Наука умеет много гитик
Господин Дарт не без сочувствия относился к идеалистам, даже не без симпатии. Он и сам в молодости был идеалистом, а ведь, в сущности, не так давно она происходила, эта самая молодость, не так давно. Что такое полтора десятка лет? Для истории – миг, и даже для мгновенной человеческой жизни не слишком много, какая-то треть сознательного бытия, а если повезло с долголетием, то и четверть…
Будто лишь вчера он, восторженный юнец, бесшабашный демиург, Прометей раскованный и освобожденный, чувствуя себя одной ногой уже за порогом новой, светлой, счастливой жизни, приближал ее приход, строил очередное светлое будущее… пресловутое… Как там пели в советские времена? «Мечта прекрасная, еще неясная…» Видно, каждому поколению своя неясная и прекрасная мечта, и единственно ради нее что-то и можно делать бескорыстно, а значит – увлеченно, с искренней радостью. Становясь счастливым. До чего же модно тогда было смеяться и злословить над несчастной строчкой! Как только не издевались!
Этот ироничный, порою откровенно ненавидящий смех на какое-то время объединил все нации империи… А сами-то занимались чем?
Мечтой.
Будто лишь вчера господин Дарт, двадцатидвухлетний совсем еще даже и не господин, хоть никоим образом уж и не товарищ, просто преданный мечте подмастерье, верстал саюдисовскую газету на незабвенной улице Пилимо, уже начиная пробовать себя и на ниве словесности – то есть время от времени порождая афоризмы вроде «Чем меньше в стране мыслящих, тем больше в ней единомышленников» или «Достаточно ли, чтобы быть единомышленником, спинного мозга?» и публикуя их под русскими псевдонимами. Ему и в голову не приходило тогда, что он совершает подлость; он поступал так просто для торжества дела, для того чтобы показать всему свету, как широк круг не единомышленников, а настоящих мыслителей, строителей настоящего светлого будущего; совсем, мол, не по национальному признаку разделяются те, кто за тоталитарный, колониальный гнет, и те, кто за свободу и процветание, ведь это правда, и в печати просто надо усилить, акцентировать данный непреложный факт, данную простую и великую истину… господин Дарт совершенно искренне благоговел перед фразой «За вашу и нашу свободу!», которая украшала первую страницу каждого номера – там, где у большевистских газетенок всегда красовалась идиотская, лживая, давно протухшая фраза «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».
Как обухом по голове его огрела неожиданная похвала главного: «Правильно поступаете, Дарт. Очень правильно. Побольше русских фамилий. Каждую фразу – под разными. Пусть ненавидят друг друга, а не нас…» Совершенно ошалев, он беспомощно пролепетал в ответ что-то про вашу и нашу свободу – а главный засмеялся и потрепал его по щеке: «Да, очень красивая фраза. Многие оккупанты на нее купятся и здесь, и в самой России. Русских хлебом не корми, дай спасти кого-нибудь, кому сами они и даром не нужны. Ради нашей свободы они охотно пожертвуют своей и даже не заметят – потому что эти рабы никогда не знали, что такое свобода».
Словно на глазах у господина Дарта смачно плюнули на распятие. Он едва не вспылил тогда. Злые, возмущенные, негодующие слова уже посыпались было с языка…
Хорошо, что не вспылил. Вспылил бы – наверняка не стал теперь главным редактором и совладельцем «Русской газеты», одного из мощнейших изданий в Санкт-Петербурге…
С каким восторгом они в студенчестве слушали давно почившего Галича! И литовцы, и русские, и кто ни попадя – бок о бок, плечо к плечу. Удивительный голос пронзал до самого сердца, слова жгли и тараном крушили отжившую свое и лишь Божьим попущением задержавшуюся на свете человеконенавистническую империю. «А молчальники вышли в начальники, потому что молчание – золото…» Одной этой строчкой он разом и навсегда высек всю партноменклатуру!
Но, право, начальник при фашистском строе и начальник при демократии – совершенно разные вещи. Даже сравнивать нельзя. Кто возьмется утверждать, что это одно и то же, не понимая принципиальной разницы, – сам наверняка фашист в глубине души.
