жестоким. И опять ждешь. И когда все исчерпано, и больше ждать нельзя, конец становится невыносимо жестоким, потому что — невыносимо жаль.
Лина заплакала. Она плакала молча — не умела иначе, — по щекам текли слезы, мне было ее жаль, и я опять должен был быть жестоким, чтобы спасти.
Я гладил Лину по волосам и смотрел на пустоту каменного мешка, освещенного солнцем, и видел Стену не такой, какой она стала сейчас, а какой была две тысячи лет назад — монолит, неприступная твердыня, Храм храмов, Начало начал. Храм этот строили для меня, как и предыдущий, разрушенный Навуходоносором, как и другие храмы, синагоги, церкви, пагоды, но мне это было не нужно, мне не это было нужно, я уже тогда ничего не мог, был лишь человеком среди людей — в одном из своих поколений, — и сейчас я вспомнил это с совершенной ясностью: я был служителем в этом храме, я помнил коридоры и двор, и молельные, и как приносили в жертву овна, и первосвященник — коэн — поднимал над головой нож, и с лезвия капала кровь, а у коэна была подагра, и в последние свои годы он едва держался на ногах, однажды его скрутило во время молитвы, он на мгновение забылся, и наступило замешательство, и в тот год грянула засуха, много людей погибло от голода, коэн винил себя и возносил молитвы — мне.
Что я мог сделать? Смотреть и жалеть, мое тело было таким же немощным, я ждал его смерти, чтобы переселиться в тело внука, который вот-вот должен был родиться. Оставалось три месяца — ему до рождения, мне до смерти.
— Здесь были и дети, — сказала Лина.
— Да, — подтвердил я, — и их грехи еще не успели свершиться. Всего лишь — не успели. Я покажу тебе.
Мне уже не нужен был Иешуа, чтобы знать вероятности грядущих событий. Если так, то так, если сюда, то иначе… И дальше. Лет на тридцать достаточно. Вот, Лина, смотри — цена жалости.
В квартире на улице Эль-Вад жила арабская семья, и недавно у них родился третий сын. Сегодня, в День восьмой, ему исполнилось полгода. В чем его вина? Пройдет время — девятнадцать лет — и молодой араб, воспитанный в ненависти к евреям, возьмет нож и ранним утром на тихой улице Рамбан, вдали от дома, подойдет к молодой девушке, недавно приехавшей из Эфиопии, и зарежет ее. Удар в спину, а потом, для верности, — в шею. Не смотри, Лина, поверь, это было бы так — по линии его судьбы.
А вот другой младенец — еврей, он родился три месяца назад в семье хасидов, в религиозном квартале Меа Шеарим. Его воспитают в морали Торы — в моей морали! — и он готов будет помогать всем, другу и врагу, потому что так написано в Книге. Он доживет до тридцати одного года и убьет друга, потому что будет его жалеть. Он пожалеет друга, который не поймет многих положений Торы, не примет их. Он пожалеет друга, но когда тот захочет жениться на его сестре, он скажет свое категорическое «нет»: нельзя девушке-хасидке выходить за человека, не признающего Тору. Девушка смирится, а друг покончит с собой. Вот так. В чем больший грех? В незнании божьих заповедей или в жестокости, происходящей из знания?
Младенцев я выбрал наугад, я мог показать Лине других, и все они согрешат, все, и самые праведные из них совершат в своей жизни (еще непрожитой, но видимой мне) поступки недостойные, злые — греховные.
Что-то изменилось в мире.
Я еще не понял — что именно. Однако сделал единственное: приказал мысленно, и мы оказались километрах в двадцати к северу от Иерусалима, на окраине небольшого городка Бейт-Эль. Лина испуганно прижалась ко мне, а Иешуа уже все понял, мне не было нужды объяснять ему.
Часа три назад сирийский диктатор, прежде чем исчезнуть — по грехам его, — приказал выставить на позиции все ракеты среднего радиуса действия, в том числе и те две, что были оснащены ядерными боеголовками и припрятаны от бдительной международной инспекции. После исчезновения диктатора в стране начался хаос, мало, впрочем, отличавшийся от прежнего порядка, но приказ о пуске был выполнен. Ракета с ядерным зарядом пошла на Иерусалим.
Я попробовал остановить полет или хотя бы сбить ракету с курса. Пальцы ощутили жар раскаленного металла, пронзившего тропосферу и рвущегося вверх. Я видел, как пульсируют токи, как пробегают по цепям сигналы, я не понимал смысла, но сделал самое простое — перекрыл подачу электроэнергии. Компьютер умер, но ракета продолжала лететь по баллистической кривой, я проследил полет, ракета должна была упасть на иерусалимский район Гило.
Больше я не мог сделать ничего.
Бомба была спрятана под носовым обтекателем, аккуратная штучка, чудо техники, сирийским ученым такую не сделать, да и не делали они, диктатор купил ее, и меня сейчас не интересовало — где.
Ракету засекли, и с израильских позиций рванулись на перехват две противоракеты «Хец».
Бомба взорвалась в стратосфере — взрывы противоракет не разнесли боеголовку, а всего лишь ускорили детонацию.
Вспышка была ослепительнее полуденного солнца, и сразу упал мрак, а во мраке вспух хаос, багрово-алый, адский, медленно вздувающийся вверх, разбухающий полушарием, из которого потянулась ножка гриба, и в мире остались только два звука: тоненький жалобный плач ребенка где-то неподалеку и рвущий барабанные перепонки грохот, и оба эти звука, такие разные, почему-то жили отдельно, и я, не думая больше ни о чем, швырнул Лину на землю и упал рядом, а Иешуа остался стоять, ударная волна прошла по нему как асфальтовый каток.
