ЗАТВОРИТЕ МНЕ ТЕМНИЦУ
Вчерашний раб, уставший от свободы
Возропщет, требуя цепей.
Максимилиан Волошин
Ну вот и будущее (оно же прошлое, оно же настоящее). Уже здесь, уже осязаемо. Включишь телевизор — там с вредными книжками воюют, откроешь журнал — там вампиров клеймят, зайдёшь в союз писателей, а там один поэт поучает другого: «Ты, когда стихотворение напишешь, прежде чем публиковать, батюшке его покажи. Благословит — тогда печатай».
Знакомые распались на два лагеря. Одни:
«Да что ж это за беспредел такой? Впору цензуру вводить!»
Другие:
«Слушай, куда катимся? Этак цензуру введут!»
Собственно, почему бы и нет? Недаром же многие литераторы (см. выше) заблаговременно пытаются выполнять требования ещё не учреждённого лито. А раз объявились выполняющие, то рано или поздно объявится и требующий.
Когда всё возвращается на круги своя, невольно переживаешь вторую молодость. Помню, какой прилив ребяческих чувств ощутил автор этих строк на стыке двух миллениумов, прочтя критическую статью, обличавшую его в отсутствии положительных героев (для тех, кто не застал: обычное обвинение внутренних рецензий образца 80-х).
А сколько лет автор скинул разом, когда выдающийся наш политтехнолог принялся на конференции заклинать фантастов (не публицистов, не бытописателей), чтобы те не выискивали мрачных черт в окружающей мерзости, сосредоточились на чём-то пусть редком, но светлом, — и очень обиделся, услышав из зала «соцреализм»!
А уж когда автору показали результаты голосования жюри некой премии, где за выставленным нулём следовала поясняющая пометка «идеологически вредное произведение», он, если позволено будет так выразиться, чуть в ностальгии не забился.
Здравствуй, благословенная пора моей юности! Вернулась, не забыла… И почти не изменилась! Разве что вместо слова «антисоветский» в ходу теперь громоздкий оборот «оскорбляющий религиозное и национальное достоинство».
Значит, говорите, грядёт цензура? А знаете, она для меня и после 1991-го не исчезала бесследно: то рассказик по политическим соображениям вернут, то куратор думской областной газеты с особым цинизмом запретит мою постоянную стихотворную колонку «Столбец всему».
Как поучал европейский мыслитель позапрошлого века: несущественно, сколько точек зрения разрешено официально, — тот, кто мыслит самостоятельно, всё равно ни в одну из них до конца не впишется.
Цензура была, есть и будет, просто сейчас она несколько раздробилась, обратясь из монолита в отдельные глыбы, глыбины и мелкие осколочки.
Вновь воскрес такой, казалось бы, вымерший вид, как пуганый редактор. Ну кого, скажите, в наши времена может устрашить следующий пустячок?
Хорошее отношение к голубям
Когда я вижу, что на мой балкон
опять нагадил некий Голубь Мира,
а может быть, и вовсе Дух Святой,
к чему гаданья: он или не он
сейчас воркует с нежностью эмира,
пленённого невольницей простой?
Когда он, ясно видимый отсель,
то тянет шею типа Нефертити,
то делает из бюста колесо,
я навожу пневматику на цель,
а там — летите, пёрышки, летите
и передайте Пабло Пикассо,
что он — неправ.
Тем не менее этот цветок невинного юмора опубликовать, представьте, так и не удалось. Одна газета побоялась обидеть верующих (Дух Святой), другая — ветеранов (Голубь Мира), третья и вовсе инкриминировала чуть ли не пропаганду насилия.
Знаю, последует возражение: «Передёргиваете, любезнейший! Не про цензуру вы говорите, а про редакционную политику. Цензура — это учреждение. Цензор — это должность…»
А хотите расскажу о цензоре как о должности?
Свалилась на нас с Любовью Лукиной в 1981 году нечаянная радость: блуждающая по знакомым рукопись попала на глаза редактору новорождённой «Вечёрки», и тот решил её опубликовать. А мы-то, бедолаги, собирались уже до конца дней «в стол» работать.
