Андрей Столяров
МУМИЯ
1
Неприятности обычно вырастают из пустяков. Для меня эта история началась тогда, когда в сумерках майского вечера, 1993 года, у ступенек с платформы станции Лобня меня перехватил человек. Собственно, я знал этого человека: Каменецкий, такой-то избирательный округ, независимый депутат, если слово «независимый» не вызывает у вас усмешки, – в модном сером плаще с погончиками на пуговицах, белая рубашка, трехцветный «российский» галстук, а на голове – демократическая кепочка, как у мэра Москвы. Некоторые депутаты уже тогда начали носить подобные кепочки. Надо сказать, что я заметил его еще в электричке. Близки мы не были, баллотировались на выборах в разных избирательных округах и поэтому до ненависти, как у бывших соперников, у нас пока не дошло. И в Верховном Совете он себя ничем особенным не проявил. Весь тот год, когда страна кипела и клокотала, когда лава страстей, казалось, выплескивалась из телевизоров, когда вспыхивали перед публикой и тут же гасли звезды ораторов, он провел где-то на заднем плане, в курилках Белого дома. Выступающим у микрофона я его, по-моему, ни разу не видел. Наши дороги не пересекались. Знакомство у нас было шапочное. Удивило меня только то, что он, вопреки обыкновению, не воспользовался машиной. Сам я, честно говоря, машину терпеть не могу. Есть в ней, по-моему, что-то самодовольное. Капризный уродливый агрегат, жрущий время и силы. И тем более он был неуместен в ту романтическую эпоху: это что же, мы только что боролись с партийными привилегиями, а немедленно после победы сами расселись по горкомовским автомобилям? Мне, во всяком случае, было как-то неловко. Это сейчас после неожиданной и страшной смерти Герчика, после ночи, проведенной в лесу, где с нечеловеческим хрум!.. хрум!.. хрум!.. трещали прошлогодние шишки, после пальцев, тянущихся ко мне из-за ствола сосны, после странных и жутковатых событий, чуть было не захлестнувших столицу, я, если задерживаюсь в Москве дольше обычного, обязательно беру на стоянке перед вокзалом машину и, платя двойной (ехать-то всего ничего) тариф, после некоторого петляния по переулкам, высаживаюсь у самой калитки. Лобнинские частники к этой моей странности уже привыкли. Я подозреваю, что они считают меня безобидно чокнутым. В «жигули» свои, во всяком случае, сажают без возражений. По дорожке, скрипящей гравием, я быстро прохожу через сад и, защелкнув замок на дверях, тут же закрываю в доме все форточки. Моя Галина ругается, но я не переношу идущий от грядок и клумб душный запах земли. То есть, может быть, и запаха-то никакого нет – пахнет флоксами, которые мы каждой весной высаживаем в невероятном количестве, пахнет свежей травой, которую днем обычно накашивают соседи, пахнет горьким и едким дымком, потому что в поселке все время жгут какую-нибудь дрянь. А уже ближе к ночи накатывается аромат цветущего табака – нежно-белые сахарные его граммофончики светятся в полумраке. Казалось бы, дыши и радуйся, Но мне все равно чудится, что пахнет только землей – ее мертвенной сыростью, холодом, тянущим из глинистой глубины – меня прохватывает озноб, и я поспешно закуриваю, чтобы отогнать этот запах.
Короче, с Каменецким мы почти не общались. И потому я был несколько озадачен, когда уже на сходе с платформы он вдруг цепко, по начальственному взял меня за руку и серьезным тоном сказал, что нам следует поговорить.
Впрочем, я тут же понял, что ошибаюсь. Человек, подошедший ко мне, вовсе не был депутатом от такого-то округа М. Н. Каменецким. Он лишь внешне, правда, очень существенно, походил на него. Позже, уже относясь к этому делу серьезно, собирая всевозможные материалы и буквально по мелочам восстанавливая подробности нашей первой встречи, я в какой-то момент осознал, что похожесть на Каменецкого была для него способом маскировки: Каменецкий тоже жил в Лобне (кстати, через две или через три улицы от меня), иногда (впрочем, нечасто), ездил домой электричкой, теоретически мы должны были с ним общаться. Не было ничего удивительного в том, что два депутата, встретившись, о чем-то поговорили. Если за нами следили, то именно так это могло выглядеть со стороны. Не имело никакого значения, что настоящий Каменецкий пребывал в это время в своей квартире, вероятно, ужинал или смотрел телевизор и ни сном ни духом не подозревал о существовании двойника. Здесь работал профессионал высокого класса.
Однако, я понял это все значительно позже, а тогда лишь вздрогнул от неприятного чувства обмана и, освобождая руку, довольно сухо спросил, в чем, собственно, дело.
