Победитель Хвостика
И я говорю:
«Спасибо за эту радость…»
БГ
Маза и биостанция
Я знаю ваш секрет: вы меня не любите. Да вы и сами–то мне противны так, что я на вас и смотреть не могу.
По такой жаре автобус едет с открытыми люками в крыше и с раздвинутыми стеклами в окнах, вот в окно–то я и уставился. Деревья изнуренно трясутся за придорожными канавами, потому что асфальт на этой дороге лежит буграми и ямами, и шоссе дергается под колесами. За дырявым лиственным сводом по заржавевшему небу подобно утюгу едет тяжелое, бьющее зноем солнце.
Задавленный толпой, я, отвернувшись от всех, стою на задней площадке. Тетрадь, которую я всегда таскаю с собой на пузе, от толчков съехала глубоко в штаны. За последний месяц она изрядно похудела и засалилась. Я начинал писать роман, но каждый раз бросал и выдирал листок. Роман не пишется. А виновата Хвостик.
Почему она меня не любит? Почему, почему, почему? Я не могу жить без Хвостика, но почему же она меня не любит? Как я измучился, как я устал находиться в этом безвоздушном пространстве нелюбви! Словно в какой–то иной, противоестественной среде, словно плыть в песке, словно ходить по дну… Но что же мне делать? Мне нестерпимо свое бессилие. В этой невыносимой беде я забрался в такие дебри, где сам черт не только ногу сломает, а и руки, шею, позвоночник и хвост, рога поотшибает и зубы выбьет!
Я ведь и вправду умираю. Уж не знаю, как быть. Мне и самому не известно, что мне нужно и чем я недоволен, но в мире нет такой вещи, которая не вызывала бы во мне исступленной ненависти. В этой ненависти прорывается отчаяние, которое давным–давно стало основным состоянием моей души. А больше всего я ненавижу Хвостик.
Это ужасно, но разве я виноват? Я совсем не злой. Правда, я скрытный, трусливый и люблю соврать, но я бываю и веселым, и добрым. Я никогда не жадный. Мне почти ничего не надо. Но у меня нет сил жить, когда меня не любят!
Мимо автобуса, как осужденные, как каторжники солнца, плетутся измочаленные перелески, поля с окаменевшей, прожарившейся, мумифицировавшейся рожью, рассохшиеся деревни в окружении бурьяна и помоек, пустыри с торчащими из лопухов автомобильными покрышками, котлованы с рыжими, обезвоженными откосами.
В душе сидит такая погань, что я без риска могу есть мухоморы. Сколько можно бродить в этой дикой, жадной и липкой крапиве с содранной кожей? Я не в состоянии читать, писать, смотреть кино, думать и даже говорить, потому что в речи есть слова женского рода и они напоминают мне о существовании Хвостика. Этих уродов, которые громоздятся вокруг меня, я ненавижу еще и за то, что у них Хвостика нет. У них есть только груды сумок. Когда автобус останавливается, оседает, безвольно разваливает двери, они гурьбой бросаются к выходу, сбиваются в ком в проходе и по одному отлепляются наружу, подолгу дергая свои авоськи. А оставшиеся, как подрубленные, рушатся на свободные моста.
Неразделенная любовь, конечно, тяжелое переживание, но ведь дело–то не только в этом. Я не умею любить вполсилы, в свободное от работы время. Я люблю сразу на всю катушку, и поэтому на Хвостике сошлись векторы моих страданий. Теперь меня уже ничто не интересует. Все радости и чудеса мира воплотились в Хвостике. Смена дней и ночей, лета и зимы воплотилась в Хвостике. Все, что нужно мне, и все, что я могу сам подарить людям, воплотилось в Хвостике. А я живу и каждую минуту знаю, что Хвостик обо мне и не думает. И я не нахожу покоя в этом мире, ограниченном в пространстве радиусом маршрута электрички, а во времени — субботой с воскресеньем. Судьба пережевывает меня, как таракана в будильнике.
Без Хвостика мне ничего не сделать, у меня ничего не получается! Все вываливается из рук. Пропадают друзья. Преследуют неудачи. Я совершаю глупости.
Зачем я отделился от недоумков и взял отпуск в августе? Ведь все равно я еду к ним. Зачем я разругался со своим начальником Пальцевым? Зачем я сделал то, зачем сё, зачем так, почему эдак?.. Я давно заметил, что во мне все взаимосвязано, одно от другого неотделимо. И плюсы с минусами одновременно не совмещаются. Вот и теперь: Хвостик меня не любит и вся моя жизнь рассыпалась на бессмысленные куски.
А самое главное, что без Хвостика не пишется роман! Я не знаю — почему?! Я начинаю писать, потом перечитаю да как раскипячусь, и листок долой. Рву, рву, рву… Тетрадка худеет, и ничего в ней нет. Ведь все чего–то пишут, и Внуков пишет, и Николай Марков, и Ричард, говорят, пишет, и Пузан, и даже — вот чудеса! — сам Толстая Грязная Свинья сочинил стихотворение, и нормально! Я чувствую, что где–то там, в ином измерении, где я живу в иной ипостаси, нагнетается давление моих невысказанных слов, растет, пухнет и уже приближается к критической массе. Надо чего–то писать, иначе я взорвусь. Мир вокруг меня гипертрофируется так, что этот ненаписанный роман породит чудовищ.
Роман свой я не хочу посвящать Хвостику, и какая власть дана Хвостику над ним, я не понимаю. Я знаю, что ту чепуху, которую бы я настрочил, я и сам бы никогда не перечитал, но так ведь это и необязательно. Ведь там, в ином измерении, мой роман, мой мир, он останется по–прежнему настоящим, он будет продолжать жить, в нем все будет радостным и просторным, а мы бессмертными. Я хотел написать про себя и про злобных недоумков. Пусть там мы будем всегда такими, как сейчас, и пусть у нас будет столько любви, что мы вытворяли бы с ней что угодно, и столько времени, что мы века тратили бы на пустяки и никуда никогда ни за что не спешили. В конце концов, я хотя бы успокоюсь, ибо ту энергию, которую я получил для сотворения этого мира, я не потратил на создание чудовищ.
— На Багаряке выходишь? — тормошит меня какой–то мужик.
Он смотрит мне прямо в глаза, в мозг; он своими буркалами делает мне трепанацию черепа, кесарево сечение головы только для того, чтобы узнать: сойду ли я на Багаряке? Уроды, уроды… И сам я урод.
— Выхожу, — говорю я.
Из этого мира можно убежать только к злобным недоумкам. Больше некуда. Там свой космос, и я спасусь. Они, злобные недоумки, самые лучшие. Самые умные, самые добрые, самые веселые. Самые красивые. Они — мои друзья. Они меня спасут и от Хвостика, и от судьбы. Они должны меня спасти. Я не знаю, за что я их люблю. Они такие дураки! Но я бегу к ним.
Почему они должны меня спасти, я тоже не знаю. Я же им все вру. Да–да, вру. Они и не подозревают, как я живу. Я им говорю, что Хвостик меня любит, а я пишу роман. Уже много написал. Зачем я вру? Сложно объяснить. Сочувственного сопенья мне от них не надо. Просто я думаю, что если то, чего еще нету, хоть косвенно в чем–то воплотится, то воплотиться в целом у него будет больше шансов. То есть если мои лучшие друзья будут верить, что Хвостик меня любит, а я пишу роман, то, быть может, Хвостик меня и вправду полюбит, а я начну писать? Не знаю, так ли это, но мне хочется верить, что так.
Автобус катится мимо железнодорожного переезда, мимо ответвления дороги и тормозит у ржаво–зеленой будки на обочине. На будке виднеются следы сто лет назад стершейся надписи «Багаряк». Двери автобуса с шипеньем сжимаются гармошкой, и я прыгаю в вязкую вечернюю жару, красную и тягучую. И вот я уже бреду, разгребая ее собой, а сзади меня нагоняет облако пыли от уезжающего автобуса. Я выбрался из города, как муха из клея.
Я иду по дороге вглубь леса и погружаюсь в дивную тишину биостанции. Тихо–тихо, ужасно тихо, беспредельно тихо, только пинькает какая–то птичка, да по инерции, замедляясь, что–то еще вращается в моей голове, гудит, жужжит и поскрипывает. Передо мной неторопливым взлетом подымается холм, а лес над ним высокий, как геостационарная орбита, и в лесу этом никогда не ступала, не сидела, не лежала нога человека.
Я взбираюсь на холм и спускаюсь с него, миную просеку ЛЭП и снова всхожу на холм, и запахи будоражат меня, и я не могу поверить, что биостанция есть на самом деле, что я ее не придумал, что ее не украли и не снесли. Но с вершины холма я взглядом охватываю всю панораму — и луг с речкой, и перелесок, и домики за ними, и гребень плотины, и далеко–далеко сверкающую гладь водохрана. Какое–то сотрясение проходит по остовам и руинам моей души, и вот я уже мчусь вниз по дороге и сердце — бам! бам! бам! — бренчит у меня в груди, и на таком еще огромном расстоянии я уже вижу, как две фигурки — Ричард и Пузан — перелезают заборчик вокруг биостанции, и слышу, как они кричат:
— Маза, Маза приехал!..
Злобные недоумки
А пока Маза бежит к биостанции, есть несколько минут, чтобы кое–что сообщить.
Биостанция принадлежала Научно–исследовательскому институту леса, поля и луга, и сейчас, в августе, здесь находилось несколько рабочих групп, занимавшихся пустяковыми исследованиями типа «Оценка популяции полевки серой» или «Особенности развития клоповника мусорного в вегетационный период девятьсот такого–то года». Биостанция располагалась между сизым асфальтовым шоссе и узкой вертлявой речкой, заросшей ивами и сиренью. Вода в речке всегда была черной, с тусклыми искрами. На берегу стояли баня и столовка, которая одним боком уходила в ивняк. Рядом на поляне высились домики, где жили научные работники и были оборудованы лаборатории. Стены домиков выцвели и облупились, приняв неопределенную окраску. Большие окна без занавесок затягивала марля. В лабораториях на подоконниках торчали микроскопы и банки с дохлыми жуками и мухами. По периметру биостанцию охватывал заборчик — ветхий и местами поваленный. В центре возвышался шест с выгоревшим желто–розовым, как пятка, флагом, который от слабого ветра вздрагивал, подобно собачьему языку.
Всего на биостанции проживало человек двадцать, включая и сторожа Тимофея Улыбку. Большую часть составляли лаборанты. Лаборантами являлись и все друзья Мазы, поименованные «злобными недоумками», и сам Маза. Правда, сейчас он был в отпуске, а остальные — при исполнении служебных обязанностей, но дела это не меняло. Все они, за исключением Внукова, который оказался кем–то там другим, занимались ботаникой под общим руководством кандидата наук Пальцева.
А тем временем Маза и Пузан уже появились в столовой, только теперь вместе с ними был не Ричард, который отправился искать тарелку и пропал, а Толстая Грязная Свинья.
Надо сказать, что как Пузан на самом деле не был пузаном, так и Толстая Грязная Свинья на самом деле не был ни толстой, ни грязной, ни свиньей. Как это ни прозаично, но в миру Свинью звали Антоном Барабановым, а Пузана — Витькой Филимоновым, или, как за глаза утверждали недоумки, Витькой Фиговым–Лимоновым. Свои клички, как и все клички на свете, они получили по пустякам. Так, к примеру, Пузан, который очень полюбил звать Барабанова Толстой Грязной Свиньей, на пляже у водохрана на поверку оказался и сам застенчиво–толстоват. Конечно, это сразу гипертрофировалось в «Пузана». А сам Барабанов был просто большим, крупным, плечистым, высоким. Термин «толстая» и подразумевал эти габариты, термин «свинья» характеризовал его как личность, а термин «грязная» определял степень падения в глазах окружающих и особенно самого Витьки Фигова–Лимонова. Главной отличительной приметой у Пузана были близко поставленные, круглые и тревожные глаза, а у Барабанова — ярко–пшеничная нечесаная грива до плеч, что, по определению недоумков, придавало Свинье сходство со старой развратной женщиной. Что же касается Мазы, то кличку свою он заработал за то, что своими сутулыми плечами умел обмазаться известкой об любую стену.
— Вот, Маза, — говорил Барабанов, вынося с кухни две тарелки с холодной, слипшейся в ком лапшой. — Нам с тобой будет чем червяка заморить.
— Червяка–то, ага, — закряхтел Пузан, сидевший за столом рядом с Мазой. — Червяк–то всем червякам эдакая червячина будет… Целый день его сегодня моришь. Кашами, да супами, да котлетами огромными бомбишь его…
— Живучий червячишка, — согласился Свинья.
— Мы тут, Маза, с Николаем Марковым вывели математическую закономерность, — сообщил Пузан. — Что свинская совесть стремится к нулю, а морда — к бесконечности. Обратная пропорциональность.
— Душно тут… — сказал Маза и помахал на себя ладонями. — Пойдемте с тарелками на улицу.
— Кто ест на улице — подобен собаке, — назидательно изрек Барабанов, имевший собственный интерес оставаться за столом. — Я попью из твоей кружки…
Барабанов придвинул к себе эмалированную кружку Мазы и налил в нее из большого закопченного чайника.
— Опять кусочничаешь? — строго спросил Маза.
— Кофейный напиток, — словно не слыша, откушав из кружки, сказал Свинья. — Типически. С какавеллой и фр–косточкой.
— Пока тебя не было, Маза, Свинья стал совершеннейшим образом махровым кусочником, — поведал Пузан. — Ходит в чужих тапках, да книги чужие читает, да ест чужими ложками, а если кто справедливо протестует, то называет их ктырями. Со стороны Николая Маркова имели место быть многократные обещания «дать в дыню».
— Николай Марков — чепуховый человек, горячая голова, — возразил Свинья. — Права морального не имеет.
— Даст в дыню, вот и все твое моральное право.
— Вы лучше расскажите, как поживаете, — предложил Маза. — А то с первых–то минут как давай околесицу нести… Где все?
— Все — везде, — сказал Свинья. — Внуков на сутки ушел за хортобионтами. Николай Марков, наверное, игре на гитаре предается, а растворы вместо него Пальцеву Александр Сергеевич Пушкин готовит. Бобриска, толстопятая, у себя сидит. Витька вот перед тобой, если ты не обратил внимания…
— Да и Свинья перед тобой, — вставил Витька.
— Пальцев куда–то убежал. Ричард, наверное, у себя на кровати лежит, обижается, что мы тут без него…
— Так надо его позвать сюда, — заметил Маза.
— Тогда он еще больше обидится, что мы его раньше не позвали, — сказал Пузан.
— Ричард совсем скурвился, — продолжил Барабанов. — Начал писать рассказы из своей жизни. Стал невыносим. Страдает. Надысь беда с ним приключилась. Бобриска–то ведь в столовку почти не ходит, диетой открещивается, худеет. А как–то раз Ричард заприметил ее здесь и говорит: что, мол, Бобриска, кончились сухари под матрасом? Пошутил то есть.
Бобриска, как водится, взор потупила, да вздохнула кротко, да отвернулась, да прошептала: «О господи!..» Что тут с Ричардом было!.. Побелел, да почернел, да снова побелел, да глазами как сверкнет, да как заверещит тонким голосом: «Шуток не понимаешь, дура!..» Дернул углом рта, да бежать в полумрак.
Тут и Свинья, и Пузан, и Маза почувствовали, что где–то рядом с ними находится зона такой гробовой тишины, что даже ветер дунул туда, как в вакуум. Они оглянулись — в дверях столовки стоял Ричард.
Это был миниатюрный молодой человек с маленькими усиками, шапкой черных растрепанных кудрей и глазами, полными безмерного трагизма. В руке он держал тарелку, словно просил в нее милостыню. Кудрявый чуб упал на бровь, лицо окаменело, а глаза уставились в пустоту.
— Да что же это такое, а?.. — спросил Ричард, развернулся и, пошатнувшись, вышел вон.
Свинья помолчал и смущенно потер глазик, скосив другой на Мазу.
— Ричард сейчас о Барабанове и слышать не может, — сказал Витька. — Свинья–то учудил, из ботаники–то давай параллели проводить и говорит про Ричарда, что тот является мужским заростком…
— Так оно и было, — авторитетно согласился Свинья. — Еще было мною сказано, что он — настоящий, но маленький мужчина. Ричард–то лыко в строку, да к ножу. Еле я ноги унес. И остальные части тела.
— А как Николай Марков? — спросил Маза.