Ждём, трепещем. И вдруг звонят в наборный цех (я тогда работал выпускающим в Доме Печати), говорят: «Поднимись на тринадцатый, там ваша повесть лежит».
— А что там, на тринадцатом?
— Как что? Цензура.
Опаньки! О цензуре-то мы и не подумали. Кто ж знал, что будет шанс напечататься! Для собственного удовольствия сочиняли…
Пока шёл к лифту, судорожно припоминал: а ведь герой-то у нас — фарцовщик, да еще и не раскаявшийся! И нигде не сказано о руководящей роли партии! И светлое будущее, куда герой наш с дура ума попадает, подозрительное какое-то. Ой, а коммунистическое ли оно? Зарубят ведь повестушку-то…
Выхожу на тринадцатом, а там стоит перекуривает хороший знакомый, тоже работавший недавно в «Волгоградке». Румяный такой, полный, улыбчивый.
— Саша, где тут цензор сидит? — спрашиваю осторожненько.
— Это я, — приветливо отзывается он.
— Вижу, что ты. Цензор где?
— Ну вот… перед тобой…
Немая сцена.
— Рукопись… у тебя?
— У меня.
— И?
— Что «и»? Прочитал — иди забери.
— Куда?
— Куда-куда! В печать!
Какая была красивая мрачная легенда! А что оказалось? Сидит человек в каморке, елозит пальцем по списку одиозных фамилий и нерасформированных полков. Нету? Значит, в печать. Какой ему смысл за те же деньги гробить зрение и ловить чёрную кошку в тёмной комнате, если точно известно, что материалы на тринадцатый этаж поднимаются уже идеологически выдержанные, так сказать, дистиллированные…
Позвольте, позвольте! А кто ж их доводил до идеологически дистиллированного состояния?
Да все, через кого они проходили. Начиная с автора и кончая редактором. Каждый сам себе цензор, ибо карьера дороже. Как говаривал сатирик: «Благо странам, которые, в виде сдерживающего начала, имеют в своём распоряжении кутузку, но ещё более благо тем, которые, отбыв время кутузки, и ныне носят её в сердцах благодарных детей своих».
Думаю, не будет ошибкой сказать, что цензура как явление представляет собой единую редакционную политику. То есть достаточно выстроить издателей — и вот она вам, всероссийская цензура, независимо оттого, сидит или не сидит на тринадцатом этаже служащий со списком табуированных имён.
(Имя-то заменить, согласитесь, труда не составит. А читатель уж как-нибудь сам затабуирует.)
Тут, конечно, могут снова поддеть: да, но в 1984-м идеологический наезд на супругов Лукиных — был?
Был. Только вот ведь какая незадача: ни при чём тут цензоры. То ли не вчитывались они в наши опусы (фантастика — она и есть фантастика), то ли не желали вчитываться (зарплату же всё равно не прибавят). Зато от зоркого глаза собратьев по перу не убережёшься. Именно они, внимательнейшим образом всё изучив, накатали на нас внутренние рецензии с обвинениями в антикоммунистической направленности творчества да ещё настучали в обком и в комитет. Вот тогда-то припомнили нам и героя-фарцовщика, и дыру во времени, которая ведёт, оказывается, вовсе не в будущее, а прямиком на Запад, и даже клевету на В. И. Ленина, уж не знаю, в чём она состояла.
И, если вдруг некто маститый-простатитый начнёт во всеуслышание стонать, как его угнетала советская цензура, попросите назвать фамилию цензора. Тут же выяснится, что в виду имелся редактор, рецензент, короче говоря, такой же литератор, как и сам пострадавший. И ещё одна закономерность: чем громче стоны, тем больше вероятность, что стенающий и сам был блюстителем идейной чистоты, причём не по долгу службы, а по велению сердца.
Как вымолвил однажды со вздохом видный волгоградский поэт, елейно возведя глаза к потолку бара: «Бог на небесах разберёт, кто на кого стучал…»
Но самому, согласитесь, признаваться как-то неловко. Куда проще свалить все грехи на румяного Сашу с тринадцатого этажа.