У меня были причины для такой сухости. Я входил тогда в парламентскую Комиссию, неожиданно оказавшуюся точкой приложения самых разных политических сил. Мы расследовали инцидент, произошедший в одном южном городе. Три недели назад там состоялась демонстрация местного населения – абсолютно мирная, как утверждали представители общественных организаций, выступление вооруженных боевиков, как заявил пресс-секретарь МВД. Демонстранты несли лозунги с требованием национального суверенитета (Не было никаких лозунгов!.. Были подстрекательские призывы!..). Перед зданием горисполкома начались столкновения манифестантов с частями правопорядка. То ли кто-то из боевиков, сопровождавших колонну, выстрелил в милиционера, то ли кто-то из местных омоновцев зачем-то открыл огонь. Паника была колоссальная: крики, взрывы гранат со слезоточивым газом. Многие в этот воскресный день взяли с собой детей (что, как будто, подтверждает точку зрения общественных организаций). На беду площадь, зажатая полукругами учреждений, имела всего два узких выхода. Я не знаю, кто ее так спланировал, наверное, какой-нибудь сталинский архитектор. Но когда обезумевшая, почуявшая смерть толпа начала рваться наружу, она в обоих проходах наткнулась на сомкнутые щиты спецчастей. Выхода не было. Первый ряд митингующих был наполовину забит и отброшен, а последующие людские массы пошли по телам упавших. Жертвы исчислялись десятками. Местное телевидение показало репортаж из двух районных больниц, после чего телецентр по распоряжению властей был занят ОМОНом.
Резонанс это имело огромный. После быстрого и ошеломляющего для многих развала Союза, когда монстр, занимавший шестую часть суши, распался на полтора десятка независимых государств, чрезвычайно обострились проблемы и в бывших автономных республиках. Местные управленческие элиты не хотели ничем делиться с Москвой, в свою очередь, центр был слаб и парализован внутренними разногласиями, а неосторожная фраза нынешнего Президента, сказанная им в Татарстане: «Берите суверенитета, сколько хотите», еще гремела по прессе, отзываясь то здесь, то там в зависимости от политической ситуации. Начинался, казалось, второй круг страданий. Как пожар в сушняке, вспыхнула гражданская война в Таджикистане, и оттуда десятками тысяч бежало русскоязычное население. В Чеченской республике объявил себя президентом некий Дудаев и, насколько я мог понять, ни московские политики, ни местная администрация ничего не могли с этим сделать. С тем же Татарстаном сейчас тянулись упорные и очень непростые переговоры. А Якутия, имеющая на своей территории практически всю алмазодобывающую промышленность, осторожно заявляла о контроле над использованием национальных недр. Речь теперь шла уже не о бывшем СССР, речь шла о целостности России. Это понимали все. И центральная власть чрезвычайно болезненно относилась к любым обострениям обстановки на периферии.
К тому же, как дым развеялась блистательная Августовская победа. Непримиримая оппозиция очень быстро оправилась от поражения так называемого ГКЧП, вновь воспрянула, сплотилась вокруг нескольких крупных фигур и со свойственной коммунистам энергией и настойчивостью повела очередное наступление на правительство. Это было для многих очень большой неожиданностью. Лидеры позорно провалившегося ГКЧП еще сидели в тюрьме, собирались материалы для будущего судебного процесса, Генеральная прокуратура России вела следствие, а в парламенте (если только можно было назвать парламентом тогдашний Верховный Совет) уже снова раздавались истерические крики о национальной измене, о предательстве государственных интересов, и об экстренной необходимости сменить нынешнее руководство страны. Очевидным становился катастрофический просчет Президента, не рискнувшего сразу после Августа распустить прокоммунистический Верховный Совет и назначить досрочные выборы теперь уже в действительно настоящий парламент.
В этой ситуации инцидент в южном городе сразу же попал в центр внимания. Правда о событиях там, разумеется, никого не интересовала. Оппозиция хотела использовать факт насилия против правительства, утверждая, что оно не способно поддерживать в стране хотя бы элементарный порядок, а правительство, в свою очередь, ссылалось на страсти, разжигаемые оппозицией. Был назначен полномочный представитель Президента, чтобы разобраться в случившемся, и одновременно, после дебатов – парламентская Комиссия по расследованию. В состав этой злосчастной Комиссии я и вошел. В оправдание могу лишь сказать, что я долго и, вероятно, занудно отказывался от подобной чести: большинство Комиссии составляли представители оппозиции, ее выводы, таким образом, были заранее предопределены, один голос (мой собственный) почти ничего не решал, я был нужен им только для соблюдения демократического декорума, это все, с моей точки зрения, было бессмысленно, но меня так рьяно убеждали, что я должен, обязан и не имею права, так красиво и горячо говорили о моей высокой политической репутации, так давили на то, что, в конце концов, я могу написать особое мнение, что в итоге я выдохся и дал согласие. Время показало, что прав был я, а не мои коллеги по демократическому движению, но поскольку я уж взялся за это дело, то старался исполнить его, как можно более добросовестно. Такой уж у меня идиотский характер. В результате я попросту утонул в бумажном круговращении. Оба моих телефона разрывались на части, Герчик, мой помощник и секретарь, метался между ними с дикой физиономией, заседания Комиссии происходили два раза в день, главное же, что непрерывным потоком шли посетители. Ко мне обращались десятки людей, знающих правду, или думающих (совершенно искренне), что они знают правду, или полагающих (тоже искренне), что правда должна выглядеть именно так. И все это приходилось выслушивать, регистрировать и подшивать к делу, и все это приходилось проверять (с моими-то куцыми возможностями), наконец, все это надо было просеивать сквозь элементарную логику – в поисках уже не правды, нет, а просто хоть сколько-нибудь достоверных фактов. Это была адская, вытягивающая все жилы работа. Иногда, к концу дня, я ловил себя на том, что сижу за своим столом, бессмысленно таращась в пространство, предо мной, как снулая рыба, плавает лицо Герчика – губы его шевелятся, булькают какие-то звуки, а я только моргаю и не понимаю ни единого слова. О поездке на место событий я мечтал, как об отдыхе. Но как раз поездка по разным причинам все время откладывалась. Надвигался июньский зной, Москва задыхалась от транспорта, синева едких выхлопов бродила по улицам, на каналах радио и телевидения царила политическая истерия, все как-то одновременно и клокотало, и вязло, самые решительные призывы выглядели беспомощными, и казалось, что впереди у нас будет не катастрофа, которой пугают, а такое же клокотание, вязкость, мучительный неотвратимый распад – догнивание всех и всего, что у нас еще оставалось.