— Николай Марков?.. — Барабанов почесал гриву. — Николай Марков пишет поэму. Называется «Песнь о Свинье». Рассматривает разнообразные аспекты моей деградации. Всюду ходит в пиджаке на голое тело. Надысь опять же Пальцев отлавливает его и вопрос ему в лоб: «А почему это вы, Николай, так одеваетесь?»
— А он что? — спросил Маза.
— А Николай Марков в ответ: «Потому что я молодежь». Пальцев–то ничего не отразил. С Пальцевым–то беда. Внуков с ним в конфронтацию вступил, даром что тот ему ни сват ни брат. Намедни сидим мы в лабе, букеты определяем. Пальцев подобно мыши в справочник зарылся, листал, да сопел, да палец слюнявил, пыхтел чего–то, за голову хватался. Внуков наблюдал–наблюдал да не выдержал, рукой на него махнул да говорит: «Ничего не соображает!»
— Факт, ничего не соображает, — согласился Маза.
— Да что ж такое–то!.. — неожиданно закричал Витька. — Что ж ты творишь–то, свинья проклятая!..
— Я нечаянно, — быстро сказал Свинья, отодвигая Витьке его кружку, из которой кусочничал. — И вообще, Витька… Если бы у меня были такие же мерзкие рыбьи глазки, я бы ни за какие коврижки их так не выпучивал…
— Пр–р–роклятая свинья!.. — зарычал обомлевший Витька.
— Да ладно, Витька, — перебивая Пузана, примирительно сказал Маза, ибо знал, что иначе Свинья и Пузан моментально скатятся на неразрешимую, как квадратура круга, проблему: кто из них двоих является дураком. — Чего ты раскипятился… Реагируешь подобно больному психической болезнью…
— Какой еще болезнью? — спросил злой Витька.
— Манией ничтожества.
— Вот ты какой, Маза, на поверку–то! — торжественно объявил Витька и разочарованно закряхтел: — Э–эх–хе–хе!.
Маза и хортобионты
Я сижу около догорающего костра. Подо мной — полено, у ног — груда черных головней в белом воротнике пепла, где вяло зажигаются и гаснут рубиновые огни. Вокруг меня высокая луговая трава, в которой стрекочут хортобионты.
Хортобионтами называются обитатели этих самых луговых трав. Внуков целые сутки отлавливал их, каждые три часа проверяя ловушки, и рассовывал по пузатым бутылкам темного стекла, которые прозваны морилками. За эти сутки он ужасно устал и, едва пробило полночь, убежал есть и спать. А я остался.
В гости к Внукову я собрался, только когда день уже иссяк и все тонуло в синеве. С холма, откуда я спускался, было видно, как из рощи и кустов на берегу от воды подымается туман. Далеко впереди светлел хребет плотины, заросший желтой травой с розовыми разводьями клевера. У подножия его торчала изгородь, чтобы, видимо, не пробрались шпионы. От моих ног до плотины вся долина шевелилась, переливалась в сумерках, а в небе, как удар подковы, засветился белый, теплый месяц. За водохраном черными зубцами стоял лес. Мне было весело и жутковато.
Когда я один, я отчетливо понимаю, что занимаюсь чепухой, смеюсь над ерундой, несу чушь и вообще дурак. А с недоумками все это куда–то пропадает. Я ничего не могу поделать, но с ними мне так радостно, что я не помню ни о том, что Хвостик меня не любит, ни о том, что чертов роман не пишется. Когда я с ними, все это представляется мне такой мелочью, которую можно поправить одним движением пальца. И после этого еще долго мое отчаянье и тоска не могут вытеснить из меня легкой грусти и сожаленья, словно я оказался глубоко в своем будущем, откуда на мой сегодняшний день можно смотреть только так.
Внуков похож на старика — весь в каких–то морщинах, глаза хитрые, сутулится, говорит глухо да все кряхтит да хехекает. Убегая, он сунул мне листочек, где было стихотворение, написанное им за прошедшую ночь. Я достаю его, поворачиваю к костру и с трудом разбираю черные буквы на багровой бумаге:
Приемник ловит мегагерцы невидимых станций.
Я верую, что где–то люди не спят,
Хотя нелепо думать об этом,
Имея возможность обрести пресловутый покой.
Наличие странных гипотез рождает
Ночных чудовищ леса,
Тревожно шумящих в кустах.
Луны не видно, — несомненно, она съедена.
Звезды абсурдно неизменны,
И лишь на одной заметно движение:
Подобно двум крестам, шевеление жизни.
Конечно, там кто–то умер
И силится дать знать об этом
Иным мирам.
Больше нет никого.
Хортобионты мягкими тенями
Ползают вокруг меня
И поют свои нескладные песни.
Ветви бересклета волнующе шепчут мне:
«Са–а–адри, мана–а–адри…»
Часы исчезли,
Ведь будильник нельзя разыскать на лугу.
В таких случаях силы Травяной Империи
Способны играть со мной злые шутки —
Мне недоступно время.
Я нащупываю ногой хвоинку
И бросаю ее в недра костра —
Он удовлетворен переменой в моем настроении…
Мир, устав ждать моего сна, не выдерживает
И приоткрывает завесу над своими тайнами.
Чу! Слышен скрип его оси,
Видны все трещины в хрустальной тверди —
Не все прекрасно в темноте!
Но время на моей стороне —
Оно движется.
Да–а, брат Внуков…
Вот сижу я здесь один и рад этому одиночеству. Нежный лепесток яркого света уполз на другую сторону земного шара, и я оказался напротив звезд, напротив мироздания, центром которого Хвостик не является. Жуткая перспектива ледяных тысячелетий помрачает рассудок. Я вижу исполинские зубчатые колеса Вселенной и медленно вращающиеся шестерни галактик…
Схожу с ума, факт. То ли крыша поехала, то ли глюки. Институт — научно–исследовательский, географический пункт — конкретный, время — московское, а я очутился посреди странной полночной жизни. Кто–то огромный, как слон, ползает в лесу, шевелится, дышит, да башкой трясет, да кустами трещит, да длинными ручищами за верхушки сосен — цап. А в долине по серебристой траве стремительно носятся тени полупрозрачного свойства. На лугу, слепо блестя стеклами, стоит наша банька с биостанции. Луна переливается, словно новогодняя игрушка, то истаивая до месяца, то расплываясь диском. По шоссе быстро идут два шпиона — воротники подняты, шляпы надвинуты на черные очки, за ручки, подобно кастрюле, несут большую мину, которая громко тикает. В ярко–синем небе медленно и очень высоко проплывает, как рыба, троллейбус со светящимися окнами и грациозно размахивающими усами на крыше. Ай–яй–яй, беда со мною!..
Внезапно темная тень проносится над моей головой, и в кроне тополя у дороги я слышу сильный удар. Ствол вздрагивает, в ветвях громко хрустит, шумит, и на траву тяжело падает девушка, излучающая тонкое голубоватое сияние. Она немедленно вскакивает и принимается прыгать, пока не вцепляется руками во что–то запутавшееся в листве. Повиснув, она несколько раз дергает ногами и снова рушится вниз, но теперь уже с бешено вертящейся метлой. Девушка прижимает ее животом к земле, а метла, отчаянно вырываясь, подпрыгивает и ездит взад–вперед.
Я, оказывается, уже бегу к дереву и коленями падаю на елозящее помело.
— Ведьма, что ли?.. — спрашиваю я недоверчиво.
— Ну, — говорит она.
Я внимательно гляжу на нее. Она усаживается на метлу задом, задирает руку и лижет ссадину на локте длинным и раздвоенным, как у змеи, языком. Кого–то она мне напоминает.
— Где–то я тебя видел, — говорю.
— Так я же на биостанции и работаю, препаратором. А ночью — ведьма.
— Точно! — вспоминаю я. — Тебя Таней зовут. А меня Мазой. За ненормальность.
— Сильно ненормальный–то? — интересуется.
— Порядком, — сознаюсь. — А чего ты в дерево врезалась?
— Да метла у меня старая, с норовом. Как взбесилась — так и будь любезен… Ладно, Маза, спать охота. Бери ее, да пойдем.
Мы встаем и крепко хватаем метлу за оба конца. Вброд по мерцающему ночному лугу мы идем к баньке, и та, завидев нас, как–то сжимается и грузно отпрыгивает боком, звякнув стеклом.
— Тпру, гулявая!.. — строго кричит Танька, и мы забираемся внутрь.
Баня понуро ползет обратно, приминая траву, тяжело вскарабкивается на склон, из которого одиноко торчат две куриные ноги, и со вздохом садится на них. Танька из дверей выпускает метлу, и та, подобно голубю, уходит в звездный рой.
— Не опаздывай завтра!.. — ей вслед кричит Танька и оборачивается ко мне. — Пойдем, Маза, колыбельную мне споешь.
Она вдруг плавно, неторопливо прыгает с порога и летит вперед над тропинками биостанции. Завидуя и страшась, я так же медленно прыгаю сам. Мое тело словно попадает в тягучий, но легкий поток, и я, разгребая синеву позеленевшими руками, плыву за Танькой и вижу, как моя бледная тень скользит по траве.
Мы пролетаем мимо лабы, в глубине которой тускло бликуют микроскопы, мимо домиков Пальцева и Тимофея Улыбки и друг за другом ныряем в открытое окошко. Танька опускается на свою кровать и натягивает на себя смятое одеяло, а я пристраиваюсь на стул, и на меня незаметно наваливается моя обычная тяжесть. Я озабоченно проверяю, не потерял ли я тетрадку, и Танька, видя ее в моих руках, спрашивает, что это.
— Пишу роман, — говорю.
— Дай почитать, — требует Танька, и тут же тетрадь оказывается у нее.
Я открываю рот, чтобы опротестовать, но вместо этого сообщаю:
— Я спою тебе колыбельную, которую сочинил для своей любимой, правда, ей не понравилось, но уж извиняй.
— Стихов, что ли, не любит? — ревниво спрашивает Танька.
— Меня, — грустно объясняю я.
— Ладно, не ной, — отрезает она. — Это все ерунда. Давай пой свою песню.
Песня моя немножечко нескладная и, к сожалению, почти без смысла. Это лишь теплые, ласковые слова, целью своей преследующие создание комфортных для сна условий.
Баю, баюшки, баю,
Не ложися на краю,
Придет серенький волчок
И укусит за бочок.
За окном темным–темно,
Милый Хвостик спит давно,
Спит и лось, и слон, и кит,
Перес да Куэльяр спит.
Светит полная луна,
Мне не спится ни хрена.
Всех, кто нынче были злы,
Ночью скушают козлы.
Ночью встанут мертвецы,
Будут трескать огурцы,
А несчастный божий дух
Будет чертыхаться вслух.
Крикну, землю обойдя:
Нет прекраснее тебя!
Нет прекраснее лица,
Ламца, дрица, гоп–ца–ца.
Баю–баю, баю–бай,
Поскорее засыпай…
Я умолкаю и гляжу на Таньку. Она уже спит. Значит, мне пора уходить. Только осторожненько, на цыпочках!..
Маза и ведьмаки
Хлопая себя по животу, я выхожу из столовки. На биостанции пусто, все работают. Утро яркое, как электросварка. Висят стрекозы, в кустах ходит ветер. Откуда–то появляется Танька–ведьма и идет ко мне. На ней джинсы и майка, на глазах козырек кепи.
— Сколько тебя ждать–то можно? — спрашивает.
— А откуда я знал, что ты ждешь?.. — удивляюсь.
— Знать надо, — ворчит. — Пойдем, дело есть.
— Какое дело? — спрашиваю.
— Тебя на ЛЭП звал Тимофей. Он решил, что это ты обозвал его пса Кондея водомеркой, щитнем, водяной блохой.
— Вот только собак я еще и не обзывал, — говорю.
Мы вместе направляемся к шоссе. Танька достает мою тетрадь и отдает мне.
— Прочитала? — интересуюсь.
— Ну, — отвечает она, и я не понимаю: она врет или как?..
— Какие эпизоды тебе понравились больше всего? — строго спрашиваю я. — На каких героев ты хочешь быть похожа?
— Отстань, а? — злится Танька. — Белиберду какую–то настрочил…
Я обижаюсь и замолкаю. Мы выбираемся на шоссе и двигаемся к ЛЭП.
— Приворотное зелье для Хвостика делать будешь? — спрашивает Танька.
— Какое зелье? — с неохотой бубню я.
— Совсем дурак, да?
— Да.
— Ну все, не ной.
— Не умею я зелье делать, — говорю.
— Я, конечно, помогу. Только это сложно.
— Уж просвети, — бурчу.
— Слушай, Маза, не выделывайся, — снова злится Танька. — Понял, да?
— Понял, да, — огрызаюсь я.
— Вот скажи: что у тебя в жизни любовь изменила?
— Ничего не изменила, — говорю. — То есть все. Жить не хочу.
— Нет, не это.
— А я откуда знаю — то не то! Знаешь — так сама говори!
— Не ори, понял?!
— Понял!
— Вот так… Ну, ты стал добрее, красивее в душе? Можешь совершить благородный бескорыстный поступок?
— Могу, — соглашаюсь, застеснявшись.
— Значит, что с тобой произошло?
— Беда.
— Произошло очищение, усвоил? Ведь любовь, Маза, алогична только внешне. В действительности же она очень тонко отрегулирована. Не случайно же к ней способны лишь сложноорганизованные натуры. Будь она хаосом, она бы их разрушала.
Мы поднялись на холм. Две птицы, вереща, пронеслись над нами. На асфальте валялись шишки. Из–за леса, подобно медведю из берлоги, выбиралось толстое белое облако.
— Молчи, рот закрой, — говорит Танька. — Основной принцип приворотного зелья таков. Если человек любит, то очищается. Душевно, естественно. И наоборот, если очищается, то и любит.
— Ну, — поддакиваю заинтересованно.
— Не нукай, не оседлал… Процесс возбуждения любви идет в четыре этапа. Первый — приготовление зелья–экстракта из дурманил, эмоциогенов и кровососных трав. Второй — самоочищение. Там свои фазы, но о них потом. Третий — очищение экстракта. То есть добавляешь в него свою кровь и смесь пропускаешь через перегонный куб на огне семилетнего сухостоя. Тогда и получается непосредственно зелье. Любовь и кровь — это тебе не банальная рифма, а отраженное в идиоме поэтическое осмысление глубинной сущности явления. И четвертый этап — очищение возлюбленной. Тихонько подсунешь своему Хвостику зелье, она выпьет, чувства окрепнут, суенравие сойдет на нет, и разбуженное сердце потянется к тому, чьей кровью возбуждено. Просто?
— Ну, да… — соглашаюсь, подумав.
— Вот тут я тебе травы выписала, по латыни и просторечные названия, — говорит Танька, доставая какую–то бумажку. — Со своими дураками собери их для экстракта. Если засомневаешься — посмотри по определителю или сходи к Пальцеву. Все?
— Все, — киваю я. — Вот и ЛЭП.
Танька улыбается мне, делает ручкой и разворачивается. Отойдя немного, она вдруг прыгает вверх, превращается в птицу и над дорогой улетает обратно к биостанции, громко хлопая крыльями.
Я перебираюсь через лужу в канаве, через бурьян и иду по петляющему между опор ЛЭП проселку. Надо мной висят стрекочущие провода. Проселок задавлен лениво выбирающимися из земли сизыми валунами в рыжем меху, стиснут лесом и задушен малинником. Над дикой рожью и гречихой между камней воздух тихо трепещет. Вышки ЛЭП, качаясь, шагают мне навстречу, перешагивают меня и уходят назад. Мне кажется, что что–то не так. Я задираю голову и в ослепительно синем небе вижу белую луну и слабое мерцание звезд, словно зеркало на дне реки. Тающие огни усыпали все небо. Мне опять становится жутковато.
Поднимаюсь на пригорок и вижу Тимофея Улыбку, который сидит на бетонном башмаке опоры. Заметив меня, он начинает ухмыляться. Я не спеша подхожу и, согнав шмеля, усаживаюсь напротив него на торчащий из травы изгиб огромной автомобильной покрышки.
— Так, значит, из городу приехал?.. — осведомляется Тимофей.
Премерзкая, скажу я вам, у него улыбка.
— Ага, — говорю.
— И как там?
— Нормально, — осторожно отвечаю.
— И значит, как приехал, так Кондея моего и обозвал, да?
Он поднимает ладонь, и я вижу под ней пса с высунутым языком. Я сбит с толку и молчу.
— А троллейбус не ты приваживаешь? — проницательно смотрит на меня Тимофей.
— Какой троллейбус?.. — нервничаю я.