Я мог уйти с ними куда угодно — в Австралию? Почему я не сделал этого? Я обязан был смотреть: взрыв отделил прошлый мир от будущего.
Лина приподнялась. Она видела гибель города в моих глазах, но сейчас зеркало было кривым — я плакал. И самое ужасное, самое невозможное ощущение — это было красиво. Гриб — мрачный, зловещий был красив как баобаб, как мысль. Он стоял, укрыв собой развалины и, казалось, навсегда. Казалось, что буро-пунцовая шляпка на мощной черно-алой ножке будет возвышаться вечно — новым символом всех религий вместо погребенного во прах.
— Пойдем, — сказал я. — Человек, как всегда, знает, что такое конец и как его приблизить.
Мы могли вернуться в Москву, где люди жгли административные здания — центр города пылал, пожарные не справлялись, да и не могли справиться своим поредевшим за день контингентом. Исчезали грешники, оставались — пока! — праведники, для которых невозможной была мысль о том, чтобы обидеть, ударить — тем более убить. И сейчас один такой — доктор философских наук — стоял у дверей своей квартиры с топором в руке и готов был обрушить его на голову любого, кто появится на лестничной площадке. У него не осталось ни жены, ни сына, и при всем своем уме он не мог понять, что его личный грех менее значителен на весах судьбы, чем грех его жены, казавшейся ему святой, но никогда ею не бывшей.
В Кремле зал заседаний Российского Верховного совета был заполнен лишь на четверть — не так уж много среди депутатов оказалось людей, достойных дожить до заката Дня восьмого. Решения, принимаемые в спешке и страхе, были нелепы и жестоки. Нормально жестоки. Подавить мятеж в Новосибирске — вплоть до применения артиллерии. Остановить любыми средствами военный эшелон, захваченный полусумасшедшими жителями Воронежа. Эшелон был гружен взрывчаткой и мчался к Москве, чтобы разнести все вокруг Белорусского вокзала. И прежде чем исчезнуть — по грехам его — депутат Сарнацкий из Нижнего Новгорода предложил обратиться за помощью к церкви и изгнать дьявола вместе с Антихристом, принявшим облик Мессии — идея, столь же бредовая, сколь и запоздалая. Президента в России не было уже больше часа. Порядка не было много лет.
Нам нечего было делать в Москве, у Лины не осталось ни матери, ни сестры, а у меня и прежде никого не было, кроме тетки Лиды, исчезнувшей — по грехам ее — совсем недавно.
Мы могли перенестись в Нью-Йорк, где только что толпа, собравшаяся почему-то бежать на запад, растоптала несколько человек, бежать никуда не собиравшихся. Президент еще исполнял свои функции: он исчезнет — по грехам его — через двадцать минут во время своей третьей, и опять неудачной, попытки обратиться к нации по каналу военной телестанции.
Мы могли перенестись в Париж, где ничего не понимавшие люди, однако, не жгли дома и не пытались бежать, но и понять тоже ничего не пытались, а по мере возможностей старались сохранить достоинство. Это плохо удавалось — только что на площади Согласия толпа буквально разорвала на части мальчишку, который, как показалось людям (людям?), явился ниоткуда, из пустоты, куда исчезали все остальные, и был потому нечист, враждебен и страшен своей видимой беззащитностью.
И что странно (странно? — с моей точки зрения): вместо того, чтобы в этот день очищения и расплаты остановиться, оглянуться и подумать, и попытаться что-то изменить в себе, люди все больше становились именно такими, какими я не хотел их видеть. Проявлялась их сущность. Дьявол сидел в каждом, тот дьявол, которого никогда не существовало в реальности, и явление которого всегда было лишь следствием собственного выбора между альтернативами Добра и Зла.
Со стороны Иерусалима приближалось черное от копоти облако — грязное облако, смерть. Лина, не отрываясь, смотрела теперь на бурый гриб, и мне даже показалось, что от ее взгляда в шляпке гриба возникла и стала расширяться воронка. Это было игрой воображения, а может, моего собственного подсознания, у Лины не могло быть такой силы. Или часть моей силы перешла к ней?
Здесь нельзя было больше оставаться, и я решительно перенес всех (пожелал перенести!) на пронизанную лучами закатного солнца поляну в беловежской пуще.
И оказался там — один.
Почему?
Я выждал несколько секунд (никого!) и вернулся в Бейт-Эль. Окинул взглядом каждый дом, каждый камень, каждый еще живой или уже сожженный куст, каждое еще целое или уже убитое дерево в пределах десятка километров.
Никого!
Я поднялся над облаками и оглядел Землю, пропуская мимо сознания все ужасы Дня восьмого (прочь! прочь!); это было невозможно, но нигде на планете я не нашел ни Лину, ни верного моего Иешуа.
Мне стало страшно — впервые. Момент искупления грехов для телесной оболочки Лины еще не настал. Иешуа тоже не мог исчезнуть из Мира без моего на то позволения. И все же их не было.
Я закрыл глаза и уши, душу свою я тоже закрыл от всего внешнего, кроме одного — взгляда Лины, который я должен был ощутить, где бы она ни находилась.
Нет.
Собственно, вывод напрашивался один. Часть моей растущей силы я сумел-таки передать Лине, или она сама взяла ее у меня? Она не хотела меня видеть. Она не хотела жить и ушла, а Иешуа последовал за ней, потому что теперь и Лине он должен был повиноваться как мне.