Что ни говори, светлое будущее для себя господин Дарт и взаправду построил. Если ж припомнить, что творится сейчас на границе Литвы и Польши, – оно выглядело особенно светлым…
А вот теперь перед господином Дартом сидел, слегка сутулясь в кресле для посетителей, человек, по меньшей мере лет на десять старше владельца кабинета, человек, все еще достаточно известный в журналистских кругах – и при всем том так и оставшийся явным идеалистом. Обижать его совершенно не хотелось (да и незачем), но и терпеть его закидоны, его вольномыслие в самом дурном смысле этого слова больше никак было нельзя. Свобода свободой, демократия демократией, но у газеты есть направление, достаточно толерантное, между прочим; и если ты с ним не согласен – никто не держит, иди, публикуйся в полуподпольных руссофашистских листках. По копейке за страницу. Демократия есть свобода совершать поступки согласно своим убеждениям и отвечать за их последствия. Так ведь?
Нет, не надо его обижать и отталкивать. Он славный и умный человек, он поймет. Не может не понять.
– Лёка, – мягко проговорил господин Дарт.
Алексея Небошлепова все всегда почему-то очень быстро начинали звать уменьшительно: Лёка. Даже люди много моложе него. Даже в ту пору, когда он пребывал на пике известности и вроде бы мог пользоваться известным уважением. Он даже и пользовался. Но все равно любой молокосос с третьей-пятой минуты знакомства начинал ему тыкать и звать Лёкой, будто они по меньшей мере с первого класса сидели за одной партой. Лёка не обижался; некоторое время назад он, честно сказать, искренне и беззлобно удивлялся этому, но потом перестал замечать.
– Лёка… Ну нельзя так. Ну что ты пишешь, как можно. Ты критикуешь лишь те черты русского характера, которые, по твоему личному мнению, действительно заслуживают критики, – и в то же время пытаешься как-то исподволь что-то и поддержать, и похвалить, и вызвать сочувствие… Здесь у тебя принципиальная ошибка!
– Дарт, – устало ответил Лёка, – ну не бывает же явлений только плохих или только хороших. Во всем есть что-то плохое, но, с другой-то стороны, во всем, если подумать, можно найти что-то положительное… симпатичное, по крайней мере… достойное сострадания…
– Вот, – с дружелюбной укоризной перебил его господин Дарт. – Вот где твой принципиальный просчет. Это же начетничество, Лёка! Ты прячешься за якобы универсальное правило, вместо того чтобы подумать непредвзято. Сделал из него себе фетиш! Уверовал в некую догму – и это сразу освободило тебя от необходимости мыслить. А на самом-то деле, Лёка, архаичное сознание улучшить невозможно, его можно и должно только разрушить. Пойми, архаичный менталитет не может иметь положительных черт. В принципе не может, потому что все его черты равно идут вразрез с прогрессом.
Лёка, кинув ногу на ногу, закурил.
– Очень похоже на требования соцреализма, – пробормотал он, глядя на тлеющий кончик сигареты. – Помнишь, наверное, было такое в старые недобрые времена? Что не соответствует велениям революции – то неправда…
– Формальное сходство! – воскликнул господин Дарт. Перестав расхаживать по кабинету, он присел на край своего стола прямо перед Лёкой и демократично попросил: – Угости сигаретой. Мои в куртке остались, лень идти… Ага, спасибо. О, на какие ты перешел! Что, совсем с деньгами зарез? Ну ладно, прости, прости… – Щелкнул зажигалкой и, оживленно жестикулируя так, будто дирижировал задымившей сигаретой, продолжил: – Формальное сходство, говорю. Кусок дерьма и кусок золота могут иметь одинаковую форму – но вещи-то все же разные. Объясняю: то, что может показаться положительным – так называемая доброта, так называемое бескорыстие… я лично полагаю, кстати, это просто рыночная невменяемость, неспособность к простейшей арифметике… но даже если предположить, что они и впрямь еще существуют, – они-то как раз и являются наиболее архаичными и, следовательно, наиболее деструктивными, подлежат первоочередному искоренению, поскольку представляют наибольшую опасность для развития и процветания современной цивилизации. Для здешней же модернизации, между прочим!
Не первый год господин Дарт произносил подобные речи, но все равно до сих пор немножко гордился собой, когда получалось так связно и убедительно. В молодости он совсем не умел говорить. Его мог переспорить любой. А сейчас… Ого-го!
Он не знал, что как раз в этот момент Лёка подумал: тот, кто спорит, чтобы навязать свои взгляды, всегда переспорит того, кто старается добраться до истины.