Ну вот, скажут, то гэбэшников отмывал, представляя их в комическом виде («Пятеро в лодке, не считая Седьмых»), то теперь цензоров отмазывать взялся!
Но что же делать, если все знакомые мне офицеры госбезопасности и впрямь оказывались на поверку удивительнейшими раздолбаями, и это, кстати, подтверждается самим фактом развала СССР. Будь они иными, такого бы просто не стряслось.
И ещё одна странность: писатели, которых КГБ действительно брал под надзор (Борис Стругацкий, Вячеслав Рыбаков), почему-то изображают комитетчиков живыми нормальными людьми. Невольно возникает подозрение, что, чем брутальнее образы офицеров контрразведки, тем меньше автор встречался с прототипами.
Я давно привык к мысли, что моя жизнь целиком состоит из нетипичных событий. Любопытно, что и после смены общественного строя, когда чёрное обернулось белым и наоборот, события эти поменяли окрас, но всё равно остались нетипичными.
Приведу пример.
Только-только демобилизовавшись (1975), встретил я бывшего сокурсника, успевшего стать редактором городской молодёжной газеты, и, желая оживить беседу, поведал ему забавную, на мой взгляд, историю о том, как однажды в караулке командир группы дивизионов побил начкара буханкой.
Лицо собеседника застыло.
— Этого не может быть, — с тихой решимостью произнёс он. — То, что ты рассказываешь, клевета на Советскую Армию.
Честно сказать, я слегка испугался. Не за себя, даже не за него — просто жутковато, знаете, когда живой человек превращается на глазах в статую из закалённой стали.
Прошло двадцать с лишним лет, не стало советской власти — и вот в разговоре (нет, не с ним, но с кем-то очень на него похожим) я опять привёл к слову всё ту же самую историю про побитого буханкой начкара.
Лицо собеседника застыло.
— То, что творилось в советской армии, — сказал он со сдержанной болью в голосе, — было куда страшнее. А ты своими байками пытаешься свести всё это к анекдоту…
Его устами говорило общество. В тот момент он принадлежал народу.
Иногда кажется, будто вся моя жизнь есть воплощённая клевета на наше прошлое и настоящее.
Однако продолжим отмазывать цензора.
Борис Натанович Стругацкий признал с прискорбием, что после отмены цензуры он ожидал блистательного взлёта российской фантастики и, увы, не дождался. Возникает вопрос: а так ли уж был велик вред, наносимый данному литературному направлению?
Нет, и вот почему.
Фантастика сравнительно с реалистической литературой (а тем паче с публицистикой) применяет более мощную «защиту от дурака». Если человек признаётся, что не понимает фантастики, — ничего страшного, всё в порядке. Он и не должен её понимать. Боже упаси, ежели поймёт! Не помню, кому принадлежит эта мысль, но «иной от правды взбесится и покусает», как, скажем, случилось с советскими гражданами в годы перестройки.
Помню радость и удивление, когда я увидел опубликованным жуткий рассказ Андрея Лазарчука о том, как оставшийся на даче мальчик напрасно ждёт возвращения родителей из города: прошлой ночью что-то страшно грохотало, лил дождь, теперь вот светятся деревья и приползает к порогу издыхающая облезлая собака… Всё просто: ни редактор, ни цензор ведать не ведали о признаках радиоактивного заражения — дело было, кажется, ещё до Чернобыля. Пожали плечами (о чём это он?) — и разрешили печатать.
Под прессом цензуры фантастика умнеет, под прессом рынка — напротив. Те же процессы происходят и с теми, кого раньше именовали широким читателем. Поразительно, сколь быстро он, когда-то чутко ловивший любой намёк автора, вернулся в первобытное состояние, очень точно схваченное Михаилом Юрьевичем Лермонтовым в предисловии к «Герою нашего времени»: «Она (наша публика) не угадывает шутки, не чувствует иронии, она просто дурно воспитана».
Гусары — народ горячий.