— Да ты не ври, не ври, землячок, — ласково так, сволочь, убеждает. — Я же все равно косточки твои обсосу. Уйду на кудыкину гору за семь тропинок три притопочки, сяду на кол и обсосу. Так что давай говори, а то в валета превращу…
— Да не знаю я про ваш троллейбус!.. — воплю я в ужасе.
— Не знаешь?!. — орет Тимофей, вскинувшись, но тотчас съеживается, только улыбка его проклятая еще шире расползается. — Ну, ладушки, ладушки… Только вот на мухоморе–то зубки человеческие отпечатались… Понял, землячок? Ты учти это, бойся…
— Чего мне бояться?.. — трясясь от страха, протестую я.
Тимофей еще раздвигает улыбку, и я вижу, что она уже стала шире лица — губы висят в воздухе по обе стороны головы.
Волосы колыхаются на моем затылке.
— А кто Утопленника надумал хватать? Лето настало, человек утомился на дне жить, вышел на солнышке полежать, а его давай за руки–за ноги в «скорую помощь»! Живого–то утопленника — и в морг!.. — тут я дар речи теряю, а Тимофей все говорит, да расплывается, да глазками хитрыми светит. — Ты строй ангелочка–то, строй… Все равно никуда не кинешься, ноженьки–то — ап! — мертвенькие!..
Я роняю взгляд на колени и вправду чувствую, что ноги немеют.
— Я тебя, сердынько, еще до кукушкина плача съем. Не увидишь ты, как придут за тобою девять волчьих голов на крысиных хвостах, не услышишь, перышко ты мое, как воробышки завоют!.. — он вдруг резко наклоняется ко мне, приближаясь сразу на полтора метра, а я подпрыгиваю, окатываясь ледяным потом. — А кто на Бабкином лугу микрорайон построил?.. — хрипит он. Улыбка у него уже, наверное, метр от края до края и все растет, растет… — Мы и глазом моргнуть не успели, а там уже котлованы и краны, а?.. Это на Бабкином–то лугу, на зенице ока?..
— Да отстаньте вы от меня! — не выдержав, воплю я. — Чего ко мне привязались?.. Не знаю я ничего!.. Сам–то кто такой?!.
— А сторож я, — улыбаясь, вдруг тихо и добродушно поясняет Тимофей. — Биостанцию вот сторожу, баню, чтоб не бродила, дорогу, лес вот, реку, чтобы не виляла, плотину, чтобы злые люди не заминировали, водохран… Да все сторожу, мир сторожу, небо, звезды, космос!.. Я же здесь не к вам, дуракам, приставлен, а к Великой Дыре за Багаряком, из которой время течет…
— Какое время?.. — совсем опешиваю я.
— Ну, землячок, как это — какое? Нормальное… Сугубо Человечее. Ведь только человек его ощущает, а природа–то вечна, ей что минута, что миллион лет… Вот у нас, на Земле, источник времени здесь. А я караулю, чтобы не уперли.
— А я тут причем?! — вою я, хватаясь за башку. Мне понятно все, кроме одного — каким образом я тут замешан?!
— А тебя я сожру!! — звериным голосом рычит Тимофей и бросается на меня. Пасть его распахивается по всей своей неимоверной ширине, и две сотни зубов сверкают на солнце.
Я каким–то образом оказываюсь уже в кусте малины. Пока Тимофей перелезает покрышку, я кидаюсь прочь по заросшим гречихой рытвинам и рассохшимся пням. Тимофей необычайно ловко и быстро карабкается за мной, качая своей улыбкой, как самолет крыльями, и над улыбкой желтым светом пылают два его глаза.
Я долетаю до опушки и чешу дальше, не чуя от страха ног под собою. Тимофей своей улыбкой врезается в лес и ворочается позади, не в силах продраться двухметровыми губами между деревьев.
— Ну, землячок!.. — кричит он. — Жди своего, коли ушел!.. Повезло тебе, что мне доброта моя жрать тебя не позволяет!..
А я бегу, бегу, бегу, да по лесу, по лесу, по лесу, да по лугу, по лугу, по лугу, да вниз с холма по пальцевским грядкам с опытными посевами, да через забор на биостанцию.
Злобные недоумки
С утра по распоряжению Пальцева все пошли строить теплицу, а Маза решил собирать травы из полученного списка. Сначала он попытался уговорить Барабанова пойти с ним. «Ага, — сказал Толстая Грязная Свинья, — сейчас все свои важные дела брошу и пойду с тобой ерундой заниматься, а ямы будет рыть Александр Сергеевич Пушкин». Тогда Маза забрал массивный том «Определителя высших растений», принадлежащий Николаю Маркову, и отправился один.
Он вышел на луг, по которому гулял ромашковый бриз, сел на склоне берега и открыл талмуд. На титульном листе справочника, где значился коллектив соиздателей из шести академиков и восемнадцати професоров, рукою Свиньи было написано: «Николаю Маркову в знак благодарности за помощь при написании этой книги от автора». Маза нашел по оглавлению «плантаго майер», необходимый в зелье для крепости любви в странствиях, скитаниях, паломничествах и поисках истины, и углубился в созерцание.
— Здравствуй, — услышал он через некоторое время над собой и, подняв голову, увидел Бобриску.
Это было прелестное кудрявое существо с глазами полными покоя и веры в человека. Оно было столь непорочно и чисто, что в его присутствии даже белый медведь мог почувствовать себя бурым. Солнечный свет вокруг него тихо трепетал от нежности и умиления. Звали Бобриску Ирочкой Бобровской.
— Зачем у тебя определитель? — спросила Бобриска. — Это ничего, что я вмешиваюсь?..
— Ничего, — сказал Маза. — Мне надо найти эти растения.
— А почему твои друзья тебе не помогают?
— Не друзья они мне, — мрачно сказал Маза, — а ренегаты.
— Хочешь, я тебе помогу? — предложила Бобриска.
И до обеда они добросовестно ползали в чаще трав среди хортобионтов по всему лугу, от дальней сосновой опушки до блещущей реки, а над их головами вращался сумасшедше–синий небосвод, да с каждым часом со всех сторон все сильнее стискивало чудовищное давление зноя.
Набрав огромный букет, Маза отнес его на биостанцию в гербарную комнату и пошел в домик к недоумкам, которые на обеденном перерыве, откушав, собирались пить чай.
— И мне чаю, — сказал Маза, входя.
— Правильно!.. — закричал Ричард со звоном в голосе. — Теперь мне кружки уж точно не достанется!..
Маза сел на койку и сообщил:
— Никто, никто не хотел помочь мне собирать траву. Я пришел, чтобы засвидетельствовать вам свое презрение.
— Адекватно, — строго ответил ему Николай Марков для интеллектуализации беседы.
Николай Марков был очень, очень высок, тощ и мрачен. Глаза его смотрели только прямо и никогда не мигали. На его, по выражению недоумков, «поросшем бровями» лице лежал отпечаток загадки и иномерного знания.
— Тортик–то вы уже съели? — без подвоха спросил Маза у Николая.
— Какой тортик? — вскинулся Ричард, широко раскрыв глаза.
— И правда, какой тортик? Не было никакого торта, — твердо заявил Николай Марков и обратился к Свинье: — Скажи, ты помнишь какой–нибудь торт, хоть один?
— Значит, съели и ни единой душе не сказали?.. — тонким голосом переспросил Ричард.
— Наврали тебе, Ричард, злые языки, — возразил Свинья.
— Сволочи… — Ричард тихо покачал кудлатой головой.
— Мой лучший друг украл у меня часы и ничего мне не сказал, — проскрипел Внуков, который любил иногда изъясняться коротенькими притчами. — Так бы я ему и поверил…
— Да все вы!.. — Ричард в отчаянии махнул рукой. — Намеднись иду вечером из лабы, глядь — Бобриска тортом обжирается. Я в гости захожу, сижу, ноль внимания. Тогда, говорю, угостила бы, говорю, что ли. Она сунула мне какой–то заплесневелый сухарь и говорит, что больше ничего нету…
— Факт, не было, — осторожно заметил Барабанов. — Известно, кто ее саму угостил очень маленьким кусочком.
— Конечно не было!.. — ломким голосом закричал Ричард.
Пузан стал разливать по кружкам вскипевший чай и сказал:
— Мнительный ты больно, Ричард…
— Помолчал бы ты хоть пять минут!.. — простонал тот.
Все без слов стали брать чай. Ричард сидел и глядел в пол. Наконец он поднял голову. Взгляд его, натренированный подозрениями, мгновенно обнаружил нехватку ему, Ричарду, кружки. Ричард обвел всех отчаянным взором, вскочил и бросился вон из комнаты.
— Стой!.. — закричал Маза. — Возьми у меня!..
Но было поздно. Внуков закряхтел.
— Когда я вижу похороны, я не могу усидеть дома, — рассказал он. — Я выбегаю на улицу, останавливаю процессию и говорю: «Вот такие пироги!»
— Ты, Маза, слышал рассказ Ричарда «Рыбалка»? — обратился к Мазе Николай Марков. — Нет? Тогда слушай.
Рассказ Ричарда «Рыбалка»
Вы уж, товарищи, послушайтесь моего совета, не посещайте рыбную ловлю: очень это обидное во всех отношениях явление для сознательных трудящихся.
Вот вам пример. Пошел я раз летом на пруд рыбачить, размахиваюсь и забрасываю закидуху, только вместо воды в кусты угождаю и начинаю без промедления освободительные движения проводить: тягаю, тягаю лесу, будь она неладна, вдруг как дерну ее… Крючок, не задумываясь, обламывается, и мне в полной мере по лицевой части грузилом свинцовым забубенивает.
Такие вот выкрутасы случаются.
А то еще друг, сволочь, заманил меня на зимнюю рыбалку, посулив кучу рыбы. Пошли мы на реку, мороз крепчает, вьюга завывает, ну просто черт знает что за погода происходит! Начали до воды добираться: долбили–долбили часа два, покуда земли не достигли. Мы, натурально, до речки–то еще не дошли, а когда наконец добрели до нее, то увидели, что лед на ней вовсе отсутствует, но льдины все же шныряют. Он и тут меня подбил со льдины половить, я скок на одну, а она, не будь дурой, кувырк…
Еле до острова доплыл, а потом бегал, обледенелый, по нему и верещал на все знакомые мне лады. К вечеру снял–таки катер меня, заскорузшего, так я все устремлялся в печку корабельную ворваться, еле меня удержали.
И такое бывает…
Другой раз на лодке осенней порой рыбку удил. Выехал на зорьке, сижу, воздух нюхаю, в камыши гляжу, наслаждаюсь, одним словом, природными ресурсами. А тут бултых во–о–от такая зараза в кувшинках, чтоб им провалиться. Ну, думаю, ей–богу, братцы мои, сом! Подгребаю тише воды к тому месту, снасть осторожненько распутываю, крючки вострю, груз (пять кирпичей связанных) только стал опускать за борт со всеми предосторожностями, а тут откуда ни возьмись утка из камышей — порск, вслед за ней — ш–ш–шарах!!! — из двух стволов кряду над самым что ни на есть ухом. У меня ажно руки повяли, груз — нырк, веревка от груза — в петлю и на ноги, дерг меня в пучину, даже пузырь не пустить напоследок.
Этакие передряги.
Правда, охотник–то и спас меня. Но через это вы лучше рыбу на базаре берите, рыбачить, сами понимаете, себе дороже.
Конец рассказа Ричарда «Рыбалка».
— Однако время поджимает, — сказал Барабанов. — Пальцев–то раскипятится, да начнет сухонькими ручонками махать, да забегает кругами… Ты знаешь, Маза, презабавные истории, как мы с ним вчера на экскурсию ходили?
— Нет, — сказал Маза.
— Тогда слушай. Рассказываю историю про экскурсию Пальцева. Надысь пошли мы с Пальцевым на экскурсию. А Пальцев прославился тем, что придумывает новые способы научной работы. Вот и на этот раз он придумал рассказывать про растения разнообразные легенды и мифы. Пошли мы это, значит, а он возьми да и найди адонис. Стал он тогда рассказывать: «Однажды один древнегреческий царь заточил одного юношу в темницу…» Тут он осознал, что забыл продолжение, долго вспоминал, делал вид, что переживал за юношу, и задумчиво закончил: «Вот такая сказка…»
— Ничего не соображает, — подвел итог Маза.
— Во–от… А на водохране стали купаться, он неожиданно для себя и предложил: давайте, мол, отожмемся раз по тридцать для бодрости, а?.. Сам хлоп на живот и давай отжиматься. Раза три отжался, да побагровел, да глаза выпучил, да затрясся. Вскочил и говорит нам эдак раздосадованно: «Никакого эффекта!..»
— Один Витька увлекся отжиманиями и ничего не заметил, — сообщил Внуков.
— Давай каждые–то пять минут припоминать!.. — заворчал Витька. — С ума вы, что ли, сошли?..
— Это ты, Витька, с ума сошел, — мягко сказал Николай Марков.
— Ты и раньше–то был того, не в себе маленько, — заметил Свинья. — А сейчас, видно, и накрылся медным тазом…
— Свинья, ты дурак, — вкрадчиво и настойчиво сказал Витька.
— Почему это я? — удивился Свинья. Спор начинал приобретать теоретический характер. — Ошибаешься ты, Витька. Ты не спеши, ты трезво рассуди, мы же тебя не торопим. А если желаешь, можешь даже спросить хоть у кого. Просто выйди на дорогу и спроси у первого встречного, кто из нас двоих является дураком. И первый же встречный скажет, что дурак — ты.
— Нет, Свинья, это ты дурак, потому что ты мне завидуешь и плетешь козни. Ведь не скажешь же ты, что любишь меня!
— Конечно не люблю, я же не дурак. Но и не завидую — участь–то твоя незавидная. Положа руку на сердце, я тебя, Витька, ненавижу.
— Я и говорю, что дурак! К тому же еще и агрессивный! — обрадовался Витька. — Тебя надо изолировать, а то вдруг вон Мазу поцарапаешь!
— Уел, — скептически хихикнул Свинья. — Ненависть к тебе ведь не повод для вывода, что я дурак. Вот ты, Витька, как ко мне относишься?
— Нормально. Спокойно.
— Вот я и говорю: разве к дуракам можно так относиться? Их надо ненавидеть, как я тебя, к примеру. В душе, конечно. Ну, убедил я тебя?
— Ладно, убедил, — раскипятившись, согласился Витька. — Я дурак, а ты умный. Тогда я скажу, что безнравственно жрать баранки человека, которого ты в душе ненавидишь. И сидеть на его койке безнравственно. И кружкой его пользоваться. И мазью от комаров. И кедами. И зубной пастой. И энцефалиткой…
— Ты, Витька, ктырь, — сообщил Свинья. — Ты даже не дурак, а злобный недоумок.
— Время! — сказал Николай Марков. — Пора за работу.
Маза и суета
Сбавляя накал, солнце медленно уходит за черные зубцы соснового бора. Небо заливает аквамарин и приносит с собою звезды, как волна приносит с берега песчинки. Густая синяя тень опускается на биостанцию. Выщербленные стены домиков и костяшки забора смутно белеют. Зажигаются большие, голые, неуютные окна, и в их свете вьется мошкара. Над дальним лесом стоит облачный вал — скульптурно–объемный и лимонно–лиловый. В зените беспощадно ярко в ореоле своего холодного огня сияет режущая глаз луна, покрытая полупрозрачными морями.
Рядом со мной на бревнах возле самопального теннисного корта сидит Толстая Грязная Свинья. Танька–ведьма сказала мне, что сегодня мы пойдем в лec по одному очень важному делу и нужен человек, который помог бы мне дотащить зеркало и оконную раму.
— А зачем они? — поразился я.
— Не твоего собачьего ума дело, — ответила она.
Танька появляется из–за кустов и идет к нам. Заметно, что она нервничает. Она глядит на нас и шипит:
— Гос–споди…
Вслед за ней мы направляемся к домику Тимофея Улыбки. Оконная рама стоит в крапиве у задней стены.
— Берите, уроды, — говорит Танька.
Кряхтя, мы поднимаем раму, и, ругаясь на нас, Танька кладет сверху зеркало.
— Давайте, — говорит она. — И только попробуйте мне разбить!..
Мы выходим на шоссе.
Ночью у деревьев вырастают какие–то новые ветви, которые перекрывают дорогу, как галерею. В сосновых лапах тихо, но очень напряженно, изредка там мелькают электрические искры. Над ветвями плывет луна, и деревья вершинами смахивают с ее боков светящуюся пыль. В молчании мы выходим за поворот.
На другом конце дороги, заметив нас, поперек шоссе застывает ярко освещенный пустой троллейбус. Вдруг его рога–усы на крыше прижимаются к корпусу, двери, лязгая, захлопываются, он с гудением быстро разворачивается и кидается прочь, за холм.