Я попытался представить, что могла придумать Лина. Я знал ее как себя. Я должен был понять ее мысли. Она не умела отделять следствия от причин и, когда увидела атомный гриб над Иерусалимом, инстинктивно отшатнулась от меня, подумав, что я — причина этого ужаса. Причина, а не Судья.
Если Лине стало жаль этого мира, если она поняла, что обладает частью моей силы, у нее могло возникнуть желание исправить зло, как ей казалось, творимое мной.
Я еще раз оглядел Землю и увидел несколько странностей.
Первая — в Баку.
Когда начали исчезать люди — по грехам их, — это было воспринято как диверсия армян, уже который год любое происшествие интерпретировалось здесь именно так. Когда в своей квартире исчез — по грехам его — лидер Демократической партии, толпа собралась у здания меджлиса и потребовала, во-первых, раздать оружие населению, и во-вторых, уничтожить всех армян — в Карабахе и вне его, — ибо пока жив хоть один, спокойствия на многострадальной азербайджанской земле не будет. Президент вышел к народу и начал путано (он и сам решительно не понимал, что происходит) объяснять исчезновения происками то мафии, то естественных природных сил, через минуту его перестали слушать, а еще через пять толпа ворвалась в холл и начала крушить мебель, через час здание пылало, и кроме этого огромного факела, в котором многие нашли смерть вовсе не по грехам своим, появились факелы поменьше в разных частях города — горело все, что как-то ассоциировалось с институтами власти.
На площадь к Дому правительства, под его пустые после пожара глазницы окон свозили погибших. Здесь дежурили сформированные наспех отряды самообороны, стояло несколько бронетранспортеров, отбитых у солдат, не решившихся применить оружие.
Под вечер с моря подул сильный ветер, и лица людей изменились. Мужчины, недавно призывавшие громить все и бить всех, кто хотя бы по видимости не был мусульманином, обнимали друг друга и плакали, и если кто-то исчезал — по грехам его, — оставшиеся кричали «Аллах акбар!» и поддерживали друг друга, и зрелище это было настолько странным и так не было похоже на то, что творилось в других местах, что я не мог не обратить на него внимания.
— Лина! — позвал я и не услышал ответа.
Среди толпы ходила русская женщина — спутанные пепельно-седые волосы не позволяли правильно оценить ее возраст — и звала сына, который ушел утром в школу и не вернулся, ему было одиннадцать, и он еще не мог исчезнуть по грехам его, мать не могла знать, что мальчика зарубили тесаком, и он лежал сейчас в подъезде жилого дома около площади Насими, прижав к груди перепачканный кровью портфель. Мать звала сына, и ей говорили что-то ласковое, предлагали поесть, отвести домой.
Нет. Мир и любовь на этой площади среди мертвых тел возникли без участия Лины. В какой-то момент энергия злобы перевалила невидимый рубеж и обратилась в свою противоположность, в понимание тщетности и пустоты, в неосознанное знание того, что жизнь на Земле кончилась, и что уходить нужно с чистыми мыслями, никого не обвиняя и ни о чем не сожалея.
Только детей жалко.
Мне нечего было здесь делать, и я вернулся в Москву. На окраине, по дороге во Внуково полсотни человек, вооруженных автоматами, захватили склад военной техники. Сопротивления не было. На Внуковском шоссе группу захвата ждала толпа, наэлектризованная, готовая сделать все, чтобы перестали твориться дикие и, с точки зрения разума, невозможные вещи. Подонки в правительстве спасают свои шкуры, за кремлевскими стенами пришельцы их не достанут, а гибнет, как всегда, народ, простые люди. Пришельцы уже захватили Землю, уничтожают людей лучом, и вместо того, чтобы драться с захватчиками (армия, едрит ее, как по своим стрелять — так пожалуйста), эти, наверху, передрались, а за границей и вовсе свихнулись — взорвали Иерусалим, а если кому-то втемяшится бросить ракету на Москву, чтобы чужим не досталась? Нужно что-то делать, нужно оружие, и нужно идти в Кремль.
Из ворот базы на полной скорости вылетели три БМП, отбитые у солдат, на бортах сидели новоиспеченные автоматчики, пулемет, татакнув для пробы, срезал верхушки деревьев. И понеслись, и, казалось, не остановить, хотя и здесь уходили люди: одна из машин вильнула было в сторону (исчез — по грехам его — водитель), но управление сразу перехватили, и понеслись дальше с воплями, проклятиями, матом — и надеждой.
И что же я должен был сделать?
Сначала попробовал внушение. Голос раздался с неба, он призывал одуматься, говорил о призвании человека, о мире, и машины притормозили ненадолго, но на броню взобрался, придерживая автомат, мужик лет сорока, волевой человек, вчера еще геолог, начальник партии, привыкший принимать решения и брать на себя.
— Пришельцы идут! — крикнул он. — Корабли их невидимы под защитным полем! Они призывают сдаваться — слышите? За мной! Если мы сейчас не будем драться, то кто и когда? Россия гибнет!
И началась пальба. Без прицела вверх — по невидимым и несуществующим кораблям пришельцев. Я заклинил затворы автоматов, и трескотня смолкла, но из ближайших домов бежали уже новые добровольцы. Я заглушил двигатели БМП, водители безуспешно работали стартерами, и вера их — не в Бога, перед которым нужно каяться, а в пришельцев, которых нужно уничтожить, — возрастала. Именно так инопланетяне поступали всегда: глушили двигатели, внушали невесть что, наводили панику, в газетах об этом давно пишут, и мало кто верил, а ведь была чистая правда! Пришельцы тренировались, а теперь перешли в тотальное наступление, и людям больше не жить, страшно, вперед, ребята, нужно уйти от этого места, за мной!