Поиск крайнего — дело важное, дело государственное. Ну нельзя же, согласитесь, взять и честно признаться: да, господа, в 1991-м нам срочно понадобился класс крупных собственников. Вот мы и намекнули прозрачно: сограждане, разрешаем грабить народ, страну — и ничего вам за это в течение нескольких лет не будет. Если что, разбирайтесь друг с другом сами.
Теперь приходится расхлёбывать, так что крайний позарез как нужен.
Искусство, например. Чем не «козёл опущения»!
Думаете, почему в рядах прокуратуры свирепствует коррупция? Почему менты взятки берут, с преступниками в сговоры вступают, ногами бьют задержанных?
Книжек начитались.
Прочтёт Дивова или Лукьяненко — чистый кровопийца становится.
Прикол, говорите? Увы, не прикол, а весьма распространённая мысль, доведённая до логического конца. Или до абсурда, что, впрочем, одно и то же.
Вроде бы укрощение искусства уже идёт вовсю. Список возможных оскорблений национального, религиозного и прочих достоинств растёт. Как следствие, пышно и ядовито расцветает само искусство, поскольку давно известно: хочешь, чтобы какое-нибудь явление полезло из квашни, — подвергни его полузапрету.
У Леонида Соболева в «Капитальном ремонте» есть замечательный эпизод: накануне германской войны получен приказ убрать с боевых кораблей все деревянные предметы. Потому что горючий материал. И боцман, страдая, выносит свой рундучок. Однако деревянный палубный настил не трогают, потому что какой же это корабль без палубы?
Так примерно всё и будет. Рундучок вынесут, палубу оставят.
Причём имейте в виду, господа беллетристы: мы с вами именно рундучок.
Принцип отсева плевел уже сейчас бестолков донельзя. Вот на экране девушка обрушивается на некое сценическое представление за участие в нём бомжей и проституток. И не вспомнится бедняжке, что в Евангелии тоже действуют и блудницы, и — простите, если сможете, — лица без определённого места жительства («лисицы имеют норы и птицы небесные — гнёзда, а Сын Человеческий не имеет, где приклонить голову»).
Призывы к крестовому походу против вредных книг — дело, конечно, святое. Только где найти безвредную книгу? Их в принципе не бывает. Говорят, в прошлом году на зоне один осуждённый прочёл «Колобка» и на следующий день бежал. Лишь тогда начальство колонии, спохватившись, уничтожило разлагающую литературу. О чём же оно, интересно, думало раньше?
Страшно помыслить, сколько женщин утоплено любителями песни «Из-за острова на стрежень». Споёт — утопит, споёт — утопит…
А кто сможет указать хотя бы одного вредного античного автора? Кто эти суки, развалившие Рим? Петроний? Апулей? А потребуйте изъять их из библиотек — вас филологи растопчут. Где гарантия, что через две тысячи лет литературой не будет считаться именно тот мутный поток чтива, от которого сейчас все кому не лень приходят в ужас?
Да, но мы-то живём не через две тысячи лет! Литераторы (в том числе и фантасты), пока их не взяли на цугундер, сами обязаны осознать, что именно они в ответе за уровень духовности нашей читающей публики…
А вот в этом-то я как раз позволю себе усомниться.
Когда отдельная человеческая особь начинает в частном порядке вещать о народном благе, мнится, будто какой-нибудь ноготок (крайняя его часть) решил облагодетельствовать организм в целом. Слушаешь и думаешь: дурашка ты, дурашка. Вот возьмёт сейчас организм маникюрные ножницы и срежет тебя напрочь. И не за то, что разглагольствовал (тираду твою слышали только такие же, как ты, ноготки), а так, для опрятности.
Но ноготку не растолкуешь. Ему очень хочется верить, что он призван спасти человека, частью которого является. Лиши ноготка этой сладостной иллюзии — сам напрочь отпадёт.
Вот и писатели тоже…
Если кому-то обидно сравнение с ноготком, то, во-первых, от такого слышите, а во-вторых, бывают сравнения и пообиднее. Ницше, например, вовсе именовал литераторов «паразиты образования». И, как нередко с ним случалось, был прав.