— Стой, бандюга!.. — не ускоряя шага, ему вслед звонко кричит Танька и раздраженно сообщает нам: — Вынюхивает тут, ездит все, высматривает что–то… Ре–зи–дент!..
Мы со Свиньей ничего не говорим.
Долина простирается перед нами, ночью неожиданно широкая и туманная. По ней стелются седые гривы, изредка мелькают какие–то тени. Вдали, за волнующимся, мерцающим голубым озером полночного луга, по которому разбегаются лазурные круги, темнеет невысокая насыпь. Изредка к мосту пролетают поезда и электрички. В электричках у раскрытых дверей сидят мужики, глядят в лицо тьмы, курят с пониманием и бросают вниз окурки, которые алыми огнями катятся в воздушных вихрях над рельсами.
— Куда мы идем, Тань? — робко спрашиваю я.
— Всюду нос суешь, всюду лезешь, — ворчит Танька. — На одну поляну идем возле Старой Багарякской дороги… Будем проходить первую ступень в самоочищении — очищаться от суеты. Чтобы в зелье кровь пошла без ее гена. И чтобы в крови реципиента ДНК выстраивалась по ее подобию…
— А почему от суеты? — не унимаюсь я. — Может, например, лучше от обмана?..
Мы доходим до Старой Багарякской дороги и сворачиваем на полузаросший проселок. Сверху наваливаются деревья, и становится совсем темно, лишь в чаще изредка пробивается свечение фосфорической плесени да под опавшей листвой и хвоей горят, как красные лампы, невысокие мухоморы.
— Обман — производная духа, — поясняет Танька. — А суета зачастую одна из составляющих. Суета — это коррозия духа.
— А мне можно очиститься от суеты?.. — вдруг тихо просит Барабанов. — Может, и я кого–нибудь полюблю?..
Танька чего–то ворчит, что всякие олухи навязываются на ее шею, но разрешает, если хватит эликсира.
Некоторое время мы молча идем по лесу.
— В человеке есть незримые стены, — снова говорит Танька, срывая травинку и хватая ее губами, — которые отделяют его от других людей, от природы, от понимания… А суета не дает человеку найти в себе этот предел, а если такое и происходит, то не дает его преодолевать. Поэтому очищение для зелья надо начинать с очищения от суеты.
И опять мы молчим, шагая в траве.
— У меня был один знакомый охотник, — сообщает Танька. — Однажды он приехал сюда охотиться, и на Багаряке птицы заклевали его насмерть. От него остался один только стих:
Как дойду до тихой реки,
Без сомнения и без зла,
С легким лязгом взведу курки,
Гляну в гладкие два ствола.
Цифры строгие черных гнезд —
Слуги прошлого — только тронь!
Два цилиндра свинцовых звезд
Молча выложу на ладонь.
Каждой вечности — свой патрон.
Пусть ответит за все сполна
Разделяющий нас закон,
Возведенная в нас стена.
Но за этой глухой стеной
Безотчетный почую страх…
Птицу, поданную волной,
Тихо вынесу на руках.
— Вот и пришли, — говорит Танька, и мы сворачиваем с дороги на небольшую поляну. — Ставьте раму на пень.
Мы устанавливаем раму и для надежности подпираем ее палкой.
— А зеркало–то кто же вверх глазом кладет, идиоты!.. — вдруг кричит Танька, увидев зеркало на траве. — Сейчас колдуны как полезут наружу, если они мимо проходили!..
Но ничего не случается, только с осины срывается лист, кружит над поляной и падает в зеркало, как в колодец.
Танька оглядывается.
— Ну, будем начинать, — решает она, в тот же миг вспыхивает голубым огнем и, сыпля искры, взлетает вверх.
Задрав головы, мы со Свиньей наблюдаем за Танькиными виражами над поляной.
— Тучи надвигаются!.. — падая, кричит она нам. — Наврали синоптики!..
Она приземляется. Под ее руководством мы хватаем раму и держим ее плашмя. Танька берет зеркало, отходит в сторону, отворачивается и начинает колдовать:
— Птица–сова, не засти крылом… Облачный конь, ие вплетай в гриву… Месяц–июнь, омой, месяц–июль, освежи, месяц–август, остуди ладони… Стая ветров, принеси на губах, звезды Семирака, взлетите над миром, время–полночь, подними секиры… Тын — ветшай, стынь — завой, пень — цвети, волк — влюбись!.. Сестрица–луна, посреди лета подари света, проведи кругом, распаши плугом, пролей градом, взрасти садом…
И мы с Барабановым видим, как луна, отражающаяся в зеркале, вздрагивает и словно затягивается прозрачной пленкой, качается, переливается… И вдруг с наклонной плоскости стекла в подставленный граненый стакан катятся яркие, сияющие, пахнущие морозом капли лунного огня и со звоном падают на донышко.
— Падай, лунный свет, не на кровли изб, не на грязь дорог, падай в жадный рот!.. Падай, лунный свет, не в туман чащоб, не на мерзлый луг, на ожоги губ!.. Падай, лунный свет!..
И лунный эликсир в стакане набирается, стакан ощутимо тяжелеет, и вот Танька бросает зеркало.
— Прямо держи!.. — кричит она нам, и мы моментально исправляем крен нашей оконной рамы.
Танька щедро плещет на стекло из светящегося стакана, и стекло распускает радуги, вспыхивая подобно зимнему солнцу.
— Пей половину! — приказывает Танька и тычет стаканом мне в зубы.
Ошалев, я делаю глоток, а остальное опрокидывает в себя Барабанов. Тяжелый ледяной шар прокатывается в моей груди, и у Свиньи с электрическим треском растопыриваются волосы.
— Держи! — командует Танька Барабанову, устанавливая раму вертикально на пне. — Маза, прыгай через стекло!.. Давай скорее, рыбкой!.. Спешите, спешите же, дураки, эликсир нестабилен, смотрите — тучи надвигаются!..
И я вдруг разбегаюсь и самозабвенно кидаюсь вперед, прыгаю прямо в стекло, ей–богу, но прошиваю его насквозь и обрушиваюсь на траву, а по другую сторону стекло вырывает из моей души целую лавину каких–то железяк, пружин, консервных банок, да бумаг, да рваных билетов, да фантиков, шнурков, копеек, да тряпочек, пуговиц, скрепок, да еще невесть чего до черта…
— Пошла, пошла суета!.. — радостно вопит Танька. — Давай второй раз, третий!..
И я лечу во второй раз, исторгая новые потоки дребедени, и третий, выбрасывая остатки.
— Теперь наоборот, меняйтесь местами, олухи!.. — не утихает Танька.
Я лихорадочно перехватываю раму из рук Свиньи, а Свинья отскакивает, примеривается и бросается на меня. Удар едва не сносит меня, а Свинья, треснувшись о стекло, шлепается рядом. По другую сторону рамы из нее вылетает какой–то человечек и катится по траве.
— Все!.. — отчаянно восклицает Танька, и в тот же миг тучи закрывают луну.
Сумрак и тишина.
Подождав, пока рассеются фиолетовые круги в глазах, я осторожно кладу оконную раму на пень. Свинья медленно садится и трет темечко. Танька подходит к нам. И тут мы слышим стон.
Чуть поодаль в ромашках лежит маленький человечек. Он кудрявый, с длинными носом и бакенбардами. Он открывает свои черные, быстрые глаза, и мы цепенеем. Перед нами находится великий поэт Александр Сергеевич Пушкин.
Злобные недоумки
Было воскресенье, на работу никто не пошел, и Маза спал до полудня. Сумасшедшее древнее солнце окутало землю облаком невесомого огня, и планета казалась вплавленной в солнечный протуберанец, как муха в янтарь. Загар полз по сосновым стволам, словно румянец по пирогам в духовке. Река приникла к берегам и изредка трепыхалась. Луга расползлись. Пес Кондей лежал у ворот, высунув язык на полметра.
Маза проснулся помятым и потоптанным, с мутью в глазах, с кирпичом в животе. Челюсти онемели, ноги гудели от комариных укусов, тело покрылось мылким потом. Рядом в таком же состоянии лежал Барабанов. Еще в комнате находился Николай Марков, который пил холодный чай и читал газету с помидорными пятнами. На солнцепеке за окном загорали Пузан с Внуковым, и Ричард, умостившись на чурбаке, что–то писал.
— Свинья, Николай… — позвал Маза. — Вы обещали меня сегодня за земляникой сводить… Слово–то держать надо…
— А кто это не держит слова? — строго спросил Николай.
— Ты, к примеру…
— Я? Почему это я?
— Ты. Потому это ты.
— Тогда вставайте, — сразу заявил Николай. — Решили — так идем. Эй, Свинья, чего разлегся?..
— Ой, да потом сходим!.. — запаниковал Свинья. — Кто тогда будет жуков из эфира доставать? Александр Серге… — тут он осекся.
— Дам в дыню.
— Ладно–ладно, — проворчал Свинья. — Раскомандовались… Вот стану профессором, все плакать будете… А то давай человека–то прямо из постельки… Ричарда зовите… И этих…
Услышав окрик, Пузан и Внуков направились к домику, а Ричард подумал, не нанесли ли ему оскорбления этим предложением, и встал немного погодя.
— Орать–то зачем?.. — пробурчал он, входя в комнату. — Я тут, кстати, рассказ новый написал… Давайте я прочитаю, а потом мы двинемся…
Рассказ Ричарда «Комод»
Подумал я и решил комод приобрести, куда все складу, а на нем все поставлю, благо что ничего нет.
Дело, размышляю, малохлопотное и быстрое.
Получаю зарплату и мирно иду в мебельный, где трудящиеся комодами и прочей добротностью обзаводятся.
Покупаю, а грузчиков, говорят, нет. Ну, сам попер, а живу от этих хамлов далече. Вначале волоком, а потом таранить стал. Хотел в трамвай сунуться, но кондукторша ящик из моего приобретения выхватила и на голову мне напялила.
— Будьте добры, — закричал я, — снимите это образование, а то я могу комод выронить по принципу невозможности вести обзор!
На что меня обозвали и выпихали из трамвая.
Своею силой довлек я гнусный комодище, взопрел весь, пока заволок его в свою комнатушку. Отдышался и решил внутрь взгляд бросить. Открыл самый большой ящик и засовал туда голову для осмотра, когда же обратно хотел извлечь ее, то не получилось.
Заревел я диким голосом, но никого не было. Поплакал я, поплакал да и уснул в комоде. На счастье свое, дверь не успел запереть, утром почтальон пришел, позвал слесаря, он и развалил, сволочь, весь комод.
Остался от покупки один нижний ящик, и тот с сучковатым дном. Так я еще и от него бед натерпелся.
Насыпал я в него земли и горох высадил. Горох созрел, понабежали мыши и смолотили горох, а за компанию и сервант, только что мною купленный.
Вот оно, наше–то коммунальное ротозейство к чему приводит!
Конец рассказа Ричарда «Комод».
Тем временем у Пузана попросили кружку для земляники.
— Безнравственно просить кружку у человека, которого ты в душе ненавидишь, — сказал Витька Барабанову.
— Что ж такое–то, беда!.. — запричитал Свинья. — Если быть до предела откровенным перед самим собой, то без обиняков и экивоков можно смело заявить, что это не я, а Николай Марков кружку просил!
— Вот ему и дам, а тебе, свинье, нет, — ответил Витька.
— Ты, Витька, ктырь, — сообщил ему Свинья.
Собравшись, они вышли из домика и пошагали к воротам. У ворот на табуретке сидел Тимофей Улыбка.
— Куси их, Кондей, — улыбаясь, пихнул он ногой Кондея.
Маза быстро перекочевал в хвост процессии.
— За что же это нас кусать–то!.. — возмутился Свинья, проходя в ворота. — Идут люди, приличные, интеллигентные, научные работники, не трогают никого, и вдруг собака огромная — мчится, лает!..
— А не ходите мимо без колбасы, — пояснил Тимофей.
Долина, куда они спускались с холма, была подернула маревом. В высокой траве отчаянно стррр–тррр–трррекотали хортобионты. За желтым валом плотины раскаленным жидким серебром пылал водохран. В бешено–голубом небе изредка проносилась птица и медленно плыл тяжелый облачный дредноут. Они плавно погрузились в запах разогретого асфальта, горячей пыли и изнуренных зноем трав. Они разделись и разулись, и каждый их шаг отпечатывался на тысячу лет.
— Я еще одно стихотворение написал, — сообщил Внуков. — Вот послушайте.
Многоголосый шепот твоих волос,
Многоволосый ливень взлетевших гроз,
Дождь на Земле из разноцветных полос,
Жизнь на Земле рвется сквозь жизнь твоих волос.
Маза вспомнил Хвостика, вспомнил свой роман и опечалился.
Многолучистый веер твоих ресниц,
Многоресничный ветер любимых лиц,
Солнечный свет весь из танцующих спиц,
Светила небес сияют на спицах твоих ресниц.
— Если бы ты, Ричард… — начал было Витька, но Ричард с грустью перебил его:
— Прежде чем что–нибудь сказать, Витька, подумай, интересно ли это окружающим.
Витька помолчал, тяжело дыша, и ответил:
— Я Свинью больше не буду замечать, потому что он меня в душе ненавидит, и тебя, Ричард, не буду.
Ричард споткнулся, тоскливо махнул рукой, скис и спрятал глаза.
Они шли по гребню плотины и смотрели в глубину речной поймы, в эту даль, синюю и нереальную. Они видели пространства лугов и холмы, поросшие лесом, блистающий извив речки, съежившуюся биостанцию и уж совсем крошечную спичку водонапорки далекого города Лучегорска.
— Видишь вон там на склоне щелповник? — негромко спросил Мазу Николай Марков.
— Какой щелповник? — не понял Маза.
Николай оглянулся на недоумков и коротко ответил:
— Потом.
После плотины тропа уходила в лес, который и славился земляникой. Вскоре Пузан, Свинья и Внуков исчезли в разлапистых папоротниках, и лишь Ричард одиноко сидел вдали на пенечке и что–то переживал.
— «Потом» пришло? — спросил Маза Николая.
Николай долго молчал.
— Щелповник — это лес, в котором водятся щелпы, — наконец сказал он и посмотрел Мазе в глаза.
Маза ждал продолжения. Николай сдался:
— Экотоп биостанции феноменален тем, что в нем собраны почти все биогеоценозы края. Это позволяет предположить здесь и существование внематериальной формы жизни, которую принято называть щелпами. Их обнаружил Пальцев, когда ставил опыты по фотосинтезу и закрывал на ночь растения стеклянными колпаками. Утром некоторые колпаки оказались пусты. Дело происходило вон в том лесу, — Николай протянул длинную руку.
— В щелповнике, — подсказал Маза.
— Да. Щелпы могут принимать облик любого растения, животного и человека. Их ареал — щелповник. Почему так — никто не знает.
— Может, — предположил Маза, — под щелповником руды какие особенные, ископаемый урюк…
— Нету там урюка ископаемого, — ответил Николай. — Человек, который сроднился со здешними местами, явственно чувствует здесь присутствие чего–то иного. Иногда даже видит. А если случайно заденет щелпа, то может заболеть щелпизмом. Это выражается в том, что человеку нигде, кроме биостанции, жизни нет.
«Вот и приехали!.. — подумал Маза. — Щелпизм плюсуем к ненаписанному роману, и являются ведьмы, Тимофеи Улыбки с улыбками и все прочее…»
— Эй, вы почему не набрасываетесь на землянику жадно и алчно? — издалека спросил Барабанов.
— Уходи, Свинья, с моей делянки!.. — закричал из–под его ног ползающий там Витька. — Встал прямо на ягоды!..
— Я не дурак, чтобы на ягоды вставать. Я рядом стою, да будет тебе известно, и кушаю их сбоку, аккуратно.
— Безнравственно жрать ягоды, найденные человеком, которого ты в душе ненавидишь.
— Ты, Витька, ктырь, заявляю тебе в очередной раз. Но ведь, помимо этого, ты не имеешь морального права реагировать на мои эскапады, так как, согласно твоему заявлению, ты меня не замечаешь.
Свинья и Витька углубились в препирательства. Спор их все ожесточеннее касался вопроса критериев нравственности и глупости.
— Что это у тебя, Николай, за царапины на груди? — спросил Внуков, подходя поближе вместе с Ричардом.
Эти царапины Николай заработал утром, когда за ЛЭП ломал для Мазы и зелья семилетний сухостой.