Побежали. К центру — где Кремль…
А в подмосковном городе Зеленограде люди не исчезали уже полчаса. Паника немного поутихла, все сидели по домам и ловили информацию из внешнего мира. Пользовались транзисторами, электричества не было почти во всем городе. В церкви шел молебен — отец Александр скорбно и убежденно излагал свою версию конца света. Удивительно: он был почти прав! Люди всегда грешили и неохотно приходили к Богу, а многие (слишком многие!) так и не пришли. Двадцатый век изгнал святые истины, коммунисты ввергли пятую часть планеты в пучину, из которой не выбраться без помощи Бога. Нужен был Мессия-спаситель, а пришел Антихрист и возвестил Армагеддон, потому что человек перестал нынче быть человеком.
Я почувствовал, что в Зеленограде люди жили будто в оазисе времени, будто благодать снизошла на них. Их ничто не волновало больше — но ведь и они перестали быть людьми, потому что перестали страдать!
Я не хотел сделать Лине больно.
— Линочка, — сказал я, — родная моя, так будет еще хуже. Я тоже хочу, чтобы люди были всегда. Но путь только один. Вернись, Лина, давай поговорим.
Молчание.
— Иешуа, — сказал я, и он пришел, наконец. Он стоял на паперти, босой, в рубище, смотрел на позолоченный купол с крестом, губы его шевелились, он ждал. Конечно, его увидели, и конечно, не узнали. Оборванец. Бедняга. Без жилья, видать, но чистенький, следит за собой. Ему подали, и он взял.
— Где Лина? — спросил я.
Лина была здесь, и ей было плохо. Я почувствовал, наконец, душу ее, сжавшуюся в комок, отпрянувшую от меня. Я был слаб и не мог ни защитить ее, ни помочь.
— Я пробовала спасти сама… Не так, как ты… Мамы нет. И Иры тоже… И здесь… Такие замечательные, такие добрые, но…
— Да, Линочка, всегда есть но… Тебе тяжело держать этот груз?
— Я устала.
— Давай отпускать понемногу. Вот так, хорошая моя, как же ты сумела, еще чуть-чуть… Все. Вернемся в Мир.
Мы вернулись — на площадь перед храмом.
Благодать кончилась, оазис исчез. Толпа шла к горсовету по центральной улице, переворачивая и поджигая машины. Путь был отмечен факелами, одна из машин взорвалась, обломки поранили человек двадцать, но никто не обращал на это внимания. Исчезли — по грехам их — несколько человек, и толпа пришла в неистовство. Из окон горсовета начали стрелять — у охранников сдали нервы. В церкви все еще молились, но прихожане начали исчезать — по грехам их, — и люди, убедившись, что храм Божий, проклят так же, как и весь мир, бросились к выходу.
Я сказал Иешуа «уходи», он не нужен был сейчас, и мы вернулись с Линой на Тверской бульвар. Здесь было безлюдно и тихо, ничто не напоминало о Дне восьмом, если не считать нескольких сломанных деревьев и трупов двух милиционеров в кустах, они были убиты еще под вечер во время неожиданного столкновения патруля с группой бандитов.
Мы сидели на той самой скамейке, что и неделю назад, после моего возвращения из командировки.
— Я была дома…
— Знаю.
— Неужели их грехи больше моих? Им не было больно? Их совсем нет, Стас? Совсем?
— Солнышко мое, пожалуйста, успокойся, прошу тебя.
— Успокоиться?! Ты понимаешь, о чем ты говоришь, Стас?
Я понимал. Беда была в том, что я понимал, а она — еще нет. Мы были рядом, но не вместе.
— Линочка…
— Я пыталась понять тебя, — Лина говорила мне в самое ухо, звуки странно расплывались, мне приходилось догадываться, и я стал слушать ее мысли, так было яснее. — Если я не пойму, я не смогу ничего… Я… Стас, разве таким должен быть Бог? Разве так нужно спасать? Если ты любишь меня, если ты всемогущ — почему все так плохо? Как нам жить — вдвоем, без всех? Что мы без них? Все, о чем я мечтала, — этого уже не будет? Дом, семья, дети… Стас, что же ты делаешь?!
— Послушай меня. Я не тот Бог, о котором написано в Библии, Торе, Коране и еще где-то. То фантазии, а есть Истина. Когда я создавал Вселенную, сила моя была почти беспредельна. В этом «почти» все дело. Предел. Половину своей силы, — точнее сказать, энергии, — я потратил в День первый, и половину того, что осталось — в День второй. Когда настал День пятый, я мог только управлять генетическим аппаратом, а создав человека в День шестой, утратил все и стал таким же человеком, как и остальные люди. Разве что изредка, в каком-то из моих поколений, прорывалось что-то немногое, копившееся веками, и я был способен дать людям Заповеди или позвать Иешуа, чтобы узнать что-нибудь о будущем.
— Иешуа, — сказала Лина, — кто он?
— Помощник.
— У Бога есть помощники?
— Конечно. Иешуа был не всегда. Я создал его в День второй как некую альтернативу себе, и был он тогда бесформенной системой частиц, в которую я впечатал все, что хотел сохранить, отделить от себя. Возможность являться в Мир, чтобы предвидеть его путь.
— Контроллер.