Это какой же манией величия надо обладать, чтобы искренне верить, будто влияешь на исторический процесс? Оглянитесь, господа. Там, в прошлом, такие влиялы, что мы рядом с ними как-то теряемся из виду. Данте, Шекспир, Пушкин. И куда же это они нас завели? Одно из двух: либо классики учили не добру, а чему-то другому, либо литература отдельно, а жизнь отдельно.
А вдруг (именно так, с междометия), если бы не Данте, не Шекспир и не Пушкин, сейчас было бы ещё хуже?
Мне наверняка было бы хуже. Человечеству — не знаю. Долгое время оно, к примеру, спокойно обходилось без кино. Да и сейчас спокойно обходится без многих изящных искусств, поскольку их ещё не изобрели. Спрашивается, чем литература лучше кинематографа? Наверное, обошлись бы и без неё.
Да, но ведь в школе-то нас учили, что искусство воспитывает!
Попробовали бы они учить другому! Тут главная задача: доказать начальству, что изящная словесность — необходима, а следовательно, необходимы и они, бедные бюджетники. Примерно тем же занимаются господа писатели. Иной администратор и впрямь поверит, что без романа, изданного малым тиражом, порученная ему область погибнет. Глядишь, выдаст малую толику денежек.
Между нами, художественная литература может повлиять на общество одним-единственным способом. Прочёл вождь книжку, восхитился, воскликнул: «Вах! Так и должно быть в жизни!» Утром проснулся, выглянул в окно, а там — всё по книжке.
Нынешние виртуозы национального танца на гробах любят попрекать покойную идеологию тем, что она-де приуменьшала роль личности в истории, равно как и степень воздействия сознания на бытиё.
На словах так оно и было. Но только на словах. На деле же — культ личности, рекордное количество памятников, портреты членов политбюро на всех выпуклых местах. На словах — примат базиса, а на деле — жёсткий контроль над всеми родами и видами искусства. Писатель — рупор партии. Цензура (как учреждение) отдыхает.
Однако странная складывается картина: все почитаемые мною классики словно сговорились. Пушкин имел дерзость усомниться в инфернальной сущности Бирона, углядев в нём всего-навсего порождение обстоятельств. Льва Толстого даже коммунисты осторожно поругивали за то, что в «Войне и мире» он, по сути, свёл роль индивидуума к нулю. Салтыков-Щедрин выразился буквально так: «Мы ненавидим известные исторические положения, забывая, что выражение „историческое“ уже снимает с них всякое обвинение. Но ещё менее имеем мы право ненавидеть отдельные лица, принимающие участие в исторических положениях».
А Булгаков-то, Булгаков! Это надо ж было — о самом Петлюре такое вымолвить: «Да не было его. Не было. Так, чепуха, легенда, мираж… Не он — другой. Не другой — третий».
Ох, взовьются сейчас ноготки: «Как это не он — другой? Как это не другой — третий? Ну покажите тогда запасного Петлюру, запасного Наполеона! Цезаря, наконец!»
Ноготки вы мои, ноготки. Да неужели же вы думаете, что при живом Цезаре кто-либо отважится на сей рискованный указующий жест? А если Цезарь уже почил и стал легендой — тогда тем более.
Точно такая же получается ерунда и с влиянием художественной литературы на социум. По личным наблюдениям, чтение преобразует лишь досуг граждан (скажем, ролевые игры). Помахали мечами в рощице — и разошлись по рабочим местам.
Помнится, главным примером воздействия книги на общество в вузах советских времён считался роман Чернышевского «Что делать?». И мучал меня, студентика, вопрос: «А что стало с малыми предприятиями, учинёнными по образцу описанного Николаем Гавриловичем? Куда они делись?»
Уничтожены властями? Да ну, глупость. Частная же собственность! И потом, случись такое, преподаватели об этом не преминули бы с торжеством объявить. Тогда остаётся всего два варианта: либо не выдержали конкуренции, либо в результате её мигом переродились в обычные, неотличимые от прочих мастерские.