Я рассказываю об этих обстоятельствах так подробно, чтобы стало ясно, почему я тогда не обратил на подошедшего человека никакого внимания. Для меня он был лишь одной из бесчисленных досадных помех, неким очередным заявителем, якобы знающим всю правду. Тем более, что и держался он соответствующе: коротко извинился, сказал, что не займет у меня много времени, объяснил, что располагает некими важными документами и хотел бы передать эти документы мне лично.
Выделялся он только некоторой уверенностью поведения. Я опомниться не успел, как мы уже вместе шагали по улице. А после слов о важной документации, у меня в руках оказалась канцелярская папка, завязанная тесемками. Я не видел, откуда он достал эту папку, я не помнил, каким образом он передал ее мне – папка просто очутилась у меня в руках, и я положил ее не в портфель, что было бы только логично, а, как будто под гипнозом, сунул за полу плаща. Заняло это не более одной-двух секунд, и со стороны вряд ли можно было что-то заметить.
Вот, пожалуй, и все о нашей первой встрече. Как ни странно, я помню ее достаточно хорошо. Мы прошли от станции до перекрестка, где мне нужно было сворачивать. Было душновато, перевешивались через ограды глянцевые ветви яблонь. Солнце садилось, и красные прозрачные тени тянулись вдоль улицы. Вероятно, это можно было считать неким предзнаменованием. Только я тогда это предзнаменованием не считал – по мосткам перебрался через канаву, куда должны были укладывать трубы, я в те дни не боялся еще ни канав, ни рытвин, ни запаха свежевскопанной могильной земли. А за мостками человек опять цепко взял меня под руку, объяснил, что через несколько дней со мной свяжется: я представлюсь как Рабиков, запомнили фамилию? Воткнув пристальный взгляд, предупредил, что папку лучше никому не показывать, после чего кивнул и исчез, будто провалившись сквозь землю.
Любопытно, что он именно как будто исчез – не пошел обратно на станцию и не свернул в один из ближайших боковых переулков, а вот просто он был, и вот его уже нет. Это, видимо, тоже свидетельствовало о высоком профессионализме.
Впрочем, все эти подробности я осознал значительно позже. А тогда лишь пожал плечами и двинулся по направлению к дому. Я тогда не услышал в его словах зловещего раската судьбы – вяловато поужинал, посмотрел темпераментную программу «Вести», сделал два-три звонка из числа наиболее необходимых, пролистнул пару книг, о чем-то поспорил с Галей, а потом, тяжело вздохнув, поднялся к себе наверх и почти до часу ночи занимался накопившимися бумагами. Папку я бросил туда, где лежали материалы по истории этой южной республики. Груда уже образовалась изрядная: монографии, ксероксы каких-то статей, мнения специалистов, куча писем и телеграмм, пришедших по данному поводу, многочисленные вырезки из газет, который делал мне Герчик. На другой день я с облегчением сдал все это в архив Комиссии. Герчик со злорадной усмешкой обрадовал, что подвезли новую порцию документов. Выбросьте вы эту макулатуру, несколько цинично сказал он. После обеда разразился скандал по заявлению вице-президента Руцкого. Что-то бурно доголосовывали, требовалось наличие кворума. Я почти три часа проторчал на совершенно бессмысленном заседании. А уже почти в десять вечера меня разыскал председатель нашей Комиссии и сказал, что все согласовано и в республику мы вылетаем завтра.
– На аэродроме вам следует быть в девять часов утра.
Честно говоря, про вчерашнюю встречу на станции я просто забыл. Папка так и осталась лежать в бумажных развалах архива.
Это было, конечно, непростительное легкомыслие.
Но, по-видимому, именно это легкомыслие и спасло мне жизнь.