— Пусть так, — согласился я. — В конце концов именно Иешуа сказал «хватит, дальше тупик». И подвел к Решению. В чем-то он слушает меня, в чем-то самостоятелен. Он уже не раз являлся в Мир. Убийство, предательство, смерть на кресте — все было, и все напрасно. Человек не изменился. На этот раз Иешуа пришел потому, что ничего исправить уже было нельзя. Предстояло решить — оставить все как есть или начать сначала. Оставить было нельзя — путь вел в тупик. Ошибка. Моя ошибка. И мне исправлять. И людей, но прежде — мир, в котором им жить. Человек таков не только потому, что таковы его гены, но и потому, что таков животный мир вокруг, и растения, и горы с морями, и планета, и космос — все связано, и ошибся я в самом начале. Космологи придумали антропоморфный принцип. Он совершенно верен: Вселенная такова именно потому, что в ней есть человек. В другой Вселенной и человек был бы другим. Чтобы начать сначала, чтобы повторить День шестой, нужно вернуть День первый. И не иначе…
Лина плакала.
Никто не мог видеть нас, только я — ее, и она — меня, волосы ее разметались, и щека была поцарапана, а платье испачкано чем-то белым, глаза у Лины были как страшные убивающие зеркала, я видел в них себя — не настоящего, а такого, каким никогда не был, и Лина знала, что я не такой, я не жесток, и не я забрал из жизни маму и Иру — не я, а грехи их прошлые и будущие, — но все равно в глазах Лины отражалось существо, которое не должно было жить.
Я хотел сказать ей, что, понимая теперь все, она не хочет принять того, что поняла, в душу свою. И я не успел сказать это, потому что Станислав Корецкий, чье тело было моим тридцать два года, принял участь по грехам своим.

 

Было больно. Я знал — так болит душа. И было тоскливо, потому что я опять остался один.
Я ушел из Станислава Корецкого, из тела его, из мыслей его, из его ощущений. Я стал, наконец, собой. Я осмотрел Землю, и то, что увидел, было ужасно. Что-то я должен был исправить, ведь завершался только День восьмой, предстояли еще пять Дней, Земля должна была еще послужить — не людям, но животным, растениям.
Сначала я остановил продвижение американских войск по странам Ближнего востока. Ни к чему была война. Нефть уже не понадобится. Я вывел из строя моторы всех самолетов, танков, самоходных установок, военных автомобилей — всего, что способно было передвигаться, нести разрушения и смерть. Армии остановились, и я понял, что они не сдвинутся, даже если я оживлю умершую технику. Люди испугались, к чудесам они не привыкли даже в День восьмой. Как ни кощунственно это звучит, исчезновения людей — по грехам их — за чудеса уже не считались.
Я остановил в воздухе несколько ракет, стартовавших с позиций в Европейской части России. Ракеты летели на запад, и я не стал уточнять направления. Я проследил по цепочке, кто отдал приказ, и конечно, никого не обнаружил — главнокомандующий ракетными войсками свел уже счеты с жизнью.
В Латинской Америке горела саванна, полыхала смородиновым цветом с черными проплешинами дыма, и люди не успевали спастись. Я направил ураган с побережья Тихого океана, полосы сизых туч вытянулись небрежно закрученными лентами и обрушили ливень, какого не было здесь с древних времен, да и сейчас, в принципе, быть не могло в это сухое межсезонье.
Я понимал, что, спасая саванну, нарушаю хрупкое равновесие и что в ближайшие часы мне еще не раз придется менять направления ветров, но погасить огонь без воды — нет, такого чуда я еще совершить не мог.
Соединенные Штаты больше не существовали, не было власти, не было сената, не было конгресса, не стало — по грехам его — президента, а вице-президент заперся в угловом кабинете на втором этаже Белого дома, отключил телефоны и дисплеи и с тоской смотрел в окно на зеленую лужайку, моля Бога, чтобы это поскорее кончилось. Что именно — он не знал, но думал сейчас не о стране, не о семье даже, а только о том, что жить страшно.
Я видел города на севере — на Аляске, в Гренландии, — где ровно ничего уже не происходило, люди исчезали — по грехам их — но на это никто не обращал внимания! Жена позвала мужа-бакалейщика к обеду, он не поднялся из лавки, она спустилась и не нашла его на месте. Постояв немного и выглянув на улицу, женщина вернулась к столу и принялась доедать суп с лапшой, думая о том, что, когда настанет ее черед, она не успеет помолиться, а это дурно. Хороший он был человек, — думала она, — почему он ушел первым? Он был праведником, а она грешила. Почему же Бог призвал сначала его? Значит, — это стало для нее открытием — в жизни Питера было нечто такое, о чем она не знала?
Я не сказал ей ничего, к чему ей знать, что Питер убил человека? Преступника в свое время не нашли, и он принял сейчас конец по грехам своим. Аминь.
Я обозревал мир, несущийся к Истоку, и думал, что финал человечества мог быть более разумным. Все катилось к Хаосу, но с каким жутким стоном!
Я смотрел на Землю и в Москве, на Тверском бульваре увидел женщину в синем платье. Женщина стояла посреди аллеи, смотрела вверх и думала — обо мне. Не о Боге, не о вечности, а именно обо мне.
Лина.
Она не могла меня видеть, но все же мне казалось, что наши взгляды встретились, хотя у меня не могло быть и взгляда. Лина вздрогнула, будто ток высокого напряжения прошел быстрой конвульсией по ее телу.
Как мог я уйти, оставив ее одну хотя бы на миг? Я — человек любил ее — женщину. Я — тот, кем стал сейчас, смогу ли любить?
Я заглянул в будущее и увидел немногое, расчет вариантов при растущей неразберихе был сложен, но и в День девятый, и в последний миг, когда он наступит, я видел себя с этой женщиной, в душе которой не осталось ничего, кроме тоски по ушедшему.
— Лина, — позвал я.
