4
Боль была такая…
Боль.
Боль.
Такая боль, что казалось — это из-за нее темно. Из-за нее нельзя пошевелиться. Если бы не такая боль, пошевелиться было бы можно.
Особенно больно было дышать.
Опять бился в темноте под опущенными, намертво приросшими к глазным яблокам безголовый гусь, он не мог даже пискнуть, даже намекнуть, как ему плохо, больно и страшно — и лишь бессильно хлопал широкими крыльями по земле, чуть подпрыгивая при каждом хлопке, но о том, чтобы улететь с этого ужасного, залитого его кровью пятачка, и речи быть не могло.
Кажется, я маленький и больной. Инфлюэнца? Ветрянка? Не помню… Температура, это точно. Очень высокая температура. И боль. Но мама рядом. Это я чувствую даже в темноте. Она — рядом, и что-то шепчет ласково. Значит, все будет хорошо. Я поправлюсь. Надо только потерпеть, переждать. Маменька, так больно мне… дай попить… не могу дышать, сними с меня камень.
Хлоп-хлоп крыльями…
Хлоп-хлоп веками. В первое мгновение свет показался непереносимо ярким.
В палате едва тлел синий ночник. Я был распластан, капельница — в сгиб локтя, кислородная трубочка прилеплена пластырем к верхней губе. Это из нее веет прямо в ноздрю свежим — так, что может дышать, почти не дыша. Рядом не мама — Лиза. Она осунулась. Она молилась. Я слышал, как она, сжав кулачки, просто-таки требует чего-то у святого Пантелеймона и еще у какой-то Ксении… Смешная. Под глазами у нее пятна, синие, как ночник. Наверное, она давно так сидит.
Я шевельнул губами и засипел. Она вскинулась.
— Саша!
Я опять засипел.
— Тебе нельзя говорить! Сашенька, родненький, пожалуйста — лежи спокойно! Все уже хорошо! Только надо потерпеть…
Я засипел.
— Чего ты хочешь, Сашенька? Что мне сделать? Подушечку поправить? Или пописать надо? Если да — мигни!
— Прости, — просипел я.
Слезы хлынули у нее из глаз.
— Прости, для надежности повторил я.
Прости за то, что под этими проклятыми окнами я о тебе даже не вспомнил. Не знаю, как так могло случиться. Даже не подумал, как ты без меня будешь. Даже не подумал о долге перед Полей, перед тобой… перед Стасей, которую ты не знаешь, но с которой все равно с родни… она не любит этого слова, но, пока я ей нужен, у меня перед нею долг, с этим ничего не поделаешь… Подумал только о чужом мальчишке — там, в Отузах, где нам с тобою и с Полей было так хорошо, он со сверкающими глазами завороженно слушал на вечерней веранде, под звездами, среди винограда, мои рассказы…
Всего этого мне нипочем было сейчас не сказать.
— Ксения… кто? — просипел я.
Она улыбнулась, гладила меня по руке, поправляла одеяло…
— Ты слышал, да? Как чудесно! Ты совсем пришел в себя, родненький! Это такая очень достойная женщина, тебе бы понравилась. Святая Ксения Петербургская. У нее муж умер скоропостижно, без причастия, и значит, в рай попасть не мог, но она, чтоб его из ада вытащить, в его одежду оделась, стала говорить, что умерла она, Ксения, все имущество бедным раздала, и еще долго жила праведной жизнью как бы за него. У нас на Смоленском похоронена, в трех шагах от дома. Хочешь — сходим потом вместе?
— Она… от чего? — спросил я, и сразу понял, что плохо сказал — будто речь шла о таблетке. Но слово — не воробей.
— Для здоровья, для супружеского ладу…
— А Пантелеймон что же?
Она и смеялась, и плакала.
— Сашенька, ну это же не кабинет министров! Один по энергии, другой по транспорту… Они просто помогают в нужде — а там уж с кем лучше всего отношения сложатся. Вот мне, например, с Ксюшей легче всего, доверительнее…
Из-за двери палаты донесся шум. Резкие выкрики. Голоса — женские. Дверь с грохотом, невыносимым в тишине и боли, распахнулась.
— Нельзя, у него уже есть!.. — крикнула медсестра, пытаясь буквально забаррикадировать дверь собой, и осеклась, растерянно оглядываясь на нас я так и не узнал, что у меня, по ее мнению, уже есть. С закушенной губой, с беспомощно распахнутыми, сразу ослепшими со света глазами, отпихнув сестру плечом, в палату ворвалась Стася.
Лиза медленно поднялась.
Стало тихо.