В Москву я возвратился через неделю – обожженный солнцем, высохший, с пылью, скрипящей в суставах, с нервными порывистыми движениями, как бы непрерывно бегущий внутри себя самого, переполненный тем возбуждением, которое дается многодневной бессонницей. Вероятно, со стороны я производил впечатление сумасшедшего. После ненависти, выплескивавшейся на меня, после лжи, взаимных угроз, чудовищных обвинений, после рева моторов, вздувающегося, казалось, до неба, я, как в лихорадке, с трудом воспринимал самую обычную речь. Вся Москва представлялась мне протухшим аквариумом. Бормотало радио, но звуки лишены были всякого смысла. Проезжал побрякивающий трамвай, и жизнь опять замирала. Сонными ленивыми карасями роились депутаты в холлах Белого дома. Мне все время хотелось, чтобы они двигались и говорили быстрее. Я ничего не мог с собой сделать. Стоило прикрыть веки и возникали безжизненные светлые улицы с абрикосовыми деревьями, бэтээр, перемалывающий гусеницами поребрики тротуара, вывороченные и поваленные баррикадой громоздкие чугунные фонари, старики в черкесках и смушковых папахах, сидящие кружком на проезжей части. Они могли так сидеть несколько суток подряд – молча, глядя в пространство, сложив на коленях руки, оплетенные венами. Иногда один из них поднимался и, не слова ни говоря, уходил в полуденную слепоту, и тогда на смену ему приходил другой и занимал опустевшее место. И в том, как они сидели, будто деревянные истуканы, и в том, как уходили неизвестно куда и как потом возвращались, в синих, будто отдавленных, ногтях старческих рук царила, казалось, неизбежная смерть. Больницы были переполнены ранеными и умирающими, причитающие старухи увозили тела на поскрипывающих тележках, а мужчины, засунув большие пальцы за кушаки, тупо, словно в беспамятстве, взирали на происходящее. Лишь зрачки, как проколотые желтки, растекались по всему глазу. И в том, как они растекались, тоже была неизбежная смерть.
И еще она ощущалась в неразберихе за стенами горисполкома. Непонятно было, кто отдал роковой приказ стрелять. Непонятно было, почему среди демонстрантов оказались вооруженные люди и какой идиот перекрыл ОМОНом выходы с площади. Военные в штабе округа хрипели сорванными голосами. Всем было ни до чего. На нас смотрели, как на докучливую помеху. Никогда раньше я не видел, чтобы люди так врали. Человек мог дать самые искренние показания о том-то и том-то, а уже через час также искренне утверждал нечто совершенно противоположное. И опять готов был дать голову на отсечение и подписать любые бумаги. Странное свойство правды – всегда быть разной. Некоторые из моих коллег этим беззастенчиво пользовались. Никакие мои протесты, естественно, не помогали. Есть официально заверенный протокол, значит, подшить к делу. Формальности соблюдены? Соблюдены!
Парадокс заключался в том, что, являясь как бы представителем демократической части парламента, я был вынужден в значительной мере поддерживать действия местных властей – на мой взгляд, партийных функционеров самой твердой закалки. Например, в кабинете у председателя горисполкома, словно вызов, висел портрет товарища Брежнева. Как положено, с пятью «Золотыми звездами» на партийно-правительственном пиджаке. И товарищ Брежнев внимал, когда произносилось: «Прежде всего – порядок!». А я должен был кивать, соглашаясь, или, по крайней мере, не возражать. Потому что главное сейчас было – удержать ситуацию. Оппозиция же эту ситуацию несомненно раскачивала, и, сочувствуя ей в душе, я никоим образом не мог свое сочувствие демонстрировать. В результате меня одинаково ненавидели и те, и другие.
Причем, дело, как выяснилось, было вовсе не в демократах и коммунистах. Просто две враждующих стороны принадлежали к разным семейным кланам. Здесь имели значение не гуманизм и права человека, а лишь степень родства и многовековые традиции кровной мести. Это были отношения, мне совершенно неведомые. Я, наверное, на всю жизнь запомню парня из местного Народного фронта – здоровенного, в разорванной до пупа грязной рубахе, с бородой от уха до уха, в обтягивающей бритую голову зеленой повязке. Он был арестован по подозрению в убийстве четырех человек; был поэтому обречен и прекрасно сознавал это. Я часов пять, по меньшей мере, втолковывал ему необходимость только законных действий – что жестокость рождает жестокость и что выхода из этого тупика не будет. Мы с ним вместе обедали, хлебая клейкую рисовую баланду; он, оказывается, был на третьем курсе местного университета; попросил, если можно, дать ему в камеру некоторые книги, рассуждал о веротерпимости, о современном просвещенном исламе, об отказе от применения силы, о философии нового европейского гуманизма, говорил, какое впечатление произвел на него академик Сахаров, но когда я, слегка размякнув, спросил его в конце беседы: «Предположим, тебя освободят. Что ты тогда будешь делать?» – парень посмотрел на меня, как на законченного идиота, а потом, не задумываясь ни на секунду, ответил: Убью Меймуратова. (Меймуратов был тем самым председателем горисполкома). И тогда до меня дошло, что никому и ничего здесь не объяснить, все это бессмысленно, и я попусту трачу в этом городе время и силы.
Кстати, именно там я впервые, наконец, понял, что СССР развалился вовсе не по чьей-то злой воле. И не потому, что собрались в Беловежской пуще руководители трех «братских» республик. Нравится нам или не нравится, это был исторически объективный процесс. Тормозить его силой, значило развязывать национальные войны. Мы могли получить бойню в масштабах всего Союза.
В общем, состояние у меня было такое, что либо громогласно рявкнуть на всех с трибуны Съезда, либо, наоборот, очень тихо и незаметно уйти отсюда. Уйти и больше не возвращаться. Я весьма остро ощущал свое бессилие и ничтожность. И поэтому, еще перемалывая в сознании события последней недели, подводя в горячке итоги и действительно набрасывая проект особого мнения, я не сразу обратил внимание, что Герчик мой чем-то обеспокоен, что он слушает меня с некоторой рассеянностью и замедленно реагирует на то, что я ему говорю. Он как будто все время думал о чем-то другом.