— Господи, — сказала она, вовсе не обращаясь ко мне этим именем, это была лишь фигура речи, привычная и нелепая. — Господи, что ты наделал, Стас?
Она протянула руки в пустоту, и мне увиделось прежнее — ее теплые ладони касаются моего рта, и вместо того, чтобы сказать что-то, я начинаю целовать их — ямочки между пальцами, — и мы оба знаем, что произойдет сейчас, и радуемся, и ждем, и отталкиваем друг друга, чтобы через мгновение придти друг к другу опять, и — все, этого уже не будет никогда.
Жаль?
Но ведь мы не стали калеками. Наоборот, сейчас мы можем почти все. Лина коснулась рукой моей щеки — такое у меня возникло ощущение. Она поняла.
— Ты готова? — спросил я, и Лина кивнула. «Скорее, — молила она, — скорее».
— Иди! — сказал я.
Лина прижала ладони к вискам и исчезла, хотя еще не настало время по грехам ее. Но пришло иное время: быть нам вместе.
Что значит — быть вместе существам невидимым, неощутимым, неуловимым никакими приборами, физически существующими везде, и значит — друг в друге тоже? Как описать нежность, ласкающую нежность? Можно ли описать, как память касается памяти, самых интимных ее граней, и две памяти сливаются, будто две плоские картины соединяются и возникает одна — трехмерная, глубокая до синевы падающего рассветного неба?
Мы играли друг с другом, глядели друг в друга, я видел, знал и понимал все, что происходит на Земле, но оставил этот Мир на время, предоставил его самому себе.
Люди уже добивали себя — и добили, пока мы с Линой были вдвоем.
К вечеру Дня восьмого в живых оставались праведники и дети — не все, немногие. Города были пусты, и над ними стлался смрадный дым. И я не должен был жалеть, потому что результатом жалости станет лишь новая жестокость — если знаешь неизбежность дела, нужно его делать.
Лина, ты понимаешь меня теперь?
Пожалеть детей? Но им будет еще труднее. Взрослые уйдут, дети-Маугли конца мира вырастут животными, и не более того. Оставить кого-то из взрослых? Можно, Лина, но когда дети вырастут, твоя нынешняя жалость к невинным младенцам станет жалостью к молодым людям, способным уже и убить. Да — строить, сеять, думать, но и убить тоже. Ты и тогда будешь жалеть, зная, что еще сто или двести лет (для нас с тобой, Лина, это миг), и кто-то начнет собирать армию, чтобы захватить урановые рудники, а кто-то убьет соседа, переспавшего с его женой? Еще кто-то останется честным и праведным, но таких будет мало, и их начнут попросту гнать или даже… Посмотри, Лина, ты еще не можешь видеть на много лет вперед, а я умею, посмотри, вот один эпизод, только один, и ты скажешь — надо ли жалеть сейчас?

 

Вечер пятницы выдался холодным — с севера сорвался ветер, принесший не только пыль, оседавшую серым налетом на столы и книги, но еще и холод наступившей зимы. Отец Леонсий, зябко кутаясь в шерстяное пальто, оставшееся от его предшественника, обошел библиотеку, ласково прикасаясь пальцами к корешкам. Ему казалось, что книги отвечают на его прикосновения слабыми искорками, проскакивающими между отсыревшими переплетами и подушечками пальцев. Он подумал, что надо бы спросить у Кондрата — может ли быть такое. Кондрат — физик, но есть у него и желание приобщиться к Мудрости, хотя, как подозревал отец Леонсий, желание это было вызвано скорее добротой души и любовью к нему, пастырю, нежели стремлением действительно погрузиться в бесконечную сложность Божьей Вселенной. Они, нынешние, живут лишь минутой. Жаль.
Отец Леонсий снял с полки толстый том сочинений Латимера и подошел к окну — в библиотеке было уже темно, а свет он не зажигал из экономии. Сквозь щели дуло, но только у окна можно было разобрать строчки. Книга повествовала о явлении Мессии, о том, как сын Божий, пораженный падением нравов, возвестил начало Страшного суда. Это была одна из немногих канонических интерпретаций, отец Леонсий любил ее за лаконичность и ясность изложения.
Он поднял взгляд, и то, что увидел в окне, заставило его отложить книгу. Внизу собралась толпа: десятка три молодых людей в серых широких накидках. Стояли молча, ждали, к ним из переулка подходили новые, такие же серые, и все было ясно с одного взгляда. Звонить в полицию? Отец Леонсий представил себе высокий, будто женский, голос капрала Маркуса: «Святой отец, поймите, у меня на дежурстве всего двое, а этих — сколько, вы говорите? Вот видите! Их не остановить! А силу применять в приходе Господа — грех-то какой!»
Позвонить отцу-настоятелю? «Убеждение, отец Леонсий, наше единственное оружие. Мир спасся в день Страшного суда, потому что Господь пощадил праведников. Только праведников! Мы не можем…» И так далее. Пожалуй, Кондрат — единственный, кому плевать на Божьи запреты. Если для спасения библиотеки нужно драться, он будет драться. И его убьют. И смерть эта останется на совести отца Леонсия. Почему именно он должен выбирать: поступиться волей Господа — никогда не наносить вреда ближнему! — или остаться верным Шестому постулату веры и пожертвовать тем, что дороже всего — книгами?
Когда возникает проблема проблем — выбор, — сохранить чистую совесть невозможно. Что бы ни выбрал.