– Что ты имеешь в виду под рыночной невменяемостью? – суховато спросил Небошлепов.
– Ты пойми меня правильно, не ершись, – сразу почувствовав его тон, примирительно проговорил господин Дарт, – я вовсе не в осуждение… Я лишь констатирую, так уж сложилось. У вас, у русских, спокон веку тот, кто сильнее, отнимал, сколько сможет, и не спрашивал точного количества. Брал вообще все, что сможет. А кто слабее – тот утаивал или воровал у сильного все, что сможет. Тоже безо всякого учета количества – просто опять-таки все, что сможет. Поэтому понятия эквивалентного обмена вообще не сложилось в национальном сознании. Никто тут не виноват. История такая. И вся ваша так называемая доброта – это не более чем безнадежный взмах рукой человека, который все равно не в состоянии ничего сберечь для себя и делает хорошую мину при плохой игре: а, мол, забирайте, сволочи, все даром, только отцепитесь. Вот в таком ключе тебе следовало бы написать, если уж так захотелось трогать столь скользкие материи… А ты развел сопли в сахаре!
Лёка поднял лицо к потолку и выдохнул к потолку кабинета длинный дым.
– У вас было иначе? – спросил он негромко.
Господин Дарт заулыбался. Терпимость, терпимость и еще раз терпимость. Лёка – сложный человек, но умница и добряк; с ним надо по-доброму и по-умному.
Да с ним иначе и не хотелось.
– Уел, уел! – дружелюбно воскликнул он. – Нет, конечно. При Российской империи и при большевиках было точно так же. Отнимали, сколько могли, и утаивали, сколько могли. Именно поэтому, чтобы так больше никогда не было, мы и стремились к независимости. Но речь, смею напомнить, не о нас. И Бог бы с вами, с тем, что вы просто не понимаете, что это за чудище такое – равные стоимости при обмене… Но двадцать первый век на дворе. Сейчас не понимать таких вещей нельзя. Добрый и бескорыстный – плохой потребитель. А при современных масштабах и темпах производства каждый потребитель на счету! Даже просто порядочный и творческий человек – уже проблема, потому что, во-первых, у него всегда меньше денег для покупок, ведь он порядочный. Порядочный журналист всегда беднее непорядочного журналиста, и порядочный миллионер всегда беднее непорядочного миллионера, это печально, но это среднестатистический факт…
Себя господин Дарт самым искренним образом считал порядочным человеком и журналистом – и был в общем-то недалек от истины. Во всяком случае, денег ему всегда не хватало.
– Во-вторых, ему некогда покупать, он старается сам создавать – а зачем? На Западе все уже создано, магазины ломятся, в том числе и книжные… только покупать некому! В каком-то смысле, скажем, киллер для рынка предпочтительнее, нежели святой отшельник, потому что киллер по определению чаще совершает покупки, от оружия до авиабилетов, и ему все нужно самого высокого качества. А что нужно отшельнику? Да ничего! И вот он, полагая, что о душе печется и осушает слезы ближних своих, на самом-то деле только затрудняет работу глобального рынка. Останавливается производство, люди оказываются без работы, остается невостребованной наука…
– Вот, оказывается, кто во всех бедах виноват, – уронил Лёка. – Святые…
Этот человек может и святого довести до белого каления, подумал господин Дарт. Терпение его близилось к концу.
– Представь себе, да! – Он запальчиво повысил голос. – Из-за них сбоят все отлаженные веками механизмы, будто песок попадает в машину. А вот с этим мириться уже невозможно.
– В свое время мы кляли на чем свет Советскую власть за то, что она всех людей норовит превратить в винтики, – негромко сказал Лёка.
Господин Дарт вздрогнул. Случайность? Или Лёка знает о его молодости куда больше, чем до сих пор показывал?
Так или иначе, но попадание оказалось высокоточным, как у американской лазерной бомбы: один из опубликованных в начале девяностого года афоризмов господина Дарта, подписанный то ли «Алексеев», то ли «Сергеев», уж не вспомнить теперь, гласил: «Если правительство начинает закручивать гайки, значит, народ – сплошные винтики». А сегодня, получается, сам насчет механизмов запел…
Тяжело с Небошлеповым. Тяжело.
Господин Дарт не нашелся сразу