— Медведь задел, — разъяснил Николай Марков. — Я стремительно убегал, а он задел тяжелой когтистой лапой.
Ричард недоверчиво фыркнул.
— Как же он тебя по груди задел, если ты убегал? — удивился Внуков.
— Он сзади и поцарапал, — мрачно ответил Маза. — Только на неприличном месте. Это место Николай не мог показать, поэтому точно так же себе грудь расцарапал.
Ричард сразу понял, как ловко его выставили дураком, и на глазах его блеснули слезы.
На биостанцию они возвращались той же дорогой. По одну сторону плотины светилась туманная гладь водохрана в сиреневой тени и кричали речные птицы в валунах, по другую к знойному мареву над долиной примешалась сигаретная синева начинающею сгущаться вечера. Облачный дредноут теперь переплыл полнеба и висел на юге. На шоссе Маза увидел возвращающуюся с купанья Таньку–ведьму, с полотенцем вокруг талии и в кепи. Оставив друзей, он нагнал ее и пошагал рядом.
— Почему молчишь? — спросил он.
— Стихи сочиняю, — ответила Танька.
— Прочитай, — попросил Маза. Танька не стала ломаться:
— По песчаному карьеру бегают собаки
И валяются на солнце рыжим брюхом вверх.
В небеса ныряют птицы, и в седой папахе
Доживает одуванчик свой короткий век.
Мимо поля, мимо сада наш автобус дачный
Прочь из города, из ада, где давным–давно
Лето нежится на крышах, голуби кудахчут
И идет в кинотеатрах скучное кино.
А за городом, знакомым, точно «буки–веди»,
По ночам, как будто вздохи, травы шелестят,
Звезды прыгают с подножек поездов–созвездий,
Одуванчик шлет куда–то боевой десант.
Там, на воле, встретит ветер, зацелует платье,
Солнце спустится с престола к светлому крыльцу.
Со всего разбега кинусь к озеру в объятья
И прижмусь к его родному, мокрому лицу.
И того, к кому летела и кого любила,
Я увижу в сизых буклях облачных седин:
Рыжий клоун августейший, Августин мой милый,
Конопатый император солнечных долин.
— Вот так! — после паузы сказала Танька и, не прощаясь, свернула в ворота биостанции.
Маза и источник времени
Уже примерно час мы с Танькой идем по лесу на Источник Времени. Лес сосновый, чистый, светлый, наполненный изменчивым лунным дымом, словно опутанный паутиной. Мы шагаем по пояс в папоротнике по корням и шишкам. В небе несутся рваные, полупрозрачные, клочковатые облака. За ними то разгорается, то меркнет большая–большая луна. Она такая большая, что кажется, будто она приблизилась к Земле, и деревья, подчиняясь ее сияющему тяготению, потянулись к ней.
— Фляжку не посеял? — спрашивает Танька.
Я трогаю пузатую армейскую фляжку в брезентовом чехле, засунутую в карман штормовки, и говорю:
— Нет. А что, Тань, время жидкое, что ли?..
Танька не отвечает.
— Стой! — вдруг восклицает она, резко останавливается и тормозит меня: — Что там впереди видишь?..
Робея, я всматриваюсь в сумрак, но вижу только круглую и чистую, будто подстриженную, поляну, а посреди нее — шарообразный куст. Больше ничего нет, но мне становится тревожно. Я делаю шаг вперед, и Танька вцепляется в меня.
— Куда поперся, идиот!.. — шипит она. — Эта поляна — дикая, замотает — костей не собрать!.. Кто на нее выйдет — про все забывает, так и чешет без остановки, пока не сгинет в лесах, если на людей не наткнется!..
— А обойти ее?.. — шепотом спрашиваю я, и в горле сухо.
— Обойти… — ворчит Танька. — Она блуждающая, понимаешь?.. Может, она за нами охотиться начнет?.. Как вывернется под ноги — и все, финиш…
Мы до сих пор стоим у сосны.
— Ладно… — Танька машет рукой. — Авось…
Нам повезло, авось не подвел. Лишь один раз далеко в стороне мы увидели прогал в сосновых кронах. И снова мы шагаем по серебряным папоротникам.
Вот впереди сверкает река, и мы выходим на невысокий, но крутой обрывчик, заросший маленькими елочками. Река лежит перед нами антрацитово–черная, неподвижная, лакированная. Лунный диск плавает на ее поверхности. Смутное небо сводом перекрывает вышину. Мне дико и неуютно.
Танька выводит меня к тому месту, где раньше стоял Багарякский мост. Мост сгорел много лет назад, но из воды еще скалятся черные, изуродованные сваи.
— Нам на тот берег, — говорит Танька.
— Полетим? — с готовностью спрашиваю я.
— По мосту пойдем, — отрезает она.
— А ведь моста–то и не хватает…
— Дурак! — злится она. — Смотри!
И в воде я вижу отражение моста — подгнившие бревна, разъехавшиеся доски настила…
— Смотри на отражение и иди, — поясняет Танька.
Мы робко, шатко, глядя под ноги, всходим на мост и продвигаемся над рекой.
Выйдя на берег, по обветшалой дороге сквозь чахлый ельник поднимаемся в гору. Скелеты деревьев то и дело пересекают наш путь. Чаща вокруг тесная, непролазная, спутанная, страшная. Местами она пробита белыми, с поволокой, валунами, которых встречается все больше и больше, и они мерцают и искрятся изломами.
— Дорога поднимается, близко Камень Старик, — говорит запыхавшаяся Танька. — От греха давай–ка в леc…
Она бросается в дебри неожиданно быстро, и я метаюсь вслед за ней, ощутив удар ужаса по нервам.
Мы сидим в яме, укрытой черными елками, и глядим на светящуюся, бледную дорогу. Дорога остается пустынной и чуть туманной.
— Ладно, вылезаем, — говорит Танька минут через пятнадцать. — Что–то их нет… Может, вымерли все, популяция–то маленькая… Дело в том, Маза, что по дороге вдоль Камня Старика бродит стая волков… Их ни много ни мало, а ровно девять… С ними не справиться, от них не убежать… Надо не бояться и спрятаться в лесу…
Дорога ведет нас дальше, виляет и наконец выводит на перевал, над которым вздымается блистающая отвесная скальная стена. Она клином сходится в вышине. Мы видим неровные изломы закраин и багровую растительность на гребне.
— Это и есть Камень Старик, — говорит мне Танька и у его подножия сворачивает с дороги в валунные россыпи. — Раньше он назывался «Три креста» и считался чудотворным. Эти кресты были начертаны в память о трех похороненных здесь колдунах. Но потом Багаряк опустел, и о камне все забыли. Когда в Лучегорске построили мебельную фабрику, то прокладывали дорогу на лесоповал и часть камня взорвали. С тех пор он и осерчал на людей. Лесовозы с мертвыми шоферами приезжали, волки появились… А сам он после взрыва, почему его так и называют, стал походить на старика… Вот оглянись.
Я оборачиваюсь и на фоне темно–синего беспокойного неба вижу четкий, мощный, черный силуэт огромного старика в колпаке, с бородой и клюкою. Старик стоит над лесом и глядит туда, где далеко–далеко осталась биостанция.
Дальше мы прыгаем по каменной осыпи, цепляясь за торчащие кое–где тонкие сосенки и березки. Потом Танька стаскивает меня в узкое ущелье, где мы идем минут пять, и дорогу нам преграждает рухнувший утес.
— Закрой шары и иди за мной, — говорит Танька и берет меня за руку. — Без разрешения открывать не смей, понял?
Я зажмуриваюсь, и она свирепо тащит меня вперед. Я почти бегу, то и дело спотыкаюсь и чуть не падаю. Наконец моя рука выдергивается из ее лапши. Я делаю несколько шагов, останавливаюсь и окликаю Таньку:
— Тань, ты где?.. Можно открывать глаза?..
Она не отвечает, и я открываю глаза. Меня прошибает ужас — я стою по горло в абсолютном камне. Я дергаюсь, вою, но власть монолита беспредельна и нерушима.
— Закрой глаза, идиот! — кричит откуда–то Танька. — Говорила же!.. Закрой и иди!..
Я до хруста зажмуриваюсь и рвусь вперед. Я иду, иду, и Танька хватает меня за штормовку.
— Отбой, — говорит она. — Ты его прошел. Смотри.
И я смотрю. Мы находимся на вершине горного склона, вокруг во мраке расстилается лес, а у подножия горы зияет круглое озеро.
— Вот она, Великая Дыра за Багаряком, где находится Источник Времени, — тихо и торжественно произносит Танька.
Мы начинаем осторожно спускаться.
— Для зелья наберешь фляжку. Там как раз примерно миллион лет будет, — распоряжается Танька. — Только не вздумай пить, концентрация чудовищная, станешь бессмертным…
— Плохо, что ли?..
— Кретин! — сатанеет Танька. — Тут один в прошлом году решил стать бессмертным и искупался. Пошел на дно, как колун. Сейчас его здешние Прошлогодним Утопленником зовут. Будет утопленником до конца света… Так вот, Маза, воду даже не трогай. Брось фляжку на веревке. А если намочишь чего — обязательно суши, понял?
— Понял, понял… — бурчу я.
От озера веет ледяным холодом. В тучах над ним держится круглое окно, там горят звезды. Берега озера каменные, а дальше начинается черный лес.
Уже приблизившись к воде, я чувствую свет на затылке и задираю голову. Из облачной полыньи плавно опускается какой–то сложный космический аппарат с алыми переливающимися огнями, растопыренными крыльями солнечных батарей и толстой голубой цистерной. С тихим жужжанием, не отражаясь в озере, аппарат зависает над берегом, лучами прожекторов обшаривает окрестности, выдвигает три тоненьких ножки и садится на них. В борту расходятся створки шлюза, откидывается пандус, и четыре многоруких существа, в скафандрах, вытаскивают шланг. Они бросают его в озеро, идут круги, и аппарат начинает гудеть.
— Ну–ка, доставай трубу!.. — слышу я истошный вопль и вижу карабкающегося между валунов Тимофея Улыбку. — Время хитить хотите, сволочи?!.
Пришельцы что–то поясняют ему, путано махая руками.
— Да мне плевать на ваши Плеяды!.. Вас только пожалей!.. — орет Тимофей. — На одном только Тутанхамоне на сколь ведер я нагрелся?!. Самим времени не хватает!.. Вытаскивай трубу, кому говорят!..
В руках его появляется топор со сверкающим лезвием. Пришельцы стремительно улепетывают. Шлюз закрывается, и подскочивший Тимофей яростно долбит его обухом. Топор на глазах увеличивается в размерах.
Одним махом Тимофей отсекает шланг, и тот змеей соскальзывает в воду. Потом Тимофей снова заносит топор, который величиною уже с него самого, и как сучок отрубает цистерну. Отвалившись, она катится вниз, подскакивая на валунах, падает в озеро, немного плавает и без пузырей проваливается в бездну. Тимофей своим неимоверным оружием отхватывает звездолету одну ножку. Звездолет кренится и начинает медленно подниматься в небо. Тимофей ругается и машет ему вслед топором, лезвие которого размером с дельтаплан.
— Давай на скоростях… — шепчет мне Танька. — И сматываемся…
Пригибаясь, я лезу вниз и на ходу отвинчиваю с горлышка фляжки ребристый колпачок.
Злобные недоумки
Был рабочий день, и все сидели в лаборатории. Пузан на большом, заляпанном кислотами столе специальной линейкой делал морфологические замеры выкопанных растений. Ричард, тяжело дыша, на мясорубке прокручивал пучки трав и собирал труху в пакетики. Николай Марков на электрических весах взвешивал образцы в керамических ступочках. Толстая Грязная Свинья ставил ступочки в муфельную печь и прожаривал. Работы у него было немного, и он глядел в окно. Маза, бездельничая, мотался из угла в угол.
— Внуков, — безадресно сообщил Свинья, заметив того где–то на дворе.
— Он, наверное, пошел проверять свои ловушки на мышей, — предположил Пузан. — Он вчера говорил, что очень любит маленьких зверушек. Когда их видит — всегда душит. Так велико его волнение.
— Алексей Внуков с Пальцевым намеднись поссорился, — сказал Свинья. — История просто потешная. Принялся как–то раз Пальцев меня отчитывать, что я рабочее место не убираю. Обязательно, говорит, чего–нибудь потеряете. А я отвечаю ему, мол, мне, Пальцев, нечего терять, кроме своих цепей. А он своей пустой–то головой не подумал да и пустился в замечания: «Убирать, — говорит, — цепи–то надо!» Тут Внуков как начал хихикать. Пальцев сообразил, что к чему, и поясняет, как он всегда это делает, если чего несусветное ляпнет: «Это я иронизирую». А Внуков–то не унимается. Тогда Пальцев ему говорит: «Смеяться будем потом». Внуков на него рукой махнул и отвечает: «Смеяться будем сейчас!»
— И что Пальцев сделал? — спросил Маза.
— Ничего не сделал. Рассмеялся, убежал.
— Внуков про него эпиграмму написал, — добавил Николай Марков.
— Он замечательный ученый,
Он прорастил горох моченый
И вывел сорок семь сортов
Отборных, новых сорняков.
— Бобриска… — снова сообщил Барабанов от окна.
— Пр–роклятая мясорубка!.. — прорычал красный от натуги Ричард, бросая крутить рукоятку.
— Собака… — произнес Барабанов.
— Ну и что? — спросил Николай Марков.
— Ничего. Сам факт интересен.
— Я бы тебе, Свинья, посоветовал завести дневник наблюдений, — изрек Николай Марков. — Туда ты можешь заносить все ценные факты, которые, несомненно, послужат тебе серьезным подспорьем в научной работе.
— Я рассказ новый написал, — сообщил Ричард.
— Читай, — велел Маза.
Рассказ Ричарда «Экстрасенсы»
Нынче разных чародеев, магов и прочих экстрасенсов наимодно посещать стало. Вот и я однажды к чудотворцам ходил, чтоб им провалиться. Простаиваю всю ночь в очереди, наутро попадаю. Сидит мужик могутного вида, руки на коленях сложил и исподлобья глядит.
— Чего, — спрашивает, — недомогает?
— Да это… как его… В общем, ничего.
— Бесцельно великого экстрасенса тревожить? — орет.
— Нет, отчего же бесцельно… Так, общепрофилактически…
— Ах, профилактики захотел? На! — и на меня рукой как махнет.
Как я на улице очутился, не помню, но помню отчетливо, что хотелось кудахтать и грызть батареи парового отопления. В милицию забрали, как значится в протоколе, за попытку облобызать красное знамя, болтающееся в небе над исполкомом.
Но это цветочки. К одной бабке тоже с профилактическим делом приходил, после чего стал хромать на левую ногу, на правой руке большой палец отнялся, один глаз насовсем закрылся, другой моргать стал, кроме того, слух пропал, выпало 20 зубов, заложило нос и вылезли волосы на затылке. Зашел к другой бабке, она избавила от насморка, но по вечерам из ушей начало доноситься подозрительное гудение, а ноги отнялись окончательно. Получил у нее же снадобье целительное, выпил сдуру: все синее стало.
Это ладно, это что. А гадалки какие дела загинают!
Пришел к одной, а она мне: тебя, милай, болезнь ждет лютая, ты ее через выпадение из окна шестого этажа получишь — башка от удара в пищеварительный тракт заберется.
Я поверил и бегом от нее топиться, чтобы не было этих ужасов. Кирпич на шею — и бултых! Очнулся — кругом белое и непонятное. Я испугался, вскочил, побежал вроде бы в двери, а вылетел в окно и… Прокралась–таки бедовая голова в живот!
Таким вот манером опять я по врачам намылился ходить. Не только, понимаете, средства боюсь растрате предать, а жизнь продлить охота.
Конец рассказа Ричарда «Экстрасенсы».
— Что ж такое–то!.. — зашипел вдруг Витька, убрав со стола разложенную траву.
На пятнистой столешнице был рисунок. Все, кроме Свиньи, подошли поближе, чтобы рассмотреть. Рисунок изображал некое рахитичное существо с огромными губами, кудрявое, с круглыми, сведенными на переносице глазами и татуировкой «Полемично и поэтично» на животе. Такие слова Пальцев написал в рецензии на научную работу Витьки Фигова–Лимонова, благодаря чему стало ясно, кого живописец взял за модель для своего произведения. Под рисунком были также начертаны слова: «В этой старой африканской песенке поется, что я, Полифем Лу, иду охотиться на Большого Зу, а в хижине меня ждет моя маленькая скво».
— Свинья, это ты нарисовал?.. — бледнея, спросил Витька.