Легонечко веяла в ноздрю струйка свежего воздуха, казалось, она чуть шелестит. И еще сердце замолотило, как боксер в грушу — то несколько диких ударов подряд, то пауза.
— Ну вот… — просипел я.
Маменька, дай мне попить…
— Раз вы встретились — значит, я умру.
Они стояли рядом. И, хоть были совсем не похожи, мне казалось, у меня двоится в глазах. Это напоминало комбинированную съемку — бывает такое в непритязательных кинокомедиях: одного и того же актера, скажем, снимают как двух братьев-близнецов, а все путаются, ничего понять не могут, скандалят иногда, и так до самой развязки. Братья встречаются в одном кадре, пожимают друг другу руки и хохочут.
— Здесь никто не хохотал.
— Это Елизавета Николаевна, — просипел я, — моя жена. Это Станислава Соломоновна… тоже моя жена.
— Из-звините… — дребезжащим, совершенно чужим голосом выдавила Стася, круто повернулась, и, прострочив короткую очередь каблучками по кафельному полу, вылетела из палаты. Какое-то мгновение Лиза, приоткрыв рот в своем детском недоумении, смотрела ей в след. Потом вновь перевела взгляд на меня. Губы у нее затряслись. Я еще успел увидеть, как она бросилась мимо окаменевшей медсестры за Стасей.
Очнулся я в реанимации. Боль была везде.
Хлоп-хлоп крыльями…
Я не хотел открывать глаза. Лиза была рядом, я слышал. Значит, все хорошо. Пока я молчу, пока лежу с закрытыми глазами, она будет здесь. Едва слышно, напевно, отрешенно, она шептала то-то свое… Акафист? Да, акафист.
— …Слабым беспомощным ребенком родился я в мир, но Твой Ангел простер светлые крылья, охраняя мне колыбель. С тех пор любовь Твоя сияет на всех путях моих, чудно руководя меня к свету вечности…
Мне было пять лет.
— …Господи, как хорошо гостить у Тебя. Вся природа таинственно шепчет, вся полна ласки, птицы и звери носят печаль Твоей любви. Благословенна мать земля с ее скоротекущей красотой, пробуждающей тоску по вечной отчизне…
Голосок у нее был севший, хрипловатый. Наверное, она много плакала.
— …При свете месяца и песне соловья стоят долины и леса в своих белоснежных подвенечных уборах. Вся земля — невеста твоя, она ждет Нетленного Жениха. Если ты траву так одеваешь, то как же нас преобразишь в будущий век воскресения, как просвятятся тела, как засияют души! Слава Тебе, зажегшему впереди яркий свет вечной жизни! Слава Тебе за надежду бессмертной идеальной нетленной красоты! Слава Тебе, Боже, за все вовеки!
Мне было пять лет, когда летом, в подмосковном нашем имении, я забрел в неурочный час на хозяйственный двор. Что я искал, во что играл, фантазируя в одиночестве — не помню. Какая разница. В памяти остался только гусь.
— …Не страшны бури житейские тому, у кого в сердце сияет светильник Твоего огня. Кругом непогода и тьма, ужас и завывание ветра. А в душе у него тишина и свет. Там Христос!
Нам ли он должен был пойти на стол, работникам ли — этого я тоже не знаю. Он лежал на земле, кровь уже не текла из нелепого обрубка шеи — а я-то, маленький, даже не понял поначалу, что с ним, с громадным белым красавцем, и где у него голова. Но он еще молотил крыльями, и крылья были такие мощные, такие широкие, казалось, на них играючи можно подняться хоть до солнца. Но он лишь чуть подпрыгивал, когда просторные, уже запыленные, уже испачканные землею и кровью лопасти били оземь. Замрет бессильной грудой, как бы готовясь, сосредотачиваясь, потом отчаянно, изо всех сил: хлоп-хлоп-хлоп!
— Как близок Ты во дни болезни. Ты сам посещаешь больных. Ты сам склоняешься у страдальческого ложа и сердце беседует с тобой. Ты миром озаряешь душу во время тяжких скорбей и страданий, Ты посылаешь неожиданную помощь. Ты утешаешь, Ты любовь испытующая и спасающая, Тебе поем песню: Аллилуйя!