– Что случилось? – прервав темпераментный рассказ, спросил я.
– Наведались гости, – презрительно улыбаясь, сказал Герчик. – Те, которые приходят без приглашения. – А, увидев, что я по-прежнему не схватываю суть разговора, сильно сморщился и добавил, прищелкнув пальцами. – У нас был обыск.
Тут я уже включился полностью.
– Обыск? Здесь, в кабинете? Откуда ты знаешь?
– У меня авторучки не так лежат, – объяснил Герчик. – А потом, смотрите, Александр Михайлович, вот комментарии к Федеративному договору. У меня они были: пятая статья, двадцать седьмая, тринадцатая. А теперь, смотрите: пятая, тринадцатая, двадцать седьмая. По возрастанию номеров. Вероятно, о н и любят порядок.
Без особого интереса я глянул на сколотые скрепками компьютерные распечатки. Верить ему было можно. Герчик у нас педант. Если он говорит, что – пятая, двадцать седьмая, тринадцатая, значит, именно так – пятая, двадцать седьмая, тринадцатая. Ошибка здесь исключается. Однако, хотя Герчик педант, но учитель его, то есть я, еще больший педант. Можно без преувеличений сказать, что я фанатик порядка. К этому меня приучила многолетняя работа в науке, длящиеся месяцами эксперименты, ежедневное увязывание мелочей, которые противоречат друг другу. Каждая вещь должна лежать на своем месте. Протянул руку и взял. Нельзя терять время попусту. Поэтому я, молча глянув на Герчика, цепким взглядом обежал поверхность стола, осторожно выдвинул ящики, тронул папки, фломастеры, которыми люблю пользоваться, заглянул в коробку с набором резинок и карандашей, а затем откинулся на спинку стула и побарабанил пальцами по гладкой столешнице.
Герчик с интересом наблюдал за моими действиями. А когда я закончил, вопросительно поднял брови.
– Да, – сказал я.
– Что будем делать?
– Ничего.
Разумеется, это был скандал. Тайный обыск у депутата, пользующегося по закону неприкосновенностью. Это был произвол, это было явное превышение полномочий, это был повод к запросу и немедленному парламентскому разбирательству. Я чувствовал себя лично задетым. И тем не менее, я сказал Герчику: «Ничего». Потому что я понимал: разбирательство будет на руку только коммунистической оппозиции. Поднимется дикий вой, потребуют к ответу лишь недавно назначенного руководителя ФСБ. Отзовется это прежде всего на положении Президента. Я считал, что не вправе так поступать. И к тому же доказать ничего нельзя. Только наши голословные утверждения, что фломастеры лежали не в том порядке. Да с такой аргументацией нас просто поднимут на смех.
Любопытно, что с папкой, переданной неделю назад, я это тогда не связал – попросил у Герчика список звонивших за время моего отсутствия, просмотрел, сделал кое-какие пометки, натолкнулся в самом конце на фамилию Рабикова и вяло поинтересовался:
– Этот мне что-нибудь передавал?
– Нет, – сказал Герчик. – Сразу же повесил трубку.
– Ладно…
Тем дело и ограничилось.
И, однако, уже ближе к ночи приехав в Лобню, будучи вследствие последних событий несколько настороже и поэтому присматриваясь к окружающему с обостренным вниманием, пообедав и поднявшись к себе на второй этаж, я остановился, как пес, почуявший на своей территории чужую метку, и вдруг с отвращением понял, что дома у меня тоже был обыск.
Это вытекало из деталей, известных лишь мне одному: цветок на окне был повернут изгибом не в ту сторону, фотография (я в стройотряде) упиралась на полке не в Ленца, а в двухтомник Лескова. И так далее и тому подобное – чего нельзя учесть ни при какой выучке. Я сразу понял, в чем дело, но на всякий случай позвал снизу Галю и, поглядывая строго сквозь стекла очков, спросил, не трогала ли она тут чего-нибудь. Галина округлила глаза и заверила, что не только не трогала, но даже не входила в мою комнату.
– Что ж я, Саша, не понимаю? Ты посмотри – пыль не вытерта…
Пыли, кстати, набралось значительно меньше обычного. Все было ясно. Я испытывал гадливую дрожь нечистого чужого присутствия. Словно в супе, который наполовину съел, обнаруживается неопрятный волос.
И даже тогда я был далек от прозрения. Я решил, что обыск связан с моей работой в Комиссии. Но на другой день ко мне в кабинет зашел Гриша Рагозин (между прочим, ни много ни мало, из группы советников при Президенте, и, довольно мило поговорив о том, о сем, заглотив чашку кофе и рассказав свежие политические сплетни, пролистнув отчет, который я в этот момент готовил, как бы невзначай спросил, не попадалась ли мне на глаза некая папка. Понимаешь, серая такая, с тесемками. Ну там еще на обложке – буквы карандашом. «ПВЛ», кажется… «ЛПЖ», точно не помню…
Удивительно, но я сразу понял, что речь идет именно о той папке.
– А что в ней было?
– Ну… документация всякая, – сказал Гриша Рагозин. – Справки исторические, доклады, несколько фотографий… Кажется, что-то связанное с Ближним Востоком…
Я индифферентно пожал плечами.