— Я, — признался Барабанов. — Я свою ручку хотел расписать, потому что она мазала пастой, а твою хорошую ты у меня отнял. Ты сам, Витька, виноват, потому что ты ктырь.
— Вот, значит, ты какой — Антон Барабанов!.. Вот, значит, как ты платишь за мою доброту!.. Я, значит, ктырь!..
— Хо! — воскликнул Свинья и обратился к широкой аудитории: — Знаете ли вы о том, что Витька пишет поэму про то, что он не ктырь? Нет? А вот так! Он ее, правда, почитать никому не даст, потому что мы не разбираемся в искусстве. Но сюжет известен. Он примерно таков. Жил–был на свете добрый Витька. Он всем давал свои вещи. Вещи ему потом возвращали и благодарили его. Но тут появился я и стал все вещи у него забирать и не отдавать, а вместо благодарности глумился над ним. Тогда Витька больше не смог быть добрым, а я вероломно назвал его за это ктырем. Поэма обличительного характера, бичует мои пороки, потрясающая по драматизму и выразительности.
— Да что же вы все на меня напали, проклятые злобные твари!.. — рассердился Витька. — Николай Марков, будь другом, прочитай свою поэму «Песнь о Свинье»!
— Хорошо, Виктор, — согласился Николай Марков. — Я прочту. Пусть будет по–твоему. Но если какая белобрысая сволочь начнет перебивать через каждое слово — дам в дыню.
Николай достал из кармана блокнот.
Поэма, называющаяся «Песнь о Свинье», была ярко выраженного аналитического характера. Она почти полностью посвящалась, собственно, не самому Барабанову, а длинному, растянутому на многие поколения процессу деградации, который и привел к появлению Барабанова на свет. Причиной этой обратной эволюции было нечто, поименованное как «евдарлык». Оно поселилось еще в основателе рода и явилось чем–то вроде демона–разрушителя. В частности, приближаясь к современной эпохе, евдарлык проявился в рождении у слонов слоненка–мутанта Бумбы.
Отец хотел прибить уродца,
Но ярость вдруг сдержал свою.
Детеныш стал за жизнь бороться
И вырос в грязную свинью.
Хоть папа слыл слоном мудрейшим,
Сыночек вырос туповат,
И вот тогда совет старейшин
Решил изгнать его из стад.
Дальше описывались скитания и злоключения несчастного Бумбы, пока в степях он не встретился с овцою.
Когда он пал у дастархана,
В слезах воскликнула она:
«Кто ж так измордовал барана,
Лишил прекрасного руна ?
Лишил рогов и морды милой,
Отрезал толстенький курдюк?»
Но тут как будто из могилы
Вдруг подал голос поросюк:
«О ты, прекраснейшая пэри,
С лицом, похожим на банан,
Я прибыл из далеких прерий,
Где много диких обезьян!..»
Далее Николай в скупых, но ярких красках обрисовал любовь Бумбы и овцы, плодом которой и явился непосредственно Антон Барабанов, то есть собственно Толстая Грязная Свинья. Однако внимание поэта вновь переключилось на Бумбу:
— Да, слаб здоровьем оказался
Наш полуслон и полусвин.
Запали щеки, хвост ссыхался,
И в кровь не шел адреналин.
К тому ж был неразборчив в жрачке,
Все время что попало ел.
Сожрав помет полярной крачки,
Он в страшных корчах околел.
Затем автор дал новоявленному герою, то есть Свинье, характеристику. Заключительная часть поэмы была посвящена сердечным привязанностям Свиньи.
И вот нашел себе подружку
Вконец оголодавший хряк:
Бобриска Розовые Ушки
Жила в деревне Коровяк.
Жила в тиши, в уединенье,
Окрест отличницей слыла.
Вдали от всяких развлечений
Кормила кур и холст ткала.
Апофеозом явилось объяснение Свиньи в любви и отказ Бобриски, в результате чего евдарлык довел долгий процесс до логического финала неожиданно чудовищным образом.
— Ай–яй–яй, — дотерпев, сказал Барабанов. — Эпическое полотно автор–то создал. Ямбом. Прямо–таки Пушкин.
Они с Мазой со значением поглядели друг на друга.
Тем временем на столе Витька закончил гравированное изображение гигантской щетинистой свиньи в тюбетейке и с барабаном в ручках.
— Ладно, Витька, ладно, Николай Марков, — сказал Барабанов. — Тогда и я прочту о вас стихи. Сперва, Николай, стихотворение о тебе. Я его сочинил сам. Оно, конечно, немного уступает твоему по размерам, но на голову выше по художественной мощи и концентрации образа. Вот оно:
Шел по улице мужчина
С узким лобиком кретина.
А о тебе, Витька, я прочитаю стихотворение небезызвестного всем вам Внукова. Оно называется «Ктырь».
Вы время не теряйте, скупайте банки, склянки,
бутылки и копилки, машины и тазы,
затем их продавайте
и деньги выручайте,
потом приобретайте:
красивые тарелки, носки и утюги,
сгоревшие кастрюли, протухшие пилюли
и много–много–много подобного добра.
Свалите это в кучу большую–пребольшую,
заприте ее в комнате и выбросите ключ.
А если кто–то спросит, зачем вы это сделали,
нахмурьте тихо брови,
сложите пальцы фигушкой,
потом ударьте глупого по правому предсердию,
окрасьте ноги суриком и выпейте нарзан.
Когда приестся вам подобное занятие,
стащите у кого–нибудь зеленую клееночку,
проткните ее вилочкой и выбросите вон.
Через неделю, месяц, а может, через год
вы всем обзаведетесь: накупите сосисок,
наперстков и котов.
Потом у вас появятся: мохнатая подушечка
двенадцать фунтов сахара,
баранок связок сорок и тридцать две козы,
а кроме всего прочего, немножечко корзин,
сиреневая крышечка и полный дом картин.
В картинах же рисованы
пузатые людишечки на хилых лошадях,
графъя все безбородые, жующие горох,
писатели усатые, задумчивые физики,
циклопы некрасивые
и прочие геологи из разных министерств.
И кто бы ни увидел подобное явление,
все сразу вас нахваливать начнут без лишних слов,
потом обнимут весело, задушат, и конец.
В аду вас будут жарить, варить и запекать,
немножечко отрежут, кусочек отстригут,
а остальное с криками съедят или сожгут.
Но вы не голосите и в чайник не дудите,
поскольку мне сегодня совсем не дали спать.
Такие вот коллизии случились невзначай,
когда стихи серьезные учился сочинять.
— Та–ак, состязанию рапсодов — конец, — вдруг сказал Николай Марков. — Все за работу. Пальцев идет.
Маза и главное очищение
После обеда Танька отводит меня в сторону и говорит:
— Сегодня надо очищаться.
— Устал… — начинаю ныть я. — Может, завтра?.. А то я уж и не боюсь в лесу ничего…
— Там и бояться нечего, зевать только не надо, — отвечает Танька. — А в другой день нельзя. Сегодня у луны такой ущерб, что она похожа на череп. И древних книгах сказано: «…и когда глаза Мертвой Головы откроются на землю, люди становятся мягкими, словно глина…» Так что будь готов.
— Всегда готов, — говорю. — А чего ты такая добрая?
— Иди–ка ты…
Я жду до вечера.
Солнце заходит. Рассеченные пилой лесного гребня, его лучи поднимаются вверх подобно прожекторам и бьют в брюхо белому облачному клубу. Клуб делается пунцовым и, покосившись, плывет к горизонту. Начинается наводнение ночи, и загорается звездный салют. Я, нервничая, дожидаюсь, когда арка Млечного Пути дотянется до сосен, и встаю. Фонтан зеленого огня на западе слабеет, и во всю мощь сияет чистейшая синева за космическими огнями. Мне почему–то грустно, будто я собираюсь умирать. Очищаться, конечно, здорово, но я все равно что–то теряю…
Я встречаюсь с Танькой на шоссе, и мы идем в глубину сумерек.
Старая Багарякская дорога не страшная, а торжественная. Сосны выстроились огромными рядами, еловые пики вытянулись к небу, березы и осины собрались в купы, и в них слышен плеск листьев. Тропинка прекращает вилять и бежит ровной линией. Поваленных стволов больше нет, они уползли. В кучах папоротника что–то едва заметно переливается рубиновым светом. Лес просматривается насквозь и похож на грот со сталактитами. В гуще его вспыхивают бледно–зеленые искры. Почти оглушая, верещат хортобионты. Над дорогой, одним концом упираясь в водохран, а другим — в Багаряк, стоит Млечный Путь. Он струит холодные, прозрачные волны, и лунные колоннады танцуют, как водоросли.
— На Багаряке лес особый, — говорит Танька. — Много тысяч лет назад эти места берегла исполинская птица, которую и звали Багаряк. Но однажды она увидела, что к земле мчится огромный метеорит. Чтобы метеорит не взорвал и не спалил все вокруг, она кинулась навстречу и подставила под удар свое тело. Метеорит пробил птицу Багаряк насквозь и рухнул вниз, потеряв силу. Он проломил скалы и ушел в самые недра. Так родилась Великая Дыра — Источник Времени. А мертвая птица Багаряк, кувыркаясь, неслась с небес, и перья, что вылетели из ее крыльев, воткнулись в землю и проросли соснами. Когда в Лучегорске была мебельная фабрика, несколько таких сосен срубили. Пока Пальцев был еще мэнээсом, у него на кафедре оказался стул из такого дерева, поэтому Пальцев заболел щелпизмом и основал здесь биостанцию.
Далеко впереди тропу бесшумно пересекает троллейбус с погашенными фарами и исчезает в чаще.
— Смотри–ка!.. — негромко досадует Танька. — Ну что делать с этой скотиной!.. Шпионит. А зачем — никто не знает.
Мы минуем косогор, старую просеку, спускаемся к реке и выходим к заброшенной деревне. Нелюдимо чернеют остовы домов. Изредка сверкают листья крапивы или осколки стекла. Это и есть Багаряк.
На берегу пылает костер. Подобно плахе, стоит чурбак с воткнутым топором, валяются поленья. На столбах из битого кирпича высятся три закопченных котла. Вокруг костра сидят три девицы с длинными зелеными волосами и веселыми, хотя и жуткими лицами, одетые в какую–то заплесневелую мешковину. Вместе с ними и тот, кого, видимо, и называют Прошлогодним Утопленником, — безобразный толстяк в лохмотьях.
И, конечно, Тимофей Улыбка, подлец.
— Привет, — говорит всем Танька. — А вот и он.
— А–а!.. — радостно восклицает Тимофей, раздвигая улыбку. — Землячо–ок!.. — и холод продирает меня в животе. — А я и не знал, что ты Татьянин дружок, хотел сожрать, грешным делом!.. Ну, садись, садись. Собак–то все еще дразнишь?..
Прошлогодний Утопленник сопит и сипло говорит:
— А я своих привел… Эти из старицы, надежные, с женихами…
Девицы стреляют глазами, шепчутся и хихикают.
— Там этот троллейбус ошивается, — сообщает Танька. — Сходи, Тим?..
— Ладно, проветрюсь, — покладисто соглашается Тимофей, берет полено и уходит.
Мне становится полегче.
Но тут в кустах раздается треск сучьев и шелест листвы. Кто–то огромный рвется на поляну. Я сжимаюсь. Кусты расступаются, и из темноты к костру, переваливаясь, выползает наша банька с биостанции. Она останавливается, колыхаясь, и раскрывает дверь. Из двери выходят две сморщенные куриные ноги, топчутся на месте и замирают. Баня тяжело, забирается на них, будто надевает сапоги.
Девицы у костра киснут от смеха.
— Ах ты поганец, волчий глаз!.. — вдруг слышим мы из лесу, и сразу раздается мощный шум, словно бежит носорог, а вслед за ним глухой и гулкий удар поленом в троллейбусный борт. — Получай, репей пакостный!..
— Так, — подводит итог Танька, — с одним делом управились. Что ж, Маза, теперь подожди полчаса…
Я покорно отхожу в сторону и сажусь в траву.
Через полчаса на поляне тесно, шумно, жарко, суетливо. Тенями носятся девицы с коромыслами, валит пар, котлы бурлят, окошки баньки тускло багровеют. Утопленник стоит на коленях и держит в огне костра могучие клещи. Тимофей с оглушительным хрустом уминает рукой веники.
— Готово, девчонки! — высовываясь из дверей бани, кричит Танька. — Тащите его сюда!
Я успеваю еще вскочить, но эти проклятые русалки, вылетая из тумана, сшибают меня с ног, хватают, ошпаривают кипятком. Я ору, цепляясь за свои шмотки, а они с визгом волокут меня и кидают в баньку, вскакивают сами и захлопывают дверь.
И тут я сожалею, что не умер маленьким.
В бане безвоздушное пекло, и я в момент обсыхаю и снова обливаюсь потом. Любое движение обжигает до пузырей. В голове треск, в глазах малиновое зарево, легкие работают, как птичьи крылья. Темно и тесно, носоглотку дерут свирепые запахи трав. К окошку прилипают физиономии Тимофея и Утопленника. Девицы в багряном полумраке удесятеряются числом и снуют с такой скоростью, что в глазах у меня все едет, и я лечу в какую–то бездну.
Я рвусь, отбиваюсь, кричу, хриплю, задыхаюсь, но им на это наплевать. Они, хохоча, окунают меня в здоровенную бадью, расстилают на полке и топят в пене из мха и грязи. Я давлюсь этой пеной, пускаю пузыри, отхаркиваюсь, извиваюсь, сердце вырастает размером с футбольный мяч и сумасшедше колотится. Потом меня вновь окунают в бадью, полощут там, подобно тряпке, достают, швыряют обратно на доски и начинают скрести корой. Мои кости гнутся и трещат, что–то скворчит, как масло на сковороде, кожа слезает лохмотьями, кровь заливает пол. Меня растягивают в разные стороны метров до трех и лупят скалками, а потом сжимают так, что затылок упирается в пятки, и давят, наваливаясь кучей. Меня выжимают и скручивают, из меня течет грязь, мазут и какая–то гадость. Меня выворачивают наизнанку и вновь полощут, я уже не могу сопротивляться. Я превращаюсь в кашу, в бесформенную массу, меня мнут, месят и тискают, как тесто, разрывают на куски и слепляют в ком, раскатывают, как блин, и моют вишневым соком. Мои останки вываливают в бадью и выдергивают меня оттуда совершенно нормального, с руками–ногами, и уже такого швыряют все на тот же полок и в четыре силы охаживают вениками. Я кричу и бороздю ногтями доски, кровавые царапины вспыхивают на теле и тут же гаснут. Трижды пропустив сквозь строй с дубовыми и березовыми прутьями, а затем с еловыми лапами, на меня выливают бадью и выбрасывают на улицу.
— В котлы! В котлы!! — вопят девицы.
Я взлетаю по приставной лесенке и бух в булькающую жижу. Меня продирает судорогой, и я перекидываюсь в другой котел, где до костей прохватывает испепеляющий огонь. Что со мной делается в третьем котле, я не понимаю, но оттуда я выскакиваю таким, словно состою из пружин и электричества.
Девицы налетают на меня, вереща, втаскивают обратно в баню, где хватают за руки и за ноги, валят и суют головой в окошко. Я и мигнуть не успеваю, как моя башка оказывается снаружи. Тут Тимофей Улыбка и Прошлогодний Утопленник пребольно хвать меня за уши да огромными гвоздями и приколачивают их к чурбаку. В рот лезет кляп, я бешено дрыгаю ногами и верчусь, а девицы веселятся. Тимофей берет прокаленные в костре клещи и с размаху всовывает их мне, как говорит Николай Марков, в дыню. От страха я леденею, жмурюсь и тотчас слышу треск, лязг и скрежет. Рядом оказывается Танька и кладет мне ладони на лицо. Из моего черепа вытаскивают какие–то железяки и бросают наземь. Они звякают друг об друга.
— Чего тама?.. Счетная машина?.. — говорит Тимофей. — Тащи ее, Прохор, давай, сволочь, зацепилась, ну, эк!.. Нечего здесь высчитывать, математик драный!.. А здесь?.. У–у!.. Ну и хреновина же!.. Вдво–ем берем, раз, два… Пошла–а!.. Линейки какие–то, трафареты… На фиг их!.. Ох, черт, не сломай, Прохор… Не сломай, говорю!.. Спидометр!.. Нулевый совсем, сгодится в хозяйстве.. Пробки какие–то, пломбы, заслонки… Сбивай их, сбивай!.. Давай зубило, так их!.. Раз!.. Раз!.. Едреный корень, ну и тормоза, Проша!.. Глянь, свеженькие — снимай, мне нужнее!.. И давай гайки открути, чтобы голова послабже держалась, вот… вот… Готово!