Вот вам и всё воздействие на жизнь.
Да, но чтение формирует человеческую личность, а общество-то как раз из личностей и состоит! Стало быть…
Увы, в том, что хорошее общество должно обязательно состоять из хороших людей, усомнился ещё Монтень. «Царь Филипп, — пишет он, — собрал однажды толпу самых дурных и неисправимых людей, каких только смог разыскать, и поселил их в построенном для них городе, которому присвоил соответствующее название (Понерополис). Полагаю, что и они из самых своих пороков создали политическое объединение, а также целесообразно устроенное и справедливое общество».
Между прочим, Монтень — современник Грозного. «Подумать только, — восклицает по этому поводу Юрий Олеша, — у нас жарят на сковородке людей на Красной площади, а тут такая шутка о поцелуях, принесённых домой на усах!» Всё так, если бы не одно маленькое «но»… Во Франции тех времён кровушки-то лилось, пожалуй, больше, чем в России. Вот что пишет страшилище наше Иван IV в Вену Максимилиану II по поводу Варфоломеевской ночи: «Христианским государям пригоже скорбеть, что такое бесчеловечие французский король над стольким народом учинил и столько крови без ума пролил». Такое впечатление, что взлёт искусства никак не влияет на количество проливаемой крови. Эллада — резня и шедевры, Ренессанс — шедевры и резня. Да что далеко за примерами ходить: не мы ли сразу же после Толстого и Чехова учинили гражданскую войну со всеми её последствиями (включая «Белую гвардию» и «Тихий Дон», которые тоже ничему нас не научили)?
Мало того, должен смущённо признаться, что сомневаюсь и в патентованно благотворном влиянии искусства на отдельно взятую личность. Если чтение действительно облагораживает, то почему в жизни мне встречались подчас, с одной стороны, весьма начитанные мерзавцы, с другой — отзывчивые умные люди, последнюю книгу одолевшие в школе, причём из-под палки?
К счастью, от далеко идущих выводов меня удержали не менее многочисленные обратные примеры. В конце концов я пришёл к заключению: научив негодяя тонко понимать и чувствовать литературу, человека из него не сделаешь. Из него сделаешь негодяя, который тонко понимает и чувствует литературу. Илья Эренбург пишет об эсэсовцах, уничтожавших детей неарийских национальностей. Так вот в дневниках этих специалистов встречаются весьма глубокие замечания относительно творчества Шиллера и Гёте.
Потом, кажется, в записках Даниэля я прочёл о том, как некто стал профессональным вором, будучи очарован рассказом Горького «Челкаш». А произведение-то, между прочим, считалось полезнейшим…
Чему уподобить книгу? Сильному лекарственному средству, продаваемому без рецепта. Кому-то от него станет лучше, кому-то хуже, а на кого-то препарат не подействует вовсе. В итоге здоровье населения в среднем останется примерно на прежнем уровне.
Итак, если признать, что влияние искусства на жизнь общества минимально, а на жизнь индивида непредсказуемо, то, стало быть, можно считать доказанным, что цензура предназначена исключительно для переноса вины с больной головы государства на здоровую голову автора и в основном годится лишь на то, чтобы портить бедняге кровь или, скажем, вселять в него ложное чувство собственной значимости. Ну и ещё кое-зачем, но об этом речь пойдёт ниже…
Тогда для кого же ты, ноготок, всё это пишешь? Уж не для организма ли в целом?
Боже упаси! Исключительно для таких же, как я, ноготков, убоявшихся или, напротив, возжаждавших контроля за шаловливыми писательскими ручонками.
* * *
Разумеется, возникновение госнадзора за книжной продукцией при наличии нынешнего рынка, Интернета и легиона частных издательств кажется маловероятным. Хотя, помнится, распад Советского Союза представлялся и вовсе невозможным.
Об ужасах цензуры говорили достаточно долго, громко и протяжно. Поговорим лучше о приятных её сторонах — на тот случай, если сия благодать нас всё-таки настигнет.