Я долго, словно привороженный, стоял там и с безумной надеждой смотрел: вдруг у него получиться? Потом убежал, меня никто не умел успокоить весь день. «Он не может! — кричал я, захлебываясь слезами, боялись припадка, так я заходился. — Он не может!!» Они не понимали — а я не мог объяснить, мне все было предельно ясно, до ужаса и навсегда. Милая моя маменька подсовывала мне, думая утешить и развлечь, пуховых, мягких, смешных, обворожительных гусяток: «Смотри, Сашенька, как их много! Как они бегают! Как они кушают! На, дай ему хлебушка! Ням-ням-ням! Хочешь, возьми на ручки — гусеночек не боится Сашеньку, Сашенька добрый…» Я плакал пуще, уже ослабев, уже без крика, и только бормотал: «Мне жалко. Мне всех их жалко».
— …Когда Ты вдохновляешь меня служить близким, а душу озаряешь смирением, то один из бесчисленных лучей Твоих падает на мое сердце, и оно становится светоносным, словно железо в огне. Слава Тебе, посылающему нам неудачи и скорби, дабы мы были чутки к страданиям других! Слава Тебе, преобразившему нашу жизнь делами добра! Слава Тебе, положившему великую награду в самоценности добра! Слава Тебе, приемлющему каждый высокий порыв! Слава Тебе, возвысившему любовь превыше всего земного и небесного! Слава Тебе, Боже, за все вовеки…
Ни единому существу в целом свете не дано желать сильнее, чем этот гусь желал улететь с ужасного места, где с ним произошло и продолжает происходить нечто невообразимое, исполненное абсолютного страдания. Он так старался! Хлоп-хлоп-хлоп! Хлоп-хлоп! Все слабее… Вся жизнь, которая еще была в нем, молила об одном: улетим! Ну улетим же, здесь плохо, больно, жутко, здесь ни в коем случае нельзя оставаться!
И он не мог. Даже так страстно желая — не мог.
Тогда я понял. У всех так. И у человека. Человек может только то, что он может, и ни на волос больше, и ни на волос иначе. Сила желания не значит почти ничего.
Хлоп-хлоп-хлоп.
Чего стоят мои «я приду»? Чего стоят их «я — твой дом»? Если грошовый кусочек свинца оказывается сильнее и главнее, чем все эти полыхающие лабиринты страстей… и, пока мы топчем друг друга в тупом и высокомерном, подчас не менее убийственном, чем свинец, стремлении придать ближним своим форму для нас поудобнее, поухватистее — он, может быть, уже улетит? В красивую мою, ласковую, бесценную, живую — уже улетит?!
— …Разбитое в прах нельзя восстановить, но Ты восстанавливаешь тех, у кого истлела совесть, Ты возвращаешь прежнюю красоту душам, безнадежно потерявшим ее. С Тобой нет непоправимого. Ты весь любовь…
— Лиза, — позвал я. Будто шипела проколотая шина. — Лиза. Она осеклась на полуслове.
— Я здесь, Сашенька, — ответила она мягко и спокойно. Как мама. «Гусеночек не боится Сашеньку, Сашенька добрый»…
Только чуть хрипло.
— Лиза.
— Все хорошо, Саша. Ни о чем не думай, не волнуйся.
— Лиза. Руку на лицо…
Ее теплая маленькая ладонь легла мне на закрытые глаза.
— Ниже. Поцеловать.
— Потом, Саша. Все потом. Будешь целовать кого захочешь, сколько захочешь. Все будет хорошо. А сейчас лежи смирненько, любимый и набирайся сил.
Кого захочешь.
— Где?..
— Она в гостинице. Она… ей немножко нездоровится, и мы договорились, что она отдохнет с дороги, а уж потом меня сменит. Хотя она очень хотела прямо сейчас. Но я просто не могу уйти, — она промолчала. Пальцы у меня на лбу тихонько подрагивали. — Наверное, она тоже бы не могла. Она тебя очень любит. Ой, знаешь, так смешно — она у меня на плече ревет, я у нее. Никогда бы не поверила…
— Что… нездоровится?..
— Нет-нет, ничего опасного. Не волнуйся.
Я помолчал. Полежал бессильной грудой, как бы собираясь с силами, потом: хлоп!
— Крууса вызвать. Беня оседлан, как Кисленко. Обследовать.
— Не понимаю, Саша.
— Крууса… вызвать. Из Петербурга. Ему объясню.
— Крууса?
— Да. Вальдемар Круус. Сорокину… скажи.
— Хорошо, Саша.
— Срочно.
— Хорошо.
— Рамиль… цел?
— Да, Сашенька. Рвет на себе волосы, аллахом клянется через каждые пять часов, что ты ему родней отца. По-моему, половина всех садов и огородов Крыма теперь работают на тебя одного. А тебе и есть-то еще толком нельзя, бедненький. Ничего, покамест мы со Станиславой подъедать станем. Женщинам витамины тоже нужны.
Маменька, сними с меня камень.