– Вроде, не попадалась…
– Вот ведь незадача, – сказал Гриша. – Поездочка намечается, надо бы подготовить бумаги. Главное, что эта хреномотия на мне числится. – Он с досадой заглянул в чашку, увидев, что кофе там нет, – почесал в затылке, скривился, будто раскусил что-то кислое, покряхтел, бесцельно побренчал чайной ложечкой, и сказал, рассеянно кивнув на полки у меня за спиной:
– Слушай, я у тебя посмотрю? Чем черт не шутит…
Только тут я понял, что дело серьезное. И пока Гриша под насмешливым взглядом Герчика копался в моем архиве, пока что-то листал и переставлял с места на место, я, как идиот, сидел над протоколами некого давнишнего заседания, даже подчеркивал кое-что, хмурился, изображая сосредоточенность, делал выписки, снова что-то подчеркивал, но при всей этой деятельности не улавливал ни единого слова.
А когда Гриша, наконец, от нас отвязался, на прощание с досадой пробормотав, что, хрен его знает, чем приходится заниматься, я прошел в закуток, где были свалены документы Комиссии, и под монографиями по истории тюрков далеко не сразу раскопал эту папку. Кстати, действительно серую, с полустертыми карандашными буквами на лицевой стороне.
Лучше бы, конечно, я тогда этого не делал. То, что находилось в папке, как выяснилось, заключало в себе не просто секретную, особо секретную, сверхсекретную документацию. Не таинственные, но вполне обычные ужасы, имеющиеся у любого правительства. Не обман и не лицемерие власти, хотя трактовать это можно было и так. Прежде всего оно заключало в себе жизнь Герчика. И еще жизни многих людей, о которых я тогда даже не подозревал. Ей действительно было бы лучше оставаться в архивах Комиссии – переехать в запасники, через какое-то время быть списанной, затеряться, в конце концов, среди бумажного хлама. Может, и не выползло бы тогда на свет то жуткое, с чем мне теперь приходится существовать – эти порождения темноты, эта сумрачная изнанка вселенной. Но в те дни я об этом, разумеется, не догадывался, и поэтому довольно-таки небрежно бросил папку в портфель, щелкнул замками, предупредил Герчика, что сегодня уже не вернусь, и, как сейчас помню, усталой неторопливой походкой направился к остановке автобуса. Был как раз час пик, тысячи москвичей хлынули с предприятий и из учреждений, меня толкали, плескалось море дряблых физиономий, чувствовалась всеобщая озабоченность предстоящими выходными, все спешили, протискивались куда-то, обгоняли меня, и никому даже в голову не могло прийти, что я несу с собой бомбу огромной разрушительной силы.
Сам я об этом тоже еще не догадывался. Я открыл папку около десяти часов вечера и сначала, быстро просмотрев содержимое, решил, что – это бред сивой кобылы. Я был даже готов смеяться над своими дневными страхами. Ну не может же подобной нелепостью интересоваться такой человек, как Гриша Рагозин. Вероятно, он все же искал что-то другое. Но чем дальше я вчитывался в выцветшие, ломкие документы, чем прочнее, дополняя друг друга, связывались они в единую логическую картину, чем яснее звучали голоса очевидцев, возникающие из прошлого, тем я отчетливей понимал, что от этой папки так просто уже будет не отмахнуться, и что это либо чудовищная невероятная и дикая ложь либо точно такая же чудовищная невероятная и дикая правда. И теперь от меня зависит будет ли эта правда (ложь) явлена миру.
А когда, наверное, уже часа в три ночи я, наконец, поднял голову и сквозь распахнутое окно увидел сад в мертвенном лунном свете: серебряные ломкие яблони, черноту малины, вспученную над дорожкой, опустившийся почти до соседней крыши яркий холодный месяц, то немедленно закрыл рамы и до упора повернул оконные шпингалеты. А потом тщательно, как при затемнении, задернул плотные шторы.
Я не хотел оставлять ни одной щели в ночь, потому что это была не ночь, а нечто совсем иное. Теперь я знал все, и мне стало по-настоящему страшно.
Утром же меня огорошил Герчик. Потирая от удовольствия руки, морща лоб и вздергивая светлые брови, иронически улыбаясь и вообще всем видом своим изображая причастность, он, чуть ли не подмигивая мне, сообщил, что дома у него тоже был обыск, тоже тщательный, и работали, по всей видимости, тоже профессионалы.
– Знаете, шеф, как я их вычислил? Как в шпионском романе: приклеил паутинки между отдельными книгами. А вчера возвращаюсь к себе – нет паутинок. Интересно, что мы там такое раскопали?..
Он ждал ответа, но вместо ответа я сухо предупредил, что если мне будет звонить некий Рабиков, то меня надо звать сразу, немедленно, где бы я в это время ни находился. Хоть на голосовании в Верховном Совете, хоть в кабинете у Президента.
– Александр Михайлович!.. – обиженно протянул Герчик.
Отвернулся и с видом мученика уткнулся в экран компьютера. Он был, разумеется, прав. Происходило нечто загадочное, а от него скрывали, как от мальчишки. У него даже губы задрожали от разочарования.