По мнению А. С. Пушкина (так утверждала Марина Цветаева), главное достоинство цензуры заключается в том, что она рифмуется со словом «дура». Правда, чиновник — дурак лишь по должности, но это волновать не должно, ибо его частная жизнь нас не касается.
Начнём с того, что цензура (как учреждение) всегда проигрывала. Несколько хрестоматийных примеров.
Николай Васильевич Гоголь, работая над «Невским проспектом», сильно опасался, что придерутся к сцене посечения поручика Пирогова пьяными немцами-ремесленниками (оскорбление чести мундира), и на всякий случай заготовил запасной вариант, где офицер подвергается экзекуции, будучи в партикулярном платье: «Если бы Пирогов был в полной форме, то, вероятно, почтение к его чину и званию остановило бы буйных тевтонов. Но он прибыл совершенно как частный приватный человек в сюртучке и без эполетов».
Воля ваша, но ужасно жалко, что цензор не придрался (а оно ему надо было — за те же деньги?). Резервный вариант явно ехиднее основного.
В том случае, если произведение запрещалось в целом, как, скажем, случилось с «Горем от ума», оно немедленно разбегалось в списках. Сейчас это тем более просто: скопировать файл — дело нескольких мгновений. Плохо другое. Пока переписываешь от руки, многое запомнишь наизусть, чем отчасти и объясняется такое количество крылатых фраз, выпорхнувших из бессмертной комедии Грибоедова.
Даже если чиновник исполнится служебного рвения (наподобие председателя Петербургского цензурного комитета М. Н. Мусина-Пушкина, изуродовавшего один из севастопольских очерков графа Толстого), он привлечёт к автору внимание публики — и только. По-нашему говоря, раскрутит.
Предчувствую, что в нынешних условиях совать взятку цензору придётся не за то, чтобы пропустил, а за то, чтобы запретил.
Мы многим обязаны цензуре. Самое вопиющее её преступление («Чёрный квадрат» Малевича) породило новое направление в живописи. Кстати, до сих пор неизвестно, что за шедевр похоронен под траурным слоем краски.
Идеологические запреты — великое подспорье и для литератора. Разграничивая то, о чём можно говорить впрямую, и то, на что можно лишь намекать, они значительно упрощают работу над произведением. Вообще роль помех в творчестве требует пересмотра.
Цензура подобна Евгению Багратионовичу Вахтангову. Недовольный ходом репетиции чеховского «Юбилея», он велел загромоздить сцену мебелью и на ошеломлённый вопрос актрисы: «А где же играть?» — сухо ответил: «А где хотите». И актриса полезла на стол. Гениальный был режиссёр…
Цензура подобна персонажу карикатуры Бидструпа, потребовавшему закрасить возмутительную надпись, отчего та сделалась вдвое крупнее.
Предвидя придирки, литератор волей-неволей обязан отточить мастерство и стать виртуозом. Возможно, для начинающих это прозвучит парадоксом, но, чем больше над рукописью работаешь, тем лучше она становится. А как сказал помянутый уже здесь философ: «Исправление стиля есть в то же время исправление мышления».
Потому-то мудрый Иосиф Виссарионович, зная по опыту беспомощность цензуры как учреждения, понимал, что задушить литераторов можно лишь руками самих литераторов. Точно так же, как маршалы судили маршалов, писатели травили писателей. Органам госбезопасности оставалось лишь ознакомиться с любезно предоставленными копиями внутренних рецензий.
Прикиньте, сколько надо чиновников для прочитки всего, что пишется, и вы тоже это поймёте. Воскреснет ли вновь институт благородного стукачества в писательской среде? Судя по высказываниям, устным и письменным, духовно он уже воскрес. Просто пока не востребован физически.
Но, даже если будет востребован, отчаиваться не стоит.
Представьте, как резко возрастёт цена слова в художественной литературе. Сейчас она примерно равна нулю. Дошло до того, что уже и мат перестал звучать оскорбительно.
А вот кого мне действительно будет жаль в пригрезившейся ситуации, так это читателя.
Потому что умнеть ему придётся — катастрофически.
2005