Из ушей моих выдергивают гвозди, меня ловко втаскивают обратно, и тут же разбухшая веревка обвивает кисти рук и лодыжки.
— Моя очередь, — зловеще говорит Танька, подкодя ко мне и растопыривая пальцы.
Она сует руки мне в грудь и вырывает сердце.
— Иди, углей напихай, — отдавая сердце, говорит она кому–то из помощниц. — Тряпку мне подайте…
Ее пальцы изнутри протирают мне глаза, чтобы я видел суть за суетой, чистят уши, чтобы я слышал правду сквозь ложь, тянут за язык, чтобы он не лежал, подобно полену, когда надо сказать доброе слово, оголяют нервы для чуткости, переделывают и прибирают меня.
А потом подносят раскаленное сердце и переминают его для мягкости, обвязывают веревочками для укрепления воли, прижигают огоньком для смелости, заделывают дырки, чтобы не помнило зла, и наконец засовывают в меня, и оно жжет мне грудь.
— И ноги, ноги ему вымойте! — кричит Танька. — А то он скакал тут по своей грязи, по выжатой злобе, по ненависти, по гнилой крови любви к себе, по коростам скакал, по кускам жадности, по рвотине властолюбия, по гною предательства…
Я лежу обессиленный, измочаленный. Девицы льют воду и трут мои пятки. Я чувствую, что все, больше не могу выдерживать такое, нет сил. Стены перекашиваются, потолок выпучивается на меня, окошко слезится луною.
— Танька… — зову я. Она склоняется надо мной, и в ее огромных глазах я вижу свое исхудавшее, как у мумии, лицо. — Танька, я, кажется, все… Сейчас коней двину…
— Ничего не соображаешь, дурак! — говорит она, улыбаясь, и гладит меня по лбу. — Значит, получилось!..
И вот где–то после этого я и отъезжаю.
Злобные недоумки
В комнате у Витьки все расселись по койкам, чтобы слушать рассказ, который, объединившись, сочинили Толстая Грязная Свинья и Николай Марков.
— Бобриска сейчас на бревнах около корта, — сообщил Барабанов, входя в помещение. — Конспирация обеспечена.
— Вот и хорошо, — сказал Николай, раскрывая тетрадь. — Итак, я начинаю.
Сельскохозяйственный рассказ про Бобриску
В нонешнее лето много похорон послучалось в Коровяке. Мерли старики прямо друг за другом. Как завечереет, глядишь — то в одной избе старухи завоют, то в другой. Быстро сходили на нет старые коровяковичи. Да и сколько уж пройдено, сколь дорог потоптано, сколь землицы перепахано. Выдь за плетень — до косогора повсюду борозды поросшие, борозды, борозды… В былое время пашня была знатная, а теперь все бурьян тронул да быльем затянуло. Пела, плакала, надрывалась гармошка в руках у дяди Козьмы — токо руки война ему и оставила. Тридцать восемь мужиков ушло из Коровяка, да один Козьма–инвалид вернулся… Кто под Смоленском полег, кто под Курском, а на тракториста Крупянникова Савелку похоронка аж из–под чухонского города Бреслау пришла. С тех пор захирело хозяйство в Коровяке, молодежь в города подалась.
Деревенская девчонка Бобриска жила с дедком Кондратом. Не было у нее никого. Бабку в империалистическую немец убил. Мамка закрутила хвостом с приезжим агрономом да и укатила вон. А батя залил мутной сивухой глаза, и хватило его ненадолго — задрал медведь за околицей. И жизнь у Бобриски была грустная, тяжелая, горбатая.
Да вот токо девка–то не отчаивалась. Бойкая была, работящая, вымахала красавица — кровь с молоком. Чуть петухи поутру проорут — хвать котомку с книжками да за семь верст в село в школу. Лучшей ученицей была. Парни все, точно кочеты, из–за нее передрались. А как вернется — и куда краса подевалась? Обвяжется платком по–вдовьи, ноги в кирзачи обует, ватник напялит да на огород картошку полоть.
И в зной, и в холод, и в дожди, и в вёдро, круглый год, и летом и зимой, полола Бобриска картошку. Дедко–то Кондрат стар был, немощный. Сидел на завалинке, самосадом коптил, грелся да крестом Георгиевским сверкал. Ноги его совсем не носили. Но Бобриска не жаловалась. Вон у Сидоровых Нюрка — ни свет ни заря вставай, корову дои да на выгон ее, а уж затемно — обратно, опять дои, морока! А председатель колхоза Васька Дегтярев фуражу не дает, сама же и коси. Так что Бобриска не убивалась, но и о себе думать шибко не приходилось. А как страда — и помогать шла, и с косой, и снопы молотила. Все умела Бобриска.
Токо была у нее мечта. Намаялась деваха с этой картошкой — хоть волком вой. И день и ночь полола, а сорняк лезет как окаянный, никакого сладу нет. И стала думать Бобриска. Есть же на земле города большие, где самолеты летают, во дворцах для народа кажен день кинопередвижка хронику крутит, танцы, опять же институты, а там–то люди нашенским не чета, светлые головы, все в очках. Да неуж нельзя картошку такую вывести, чтобы разом без сорняку, начисто? Можно, да токо некому. У профессоров забот и без того по горло: вся страна, почитай, на них. Посоветовалась тогда Бобриска с учительшей и решила: кончит школу и надо в город подаваться. Поучится там Бобриска, ума наберется, вернется в Коровяк и тогда новую картошку посадит, чтоб без сорняку. Вот ночь за ночью по небу проходит, а в окошке у Бобриски керосинка коптит — учится Бобриска.
А как время подоспело, аттестаты в школе роздали, так пошла Бобриска к председателю колхоза Ваське Дегтяреву и стала в город проситься. Долго тот мялся, но потом и говорит: «Ладно, егоза, все одно вас, молодых, на месте не удержать. Видно по всему, быть мне последним жильцом в Коровяке. А как помру, опустеет деревня и сделают на ее месте водохранилище. Не останется от нас следа, будто и не было вовсе… Езжай, чего уж, казнить, что ли, тебя, коли к жизни, к людям тянешься, как молодой росток…» Отвернулся и типа как слезу со щетины смахнул, а может, и почудилось Бобриске.
Собирали ее всей деревней. Бабы воют, мужики покряхтывают, ну точно покойница. В мешок холщовый сунула Бобриска пожитки свои немудрящие, книжки да карандаши, а дедко Кондрат тайком гимнастерку свою боевую положил. Туда же напихали Бобриске сала шматок, крынку молока, огурчиков солененьких, картошку, опять же в мундире, в газету завернутую, луку с чесноком, вареньев, грибочков, осетрюгу здоровенную и кабанью ногу. Козьма–гармонист шкалик самогона–первача упрятал — а что, баба взрослая уже, осьмнадцатый годок, почитай, пора знать, чем гостей встречают, чем провожают. Завязали мешок, сверху валенки прикрутили да расцеловали напоследок. Трижды отвесила поясной поклон Бобриска родным просторам, села на подводу, которую по такому поводу председатель выделил, да за сорок верст и двинулась на станцию.
Город Бобриске понравился. Дорога не большак, каменная, дома здоровущие, по три, по четыре этажа аж нагромоздили, трубы высоченные, опять же полно машин кругом, люди мельтешат, одним словом — чудно! У такси Бобриска со всеми шоферами поздоровалась, но садиться перехотела — мужики мордатые, дюжие, сотворят худое. Как троллейбус подошел, осенила его крестным знамением и точно в омут очертя голову кинулась.
В институте да в общежитии приглянулась всем Бобриска. Да и было с чего: деваха–то вся играет как маков цвет, до чего хороша. Парень мимо не пройдет, не ущипнув, бесстыдник. Преподаватели–то Бобриску сразу заприметили. Хоть рожи крысиные, бумажные, очечки толстые, а чуют родную кровинку. Бобриска как пошла экзамен сдавать, так без церемоний вывалила на стол кучей и осетрюгу, и огурчики, ногу кабанью бухнула, из Козъмова шкалика бумажку выдернула — и по стопочке. Эх, крепко прошло! У Пальцева–то ихнего, самого умного, ажно стеклышки испариной помутнели, до чего круто.
Короче говоря, стала Бобриска студенткой. Учеба тяжело давалась, денег мало. Ходила, как председатель учил, по ночам на вокзал вагоны разгружать. А училась хорошо, на лету схватывала, даром что пытливая, на загляденье: не посмотрит — физика ли там, математика или ботаника, все про картошку выспрашивает. В общем, знал человек, почто родился. Студенты же Бобриске не больно по душе пришлись. Все тошшие, бегают, галдят, руками машут. На парня глянь — не поймешь, чем жив: штаны болтаются, сам жердина и сутулый. Все конспекты просит, бутерброды ворует. Девки — те ишшо хлеще. До учебы и дела нету, все про парней трещат. Мажутся, и глаза, и губы, лишь бы попригляднее стать, срамота! От зеркала их не оторвешь, в холода рейтузы не напялишь. Не стала с ними дружить Бобриска. Приколола на стенку дедову грамоту за победу над урожаем, мешок под кровать сунула и по ночам все съела, токо кабанью ногу не одолела — погрызла немного и отступилась: здорова благо. А чего добру–то пропадать, этаким стерляткам скармливать! Им и так парни тащат конфеты там всякие, яблоки. А девки ну чисто гулящие. Что ни вечер, то под ручку, в обнимку или целуются, будто и чести девичьей не знают. А у него–то, стервеца, глаза масляные, а рыло постное. К Бобриске и самой один клеился. Парень вроде ничего, простой, тоже из деревни, да потом руками полез, она его и отшила. Он ушел и валенки упер.
Плохо ли, хорошо ли, но семестр прошел, настала сессия. Бобриска день и ночь талдычила–талдычила слова эти нерусские — не лезут они в голову, хоть ты лопни. Плюнула в сердцах, взяла кабанью ногу и пошла на экзамены. Профессоры ногу брать стесняются, краснеют, но в книжке подписываются закорючками.
И вот зимой поехала Бобриска на побывку обратно в Коровяк. От станции до райцентра автобусом, потом по большаку пешком, затем на лыжах, оленьим мехом подбитых, через гать замороженную и снеговые поля добралась Бобриска уже затемно до родной избы и мешок с кабаньей ногой доволокла. Под собачий брех поднялась на крыльцо, постучала. «Кто?» — услышала за дверью председателев голос и пискнула в ответ: «Свои!» — «Свои в такую погоду дома сидят!» Долго ей открывать не хотели, окоченела Бобриска, едва не окочурилась. Но вот распахнулась дверь, и председатель Дегтярев зажег фонарь.
Провели Бобриску в горницу, мешок под лавку заховали, ватник и чоботы на печь сушиться положили. Сразу и баньку топить начали, и чугунок со щами на стол. Токо тревожно у Бобриски на сердце. «А дедко–то где схоронился?..» — спрашивает. Помрачнел председатель, голову уронил, отвернулся. «Нету дедкu…» — говорит.
…На могилу ему посадила Бобриска куст картофельный, самый лучший, клубни как на подбор, меньше кулака нету. Первый опыт Бобриски… И хоть бы травинка сорная рядом!
«Дедушкина» — так сорт называется.
Конец сельскохозяйственного рассказа про Бобриску.
— Да, действительно… — задумчиво произнес Внуков первым.
— Ваш рассказ просто всю мою жизнь перевернул, — добавил Ричард, еще точно не определив, не издевались ли над ним, приглашая на прослушивание всякой ереси.
— Мне такой откровенной лести не надо, — с достоинством сказал Барабанов, сделав ударение на слове «откровенной».
— Имеются ли иные оценки? — сурово спросил Николай.
— Э–э, брат Николай… — закряхтел Свинья. — Здесь нас с тобой как творцов не оценят… Да и мнение–то их, по совести говоря, выеденного яйца не стоит…
— Почему это наше мнение не стоит выеденного яйца? — обиделся Витька.
— Ну, ладно, — согласился Свинья. — Пусть ваше мнение стоит выеденного яйца, если для тебя, Витька, это так важно.
— Нет, ты уж объясни, почему ты льешь на нас потоки отборной грязи? — завелся Витька.
— Ох, Витька, давай не будем об этом, — простонал Свинья. — Ведь за красивые глаза не бросают в лицо железные стихи, облитые горечью и злостью.
— Может, кто и бросает за красивые глаза, — въедался Витька. — Мир дураков богат и разнообразен.
— Ну, Витька, если конкретно в твоем случае разбираться, то ты сам–то не пробуй, а вон Мазу попроси подумать, мог ли я сказать о тебе чего за красивые глаза? Нет, конечно же, хотя бы по причине отсутствия таковых.
— Это, Свинья, у тебя глаз нету, а у меня–то есть!..
— Да, Витька, ты прав. У тебя глаза есть. У тебя глаза большие, водянисто–голубые, выпученные и близко–близко у носа — так, что ты ими обоими можешь спокойно смотреть в подзорную трубу, а в ближайшем будущем они у тебя сольются на переносице в один, и ты превратишься в циклопа.
Пузан обомлел.
— А ты!.. — задыхаясь, выдавил он. — А ты просто урод!.. У тебя!.. У тебя отвратительные белобрысые волосы!.. И зубы маленькие и редкие, так что, когда ты закрываешь рот, чего ты делаешь крайне неохотно, они входят друг между другом, как у «молнии»!..
— А если бы меня, Витька, кто–нибудь в задушевной беседе спросил, как ты выглядишь, я бы и то не сказал. Да и слов–то невозможно подобрать, чтобы описать твою внешность, столь безобразную, что это просто эталон безобразия, чтобы описать то чувство брезгливого ужаса, которое при виде тебя испытывают люди, подавляя естественную в таких слvчаях тошноту. Какую часть тебя, Витька, ни возьми для анализа, так сразу и убеждаешься в правоте вышесказанного. К примеру, лоб у тебя, Витька, выпуклый и кривой, а волосы кудрявые и растут гребнем, который начинается на макушке и кончается на лопатках. Если искать определение твоей голове, Витька, то я скажу, что она у тебя в форме детской железной дороги. В общих чертах, Витька, ты напоминаешь гальванизированного покойника. К этому добавь просто сакральное отсутствие ума, и картина будет удручающей. Но зато, Витька, ты добрый, и под такой неказистой оболочкой бьется горячее, любящее сердце.
Витька, покрывшись пятнами, со страстью глядел в зеркало.
— Факт, — скрипнул Внуков в подтверждение.
— У–ы–ы–ы!.. — закричал Витька и выпрыгнул в окно.
А недоумки, пересмеиваясь, направились на улицу к теннисному корту. У корта на бревнах сидела Бобриска. Лицо у нее было грустным. Маза подсел, рядом и спросил с участием в голосе:
— Как жизнь?
— Вот, значит, как дело–то обернулось!.. — закричал Свинья, увидев их вместе.
— Да, мы любим друг друга, — гордо заявил Маза. — А посторонние, кстати, нам ни к чему. Я, может, сейчас в любви буду признаваться.
— Сомневаюсь в твоих навыках, — хмыкнул Свинья. — Ты, наверное, просто скажешь: «Я тебя люблю» — и покраснеешь, а это неправильно.
— А как правильно? — спросил Маза.
— Ну… Поясняю. Надо сперва просто сесть рядом и нахохлиться.
Маза нахохлился.
— Потом медленно, чуть дрожа, взять ее руку. Не так, мельче дрожи, и руку левую, ну!.. Вот.
Свинья расстегнул рубашку и принялся с жаром бегать вокруг. Бобриска улыбалась. Немного в стороне встал Николай Марков с задумчиво–недовольным лицом.
— Теперь гладь руку, гладь!.. Смотри на руку!.. Теперь лицо подними и посмотри на нее тоскующе!.. Тоски во взгляде побольше, побольше!.. Да что за бездарь!.. А руку продолжай гладить!..
— Не, — негромко сказал Николай Марков. — Гладить больше не надо.
— Теперь говори тихо, с придыханием: я давно хотел — пауза — сказать тебе…
— Я давно хотел, — прошептал Маза и мигнул, — сказать тебе, Ирочка…
— «Ирочка» не надо! — крикнул Свинья.
— Надо, — твердо возразил Николай.
— Не надо, не надо, замолчи, не вмешивайся, понял?.. Дальше говори: что я… тебя…
— Что я… тебя…
— А теперь одними губами: люблю…
— Люблю…
— Не шепчи, дурак, а вообще без звука!..
«Люблю», — беззвучно сказал Маза.