– Я набрал ваш отчет. Могу распечатать…
Несколько мгновений я колебался, но с Герчиком мы работали уже три года. Он единственный, кто остался из моей первоначальной команды. Может быть, чересчур порывистый, но надежный. Я ему доверял. И поэтому, открыв «дипломат», выложил на стол проклятую папку.
– На, ознакомься…
Герчик выразительно пожал плечами.
– Я вовсе не претендую…
– Ладно, не выпендривайся, – сказал я.
Терзал он ее, наверное, часа полтора – цыкал, хмыкал, недоверчиво кривил рот, ерзал на стуле, делал загадочные пометки на отдельном листочке, а когда закончил, всем телом повернулся ко мне и, неопределенно сморщившись, заключил:
– Этого не может быть.
– «Потому что этого не может быть никогда», – процитировал я.
– Я в это не верю, – сказал Герчик.
И буквально в ту же секунду раздался телефонный звонок.
Удивительно, что мы оба сразу поняли, кто звонит. Герчик посмотрел на меня, я – на него, пауза затянулась, грянул второй звонок и я, будто что-то живое, схватил трубку.
Звонил, разумеется, Рабиков. Он не стал тратить время и спрашивать, кто говорит, он не поздоровался и в этот раз не счел нужным назваться, он не полюбопытствовал даже, успел ли я прочесть его папку. Он просто сказал, что на днях послал мне письмо – на официальный адрес, ознакомьтесь, Александр Михайлович. Было бы желательно не опаздывать. Все, до свидания.
И сейчас же затытыкали гудки отбоя.
Герчик глядел на меня, как на ожившую статую. Его сплетенные пальцы хрустнули.
– Почту! – потребовал я.
Письмо действительно было. Состояло оно всего из одной фразы: «Место – минус семь остановок, время – через полчаса после контакта по телефону». Подпись – Рабиков. Обратные данные, конечно, вымышленные.
– Александр Михайлович, возьмите меня с собой, – умоляюще попросил Герчик.
Разумеется, с собой я его не взял. Это слишком напоминало детективные сериалы, транслирующиеся нынче по телевидению: язва взяточничества, кейсы, набитые долларами, махинации власти, тщательно скрываемые чиновниками, честный сотрудник полиции, сражающийся против мафии. Только в случае с нами ощущался какой-то совсем иной привкус. Разбираться, что это за привкус мне было некогда. До вокзала (минус семь остановок от Лобни) я добрался действительно через полчаса. Рабиков меня уже ждал – вынырнул из толпы, будто материализовался, на ходу бросил: "Быстрее, Александр Михайлович, не отставайте! – устремился к неброской двери, на которой было написано: «Багажное отделение». В пыльном свете давно не протираемых лампочек дорогу нам попытался загородить некто в форме.
– К Захарченко! – рявкнул Рабиков, не останавливаясь.
Через черный ход мы выскочили в путаницу московских двориков: проходные парадные, сонные солнечные переулки. Я довольно быстро утратил всякую ориентацию. Рабиков же несколько раз уверенно и быстро свернул, протащил меня сквозь щель между какими-то гаражами, пересек пару улиц, прошил вестибюль некой конторы, и, наконец, в тихом садике, стиснутом кирпичными стенами, облегченно вздохнул и плюхнулся на стоящую под двумя тополями скамейку.
– Все, здесь мы можем поговорить.
Сегодня он опять был одет под депутата Каменецкого. Правда, в этот раз – без плаща по случаю наступившей жары, в легком светлом костюме, по-моему, из дорогого материала, фатовская рубашка с заклепками, множество мелких карманчиков. А на голове, не прикрываемой кепкой, – коричневая загорелая лысинка.
Он мне, вообще говоря, не понравился. Было в нем что-то бесчувственное, словно у робота, что-то мертвенное и механическое, что-то будто из пластика, равнодушное до мозга костей – в том, как он, не прекращая говорить, жадновато закурил, в его черных зрачках, словно приклеенных к глазному яблоку, в абсолютном отсутствии мимики на тусклой физиономии, в жемчужных ногтях, в скульптурных сочленениях пальцев. Точно он уже давно умер и ходит, лишь повинуясь некоему непонятному долгу. Сигаретный дым, исчезал в его легких, будто впитывался, и на выдохе обнаруживалась только обесцвеченная жидкая струйка. Говорил он, впрочем, тоном деловым и очень серьезным, только по существу, избегая ненужных подробностей. Я спросил его, почему он именно мне принес эти материалы, и как раз впитавший дым Рабиков коротко объяснил, что, например, к Президенту или к главе правительства ему просто не пробиться – выявят уже на начальном этапе и незамедлительно ликвидируют. А моя кандидатура его вполне устраивает: человек, с одной стороны, как бы слегка на виду, а с другой – еще не слишком плотно обложен различными службами. Хотя очень-то не обольщайтесь, Александр Михайлович, за вами тоже присматривают…
– Ну, таких фигур, наверное, десятка полтора или два, – сказал я.
– Тогда, видимо, потому, что вам я верю. Глупо, правда? И в политике, и в моем… роде занятий… доверие исключено. Существуют лишь деловые, сугубо профессиональные отношения. Вы, однако, кажетесь мне человеком, который не продаст эти бумаги, не использует их как орудие шантажа, не попытается обменять на карьерные льготы. Короче, вы человек, извините, порядочный.
– Благодарю, – сухо сказал я.