Господи, что за напасть такая? Балахонщики появились в городе год назад. Сначала их было двое — дети городского головы, нацепив балахоны, бегали за бездомными кошками. Забава понравилась, и через месяц возникла организация с лозунгом «Бить и крушить — удовольствие жизни». И еще: «Жизнь — это удовольствие, дарованное Всевышним». Так извратить послание Божье! Отец Леонсий только раз вступил с серыми в теологический спор — когда на площади Второго храма разбивали статую Аполлона, одну из немногих, сохранившихся после Судного дня. И проиграл он тогда, получив удар в челюсть.
Что же делать, Господи? Ну, не любят серые читать, так никто не заставляет…
Топот ног на лестнице — она узкая, двоим не разминуться, и если встать у двери с палкой, то можно каждого входящего… Отец Леонсий даже головой замотал, отбрасывая эту богопротивную мысль. Из окна он видел: толпа уже всосалась в дверь, на улице остались трое; по балахону, на котором был нарисован желтый крест, отец Леонсий узнал дочь Кондрата (даже она, Господи!). Он отошел от окна, поставил на место книгу, потрогал корешки соседних — книги стояли плотно, не так-то легко выдвигать их из стеллажей. Он прочитал краткую молитву и встал перед дверью, упершись обеими руками в крепкую столешницу и придав лицу выражение твердости и скорби.
Дверь распахнули ударом ноги, и в библиотеке сразу стало тесно, шумно и гадостно от терпкого запаха. Выпили, — подумал отец Леонсий, — еще и вечер не настал.
— Дети! — воззвал он. — Здесь храм Божий, а книги эти священны, потому что…
От тычка в бок он повалился, но был подхвачен, и получил удар с другой стороны, а потом еще, он прикрыл руками лицо, его свалили с ног и оставили в покое.
Он лежал и слышал сухой треск раздираемых переплетов, а потом почувствовал запах гари и, приподнявшись на локте, увидел, как занялись пламенем стеллажи у дальней стены.
Жуткий крик, который, как ему казалось, был слышен у престола Господня, вырвался из его груди; на самом деле это был слабый хрип, и больше отец Леонсий ничего не видел, потому что на него обрушилась Вселенная…

 

Я не предполагал, хотя, вроде, и должен был это знать, что прикосновения мысли и тончайших движений чувств могут быть так замечательны. Я видел Лину такой, какой она была прошлой весной. Она вышла из парикмахерской: короткая стрижка, волосы чуть взлохмачены, чуть подкрашены отдельными светлыми прядями, и глаза в этом обрамлении почему-то изменили оттенок — не темно-синие, а голубые, с черными мишенями зрачков, и улыбка тоже изменилась (из-за прически?), стала виноватой, я только потом понял почему: Лина не знала, понравится ли мне, я всегда говорил (всегда? четыре года!), что люблю длинные волосы, в которых можно утонуть… Я утонул и в этих обрубленных, подправленных ровной скобкой на затылке, волосах, и утонул сейчас, увидев их на фоне вечернего (все еще вечернего!) неба. Я ворошил их, и они волновались, будто от ветра (ветер фантазии!), и Лина терлась щекой о мою ладонь, а потом мы были вместе (сейчас? где? как? на развалинах Мира?), и было не просто хорошо, никогда прежде так не было, потому что прежде и мы не могли так чувствовать — предвидеть даже не желания друг друга, но оттенки, предвестники желаний. Счастье? Это было бы счастьем, если бы во всем, что происходило, не присутствовало ощущение вины перед Миром, который уходил не по моей (нашей) вине, но по нашей (моей) воле. Пир во время чумы? Счастье на развалинах…
Потом мы смотрели на Землю: в Европе день догорал, в Китае нарождался, и на календарях стояли разные даты, и все же это был вечер бесконечного дня.
Уходил День восьмой.
Лишь несколько человек остались на планете — двенадцать, если быть точным. Не младенцы, не дети (они ушли из-за грехов их будущих), не старики (тех уволокли грехи прошлые), но люди молодые, полные сил — мужчины и женщины, не знавшие ничего друг о друге, каждый из них остался перед будущим — один. И каждый был безгрешен.
Людей, не только не согрешивших, но даже и не способных на грех, не могло быть на Земле. Значит, это не люди. Тогда — кто?
Один из них жил в Аравийской пустыне, цивилизация его почти не коснулась, пройдя через душу лишь верой в Аллаха. Мгновенно обозрев его прошлое, я увидел в нем тяжелое детство бедуина, и нежность, и любовь к близким, и невозможность жить как все — и уход в безлюдные пески, чтобы там, возможно, замолить грехи всех людей.
Еще двое были миссионерами-христианами. Бесцветные личности (личности?), не сделавшие в жизни ровно ничего плохого, но и хорошего не сделавшие тоже, обратившие в христианство лишь три заблудшие души, но и грешить не способные.
Остальные девять были не лучше. День восьмой догорал, а они не уходили. Я мог бы остановиться сейчас (да! — сразу сказала Лина. — Вот шанс!), но род людей, пошедший от этих двенадцати…
Прошлое становилось все яснее по мере того, как росла моя сила, и я знал уже, что эти двенадцать (в другой, конечно, телесной оболочке, но всегда двенадцать) были извечно, и создал их я сам — семь мужчин и пять женщин — так сказать, для чистоты эксперимента…
В каждом поколении — двенадцать человек, не способных грешить.

 

Утро Дня шестого растянулось на тысячелетия. Я не торопился, хотя работал быстрее, чем прежде: не миллиарды, а только сотни тысяч лет понадобились мне, чтобы создать человека. Сила убывала, и я старался не растрачивать зря ее последние крохи.