— А теперь порывисто обнимай и целуй в щечку!..
— Нет!.. Нет, погоди, Маза! — закричал Николай. — Надо целовать руку!..
— Да что ж ты встреваешь–то всю дорогу, проклятый тупица!.. — возмутился Свинья.
Маза облизнулся.
— Целуй!! — хором закричали Свинья с Николаем, а затем, разбившись на два голоса, стали давать взаимоисключающие команды.
— Встань на одно колено, целуй ручку! — кричал Николай.
— Целуй в щечку, глубже дыши, глаза закрой! — орал Свинья.
Николай рассвирепел и оттолкнул Барабанова, и они сцепились. Градом посыпались разные «дам в дыню», «щетиноголовые акселераты», «кабаны–альбиносы», «циркулеобразные имбецилы», «белобрысые боровы», «ничтожные стихоплеты», потом какие–то «Витьконенавистники» и «Витькопоклонники» и, наконец, совершенно неизвестные «бараны с мокрыми носами».
Тут Бобриска соскочила с бревен и бросилась бежать.
— Стой!.. — завопили Николай, Свинья и Маза и кинулись вдогонку.
Они обежали домик и устремились на луг, и их, как снегом, занесло солнечным светом.
Маза и зелье
Прибор для изготовления приворотного зелья напоминает тривиальный самогонный аппарат. Я так и говорю Таньке, а она отвечает:
— Дурак, я взяла его в лаборатории, надежная машина. А ты дурак.
Я не спорю. Я тащу эту штуку на спине, обвязав ее бельевой веревкой. Из–под веревки то и дело выпаливаются какие–то резиновые трубки, и Танька оправляет их обратно. В одной руке она несет авоську с двухлитровой банкой изумрудной жидкости, — первичным экстрактом из собранных мною трав, настоянным на рассветном солнце. Идем мы не на Багаряк, а на ЛЭП, где Николай Марков наломал для меня семилетнего сухостоя. Ночь вокруг хрустальная, граненая, черная–черная, без тени синевы. Над верхушками деревьев изъеденный лунный плуг вспахивает небесную целину и засевает ее сверкающими зернами.
— Ну–ка погоди… — вдруг шепчет Танька, хватая меня за рукав и прислушиваясь, а потом толкает в придорожные кусты.
Недовольно ворча, я залезаю туда, ставлю перегонный куб на землю и сажусь на него.
Танька поднимает с обочины камень и на корточках прячется в бурьяне.
Не проходит и десяти секунд, как из–за бугра выныривает пучок света, и вслед за ним на вершину холма выкатывает злополучный троллейбус. Танька пулей вылетает ему навстречу и заносит камень над головой. Троллейбус, взвизгнув, тормозит, глядя на Таньку фарами.
— Чего надо? — грозно спрашивает Танька. — Чего ездишь? Чего вынюхиваешь?
Троллейбус, взвыв двигателем, неожиданно кидается назад, и Танька молниеносно швыряет булыжник. Трещины звездой брызгают но правой половине лобового стекла, и троллейбус останавливается, с грохотом роняя на землю свои рога–усы. Немного постояв, Танька медленно подходит к нему, трогает трещину пальцами и спрашивает:
— Больно?..
Усы на земле дергаются.
— Прости… — просит Танька и гладит троллейбус по морде. — Ну, я не хотела… Ты прятался, прятался… Боялся?
Троллейбус, кивая, покачивается на рессорах.
— Это Тимофей тебя напугал? Обещал усы оборвать и в парк сообщить? Так он ругался, ты не обращай внимания… Ему, наверное, уже миллион лет… Ты гуляй, где хочешь, только договорись с нашими… А то в прошлом году один «жигуленок» украл все запахи с Бабкиного луга… Ну, не плачь, не плачь… — Троллейбус водит дождевиком по разбитому стеклу. — Не обижайся, ладно?.. Ладно? И не прячься больше, договорились?
Танька отступает, давая троллейбусу дорогу.
До ЛЭП мы идем молча.
Костер разгорается быстро, сноровисто, словно где–то в ином измерении долго ждал, когда же его начнут разжигать, и вот дождался. Пока огонек маленький, мы устанавливаем над ним наш аппарат на четырех покосившихся ножках, расправляем шланги и пристраиваем на валун резервуар. Из кучи дров начинают вылезать мощные огненные гребни. Дрова трещат, проваливаются, сыплют искрами. Перечеркивая созвездия, к небу поднимается хвост волокнистого дыма.
Танька осторожно отдирает с банки тугую полиэтиленовую крышку и не спеша выливает мерцающий экстракт в зев аппарата. Затем она вытаскивает из кармана скальпель, завернутый в тряпочку, и бинт. Лезвие, как кровью, сверкает отраженным огнем, и я испытываю неприятное предощущение боли.
— Давай руку, — негромко, как–то буднично говорит Танька. — Нож заговоренный, больно не будет… Рукав засучи.
Скальпель входит в вену так плавно, что я и вправду ничего не чувствую. Кровь вдруг бежит по руке широкой черной шелковой лентой. Покачнувшись, я сворачиваю дрожащую руку порезом вниз, и Танька подставляет банку.
Крови набирается немного — одно донце, но Танька уже отодвигает меня. Она выливает ее в экстракт, перемешивает скальпелем, отряхивает с лезвия капли и туго завинчивает крышку аппарата. Банку она с силой швыряет в темноту.
Перебинтовывая мне руку, Танька говорит:
— Зелья получится прилично, миллилитров шестьсот–семьсот. Оно жидкое, как вода, только розовое, даже светится, и запах у него гипнотический, незабываемый, чуть с горечью… Ты его налей в бутылку и капни красного вина… Хотя нет, ты, дурак, превратишь его в какой–нибудь лимонад и загубишь… Я лучше тебе сама сделаю.
Танька замолкает. Красное пятно упорно проступает и расползается на бинте. В аппарате что–то подвывает. Меня мутит.
— Тань… — спрашиваю я, — а чего ты мне помогать взялась?..
Танька раздумывает.
— Понимаешь, дурак ты, Маза, — говорит она, — любви помогать не надо, но зачастую люди идут на тягчайшее преступление — они ее убивают. Сам понимаешь, любить тяжело. Вот и я, глядя на тебя…
— А–а… — перебиваю я Таньку. — Я понял, Тань.
И тут мы слышим, как в резервуар на валуне, словно апрельская капель, упала первая влага приворотного зелья для Хвостика.
И вдруг мне становится так хорошо, так спокойно и надежно, радостно и легко, так уверенно, словно во мне что–то росло, пробиваясь сквозь землю, и вот прорвалось и обрушило последние пласты, вытянулось вверх и распустилось. И ярко–черное небо вдруг дрогнуло, покатились круги, звезды сдвинулись со своих мест, плавно смешиваясь и путаясь, и в сверкающих россыпях я вижу дивное созвездие Спящего Хвостика — одна ладошка под щекой, рука протянута над головой, глаза закрыты, а губы улыбаются, волосы сияют, струятся и словно дышат, а линии тела великолепны, точно обводы клипера.
И я понимаю, что все равно буду с Хвостиком. Треснут от старости и развалятся пирамиды, сфинксы утонут в песках, погрузятся в моря старые континенты и поднимутся новые, перекочуют полюса и Млечная река иссякнет, а я буду с Хвостиком. Я знаю, что самое большое, что человек может дать или получить, — это любовь. А теперь у нас есть миллион лет, и мы живем для вечности. Столетья будут сыпаться с нас, как листва с деревьев по осени. Мы проживем с Хвостиком столько жизней, сколько рыб в океане. Мы будем каждый раз знакомиться заново, влюбляться, злиться, радоваться, ломать руки и ноги, возможно, даже шеи, мы будем всегда удивляться и поражаться друг другу. Мы будем неисчерпаемы и едины в стольких лицах, сколько их будет обращено к плывущей за облаками луне, пока Земля несется по эклиптике. Мы будем Самыми главными в мироздании, потому что единственный способ изменить что–либо — человека или целую вселенную — это любовь, единственный способ, других нет и не надо. Только такому вмешательству подвержено мироздание.
А впрочем, мне уже достаточно понимания принципа: чтобы любили — люби сам. А способ только один — добро. Оно поможет, надо только быть рядом, ведь любовь почти вся — это умение хранить. И внезапно почувствуешь, что в мире не изменилось ничего, кроме того, что тебя уже любят.
— Тань… — зову я. — А помнишь, я тебе давал роман свой почитать?..
— Забудешь такое, как же! — фыркает Танька.
— А ведь я его не написал, — говорю.
— Почему же не написал? — Танька пожимает плечами. — Написал. Последняя глава осталась.
И вдруг мне и вправду кажется, что я его написал, что уже пишу и напишу, и что это будет просто замечательный роман. И мне становится ясно все, кроме того, как всем нам вернуться на первую страницу, где мы удивлялись новизне того, что существует уже миллион лет, и прощались с тем, чего нам никогда не лишиться. Я говорю вам: послушайтесь, о, не печальтесь, о, не скорбите безмерно о вашей потере — ибо я помню, что где–то на пятой странице вы успокоитесь и все равно обретете. Я говорю вам: не следует так убиваться, о, погодите, увидите, все обойдется, ибо я помню, что где–то страниц через десять вы напеваете некий мотивчик веселый. Я говорю вам: не надо заламывать руки, хоть вам и кажется небо сегодня с овчину, — ибо я помню, что где–то на сотой странице вы улыбаетесь, как ничего не бывало. Я говорю вам: я в этом могу поручиться, я говорю вам: ручаюсь моей головою, ибо воистину ведаю все, что случится следом за тою и следом за этой главою. Я говорю себе: будут и горше страницы, будут горчайшие, будут последние строки, чтобы печалиться, чтобы заламывать руки, — да и ведь и это всего до страницы такой–то…
Я не могу понять, землетрясение, что ли, началось, почему меня шатает и дергает?.. Но это Танька толкает меня в плечо и говорит:
— Ну, чего заснул!.. Эй, ты!.. Маза, черт возьми!.. Ну!.. Готово же!..
Я ничего не понимаю и гляжу на нее бессмысленными глазами, а костер догорает, созвездие Спящего Хвостика восходит все выше, сияет все ярче, и Танька пихает мне в руки тяжелую теплую бутылку, источающую благоухание и розовое свечение.
Утро
Время в памяти Мазы разрывается на вереницу трудносостыкуемых картин, и он с трудом уясняет себе их очередность, даже не пытаясь понять, что, куда и как его увлекает.
Вот прохладный, неземной, сводящий с ума нектар мерцающего утреннего воздуха, заполнивший весь объем лугов и речной поймы. И весь лес, и каждое дерево, и любой листик неподвижны. И небо точно ветхая кровля, за которой мир, полный хрустального пламени. И созвездия переливаются, покосившись к горизонту. И парит луна — ощутимо круглый шар с неясными очертаниями своих океанов. И росистые поля мохнатые и мягкие, потому что травы светятся иголочками огня.
Вот на бревнах у корта сидит с гитарой Николай Марков, и Маза слушает его, и так они беседуют чужими словами и понимают все. И песня будоражит, и ее чудесная душа с трудом рвется из теснин крепко сколоченных слов.
Вам страшны мои ахи, претят мои вздохи,
Вы боитесь наследия дикой эпохи,
Динозавров ревущего злобного хора —
Не отцвел еще древний цветок мандрагора.
Я прочел в фолиантах и вечных трактатах,
Что не зря обладает он властью треклятой,
Древний корень, цветущий в гранитных ущельях, —
Он мечта колдуна, приворотное зелье.
Он цветет в камнепадах, в безлюдных лощинах
И похож то на женщину, то на мужнину,
Обнаженных его удивительной властью.
В нем причина печали и сладостной страсти.
Охраняем лавиной и злою гюрзой,
Он наполнен желаньем, сердечной грозой.
Все составы волшебные Средневековья
Сочетали его с человеческой кровью,
Даже ведьма нагая в костре без укора
Запекала на алых губах мандрагора.
Словно личное счастье и личную славу,
Я нашел мандрагора в горах Ала–Тау…
Я — предмет для насмешек Иринок и Танек,
Мешковатый чудак, неизвестный ботаник.
Предо мною, сударыня, вы не таитесь,
А признайтесь, что сильного чувства боитесь, —
Это вам не помада, не рюмка кагора,
Это корень безумной любви — мандрагора!
Вы его засушите в семейном альбоме
И живите спокойно в несуетном доме,
Собирайте друзей, открывайте страницы
Фотографий с курортов, из–за границы:
Вот Пицунда, Париж, небо, море и горы,
Ну а это?..
Да корень цветка мандрагора!
Не услышать вам свист перепончатых крылий,
Не оглохнуть от рева могучих рептилий,
Не подняться до яростных сил созиданья…
До свиданья, сударыня… ах, до свиданья!
Вот Маза идет по плотине вдоль водохрана, а в мире тихо–тихо и пусто. И все, что властвовало здесь ночью, расползлось по своим щелям и норам, по ямам и оврагам, по дырам и болотам, а все, что будет властвовать днем, ожидает восхода. И мир тонет в серебристой ясности, неподвижный и влажный, и невесомые волны катятся по долине. И водохран отражает небесную мглу, и гладь его словно отшлифована, и кругом стоит глубочайшая тишина, миллион тонн безмолвия.
Вот Маза от усталости лежит на асфальте, и им владеет странное чувство покоя, потому что усилия, порождающие усталость такой величины, всегда достигают цели. И разве человеческие слова, так быстро гаснущие в воздухе, и разве человеческие дела, так быстро гаснущие в памяти, могут сравниться со властью трав, чьи корни в земле иных миров, с властью знания, рожденного, когда Источник Времени был еще прозрачен? Слова можно не услышать или не поверить им, дела можно не понять или осмеять, но, глотнув зелья, уже никуда не деться от чужой крови, ворвавшейся в сердце.
Вот заря восходит над водохраном, и по бликующей амальгаме растекается алое свечение. И крыло яркого света поднимается из–за горизонта в лучистое, стеклянное, астрономически–синее небо, и над лесом всплывает багряный фрегат светила.
Вот Маза снова бредет по шоссе и столбенеет от изумления, потому что в травах посреди луга пасется троллейбус со вставшими дыбом рогами, а в нем сидят Витька Пузан, Внуков, Толстая Грязная Свинья, Бобриска, Ричард, Николай Марков, ведьма Танька и Александр Сергеевич Пушкин, сидят и смотрят на Мазу. И вдруг троллейбус гудит и стремительно мчится через луг, вылетает поперек дороги перед шарахнувшимся Мазой и замирает, с грохотом растопырив двери и отдуваясь.
— Маза, Маза!.. — хохоча, кричат все. — Давай заходи!
С неба падают яркие искры, и Мазу всем миром вдергивают в салон, а он машет руками с бутылкой в одной и тетрадью в другой.
Вот луг бросается под колеса, и трава с гулом ложится вокруг, и волны расходятся по всей долине, и в окошки врывается ветер, пахнущий самогоном. Троллейбус носится как сумасшедший, то по прямой, то зигзагами, то кругами, воет и свистит, встает на дыбы. Набрав дикую скорость, по скату плотины, точно по трамплину, он взмывает в воздух и некоторое время летит, а потом с треском и стуком обрушивается на валуны вдоль водохрана. Выбросив щебень из–под колес, он врезается в воду и останавливается, волнами так нарушив гладь водохрана, что небо колыхается, а солнце рассыпается мозаикой.
— Поплыли! Поплыли! — кричат все, но троллейбус ерзает и фыркает, оставаясь на месте.
И Маза вдруг бежит к передней дверце со своего места, и лицо его бледное–бледное, и в душе его первобытный ужас пополам с восторгом. Он высовывается из двери, повиснув на поручне, размахивается и, как бутылку шампанского о форштевень нового корабля, разбивает о бампер троллейбуса бутылку приворотного зелья. И радужная звезда вспыхивает на воде и стреляет лучами во все стороны через весь водохран — к расколотому светилу, к мысу, к плотине, к дальнему берегу. И троллейбус тотчас кидается вперед и выбивает огромный белоснежный фонтан.
Он устремляется в лазурную солнечную дымку, гоня перед собой сверкающий бурун, а злобные недоумки один за другим сыплются из его дверей и плывут рядом, держась за его усы, лихо свесившиеся на одну сторону, и водохран принимает их всех на ладони.
А на полуденном солнце Маза просушил свою тетрадь и в первой строчке на первом листе написал первую фразу своего романа: «Я знаю ваш секрет: вы меня не любите…»
1990
* В повести использованы тексты Ю. Левитанского, Т. Сыровой, Э. Поленц, А. Внукова.