Почему-то слышать это от Рабикова было не совсем приятно. Словно хвалит тот, кого нисколько не уважаешь. Правда, в своих ощущениях я разобрался несколько позже, а тогда лишь старался схватить суть дела, которое он мне излагал. По словам Рабикова, ситуация сейчас была крайне благоприятная. Только что произошла очередная реорганизация российских секретных служб. КГБ превратился сначала в АНБ, а потом в ФСК. Каждый раз это, естественно, сопровождалось сменой начальников. Ну а с новым начальником, конечно, приходят и новые люди. Следуют кадровые перестановки, раздел сфер влияния. В результате работа, как он выразился, «крысятника», парализована. Появились зазоры, в которые можно выскочить. Тем не менее, он дважды очень строго предупредил, чтобы я ни в коем случае не пытался его разыскивать. Хаос хаосом, а профессиональная деятельность продолжается. Я принес вам секретные документы, такого у нас не прощают.
– Значит, этим вопросом сейчас занимается ФСК, – сказал я.
– А что, есть уже какие-то признаки? – мгновенно спросил Рабиков.
Тут я рассказал об обысках, которые были у меня и у Герчика. Рабиков на секунду запнулся, опустил веки, подумал, а потом заявил, что причин для серьезной тревоги, по его мнению, нет, это просто подозрения, рутинная проверка всех вариантов, не целенаправленная разработка, а прощупывание слабых мест. Они тоже считают, что я могу обратиться именно к вам. Это, впрочем, не означает, что я действительно к вам обратился. В общем, ерунда, волноваться пока не стоит. Главное, что у Нее сейчас, по-видимому, период ремиссии: контакты затруднены, оперативная информация не проходит. Вероятно, Она вообще не воспринимает сейчас никакой информации (Рабиков так и произносил «Она» с большой буквы). Не надо дергаться, не надо поспешных решений. Ваше дело не тактическая возня с исполнителями, а серьезная стратегическая разработка верхних ярусов власти. Удар должен быть нанесен прежде, чем Она опомнится.
– Ее надо похоронить, – сказал Рабиков.
И вдруг скрипнула скамейка, на которой мы расположились. И орава воробьев, прыгавших по песочнице, брызнула во все стороны.
День на мгновение точно померк.
– А доказательства? – тоном преподавателя математики спросил я.
Тогда Рабиков поднял голову и впервые за нашу встречу изобразил нечто вроде улыбки – плоские бесцветные губы растянулись вдоль частокола зубов.
– Доказательства будут, – глухим странным голосом пообещал он.
И внезапно обернулся туда, где невидимая сейчас за многоэтажными корпусами возвышалась на краю Красной площади уступчатая кроваво-темная пирамида и где в полной тишине, стерильности и вечном покое набиралось сил Нечто, о чем мы осмеливались говорить только обиняками.
Казалось, оно к нам прислушивается.
Черные, как из копирки, зрачки Рабикова сузились, и несмотря на солнце, на удручающую жару, на уют патриархального московского дворика я почувствовал, что, как холодный червяк, шевельнулось у меня в груди тельце озноба и что теперь этот озноб будет лизать мое сердце долгие годы.
Я невольно передернул плечами.
Собственно, вот и все.
Некоторое время он еще наставлял меня, как соблюдать меры предосторожности, говорил о паролях, свидетельствующих, что собеседник по телефону находится не под контролем, обещал принести кинопленку и некие магнитофонные записи, вероятно, ободряя меня, сказал, что ни при каких условиях нас не засветит, живым я не дамся, можете быть спокойны, Александр Михайлович, вообще все будет в порядке, я это чувствую, – и ушел, но не в переулок, а в дверь дворовой парадной. Видимо, эта парадная была проходная.
Больше я его никогда не видел. Он не позвонил мне и не назначил новую встречу, не принес, как обещал, дополнительных материалов. Он просто исчез. Уже позже, когда кошмар того года закончился, когда комья земли на кладбище прогрохотали по доскам и когда память об осенних событиях начала необратимо выветриваться, вопреки всем запретам я попытался навести о нем какие-то справки. Но тут даже всесильный Гриша Рагозин не смог мне помочь. О Рабикове никто ничего не знал. Его как будто не существовало. Был ли он офицером госбезопасности, в помутнении разума презревшим служебный долг, или, может быть, сотрудником ГРУ, организации, по слухам, более могущественной, чем прежнее КГБ – толком ничего не известно. Может быть, он провалился, пытаясь достать упоминавшиеся материалы, и тогда последние свои дни провел в камере какой-нибудь сверхсекретной тюрьмы, странный неприятный человек, умерший еще до того, как он появился передо мной. А, быть может, вовсе не провалился, а просто выполнил соответствующее задание – сменил имя, внешность, исчез в норах, невидимых миру. Я о нем никогда больше не слышал. Он как будто явился из небытия, неся в себе некую миссию, подтолкнул ряд событий, привел в движение невидимый механизм и вернулся обратно в небытие, поскольку миссия завершилась. Туман забвения скрыл его от нас навсегда. Могло быть и так.
Однако монстр, которого он разбудил, поднял голову, вздернул скарлатиновые пленочки век, огляделся, принюхался и, просунув свою восковую личину из темноты, с равнодушием Молоха начал пожирать нас одного за другим.