Человек был неказист, длинные обезьяньи руки свисали почти до земли, тяжелые надбровные дуги придавали лицу на редкость тупое выражение. Я еще умел заглядывать в будущее (недалеко, впрочем, на две-три тысячи лет) и видел, как это дикое существо станет меняться само и менять мир. Все было правильно, и я был доволен. Потом — много тысячелетий спустя — Моше Рабейну так и не поймет всей сложности процесса рождения человечества, и в книгах Торы, упростив до примитива мой и без того упрощенный рассказ, напишет: «И создал Господь Бог человека из праха земного, и вдунул в лице его дыхание жизни, и стал человек душою живою… И создал Господь Бог из ребра, взятого у человека, жену, и привел ее к человеку…» Раз, два — готово. А я лепил ген, смотрел на плоды своего труда и видел — чего-то недостает. Собственно, я знал — чего. Знал, что с помощью дубины, уже придуманной им, человек будет не только сбивать плоды с деревьев, но и размозжит голову соседу, не поделив с ним добычу.
День шестой разгорался, и я, чувствуя, что еще немного, и не смогу даже этого, отобрал двенадцать человек (человек? почти…) из разных племен — семь мужчин и пять женщин — с самым, как я оценил, здоровым генетическим аппаратом и сделал (много позднее люди назвали этот процесс мутациями) небольшую перестановку генов. Я не стал делать этого для всего рода людского, потому что не мог уже оценить широкомасштабных следствий на много поколений в будущее, но контрольную группу создал. И в каждом поколении отныне являлись на свет двенадцать праведников, не способных грешить.
В Библии они были названы апостолами.

 

Роджер Картмилл не крал, не убивал, не прелюбодействовал, никого не обидел, хотя многие обижали его, говорил о лучшей жизни, но не настаивал на своих взглядах, он был человеком мягким и достойным, и многие считали его чокнутым, хотя был он вполне нормален.
Он закончил колледж с посредственными оценками, хотя был тих, усидчив и пунктуален. Он не женился, жил, ничего не боясь, ни перед кем не заискивая, выполняя все предписания католической веры и исправно посещая церковь.
Он жил, и он выжил, и бродил сейчас по улицам Нью-Йорка, звал и не получал ответа, было ему тоскливо и горько, потому что он знал о приходе Мессии и Дне страшного суда, и видел результат — никто (никто!) не выдержал испытания, кроме него, Роджера Картмилла.
Вот здесь он любил сидеть на скамейке и слушать пение птиц перед тем, как отправиться в офис — подсчитывать и подшивать бумаги. Скамейка была пуста, сквер был пуст, только у мусорных баков оживленно суетились жирные крысы — настало их время. Ему и в голову не пришло возмутиться или хотя бы испугаться при виде этих тварей, к концу Дня восьмого ставших хозяевами крупных городов. Он прошел мимо скамейки и мимо крыс к станции подземки, она была освещена, и турникеты работали, и жетонные автоматы тоже; откуда-то изнутри, из-под земли, слышался гул, будто там дышал вулкан. Картмилл стоял и слушал, и знал, что не войдет, потому что было это бессмысленно, а он всегда делал только то, что имело смысл. Тот смысл, который вкладывал в вещи Творец.
Зачем он жил?
Сейчас ему казалось, что он и не жил вовсе. «Господи, думал он, весь мой грех перед тобой в этом. Я не стремился жить. За это наказан. Почему — так? Почему я должен быть один в мире, предназначенном для всех? Я не могу прожить миллион жизней, для которых существует этот город, я не могу есть за всех, работать за всех, отдыхать за всех, я не могу обмануть — не только за всех, но и за себя одного, никогда не мог, и я знаю теперь, что это грех, потому что, если бы я был таким, как все, я и ушел бы со всеми, а теперь ты наказал меня, оставив сторожить то, что мне не принадлежит. И еще я грешен в том, что не могу совершить греха — броситься с платформы на рельсы; если нет поезда, то можно хотя бы сломать шею».
«Идем», — сказал я ему. Голос прозвучал в мозгу апостола, будто отражение собственной мысли. Картмилл шел, сосредоточенно прислушиваясь, бросил в прорезь турникета жетон, спустился на платформу, где было темно и плохо пахло (несколько мертвецов лежали вповалку, час назад здесь крепко дрались ножами), а из жерла туннеля торчал, будто затычка в горлышке бутылки, последний вагон поезда, столкнувшегося с шедшим впереди составом. Поезд был пуст.
Я подвел апостола к краю платформы и показал ее зовущую высоту. Картмилл отпрянул. «Нет, — сказал он, — это грех».
— А такая жизнь? — спросил я. — Ты знаешь, как нужно жить, чтобы быть чистым перед Богом. Но кому ты это расскажешь, кого убедишь? Невозможно быть праведником, если нет грешников.
— А я? — спросил он.
— Ты? Ты серость. Не апостолы создали цивилизацию, а грешники. Те, кто имел смелость выбирать. Именно потому цивилизация существовала и стала такой, какой не должна была стать. Мне не нужны апостолы, потому что они хуже грешников. Они бесплодны. Дерево может приносить красные сладкие яблоки или кислую ядовитую волчью ягоду, но плодоносить оно должно.
Ну, иди.
— Сейчас, — прошептал он. Не потому, что хотел этого, не потому, что согласился. Он впервые задумался о Смысле и понял, что Смысла нет.
Это была первая греховная мысль в его жизни.
И последняя.
Он исчез.

 

Я оглядел результат дела своего — людей больше не было на этой планете, а на других не было и прежде. Но мог ли я сказать: и вот хорошо весьма?
И было утро, и был вечер — День восьмой.
Назад: Все еще суббота
Дальше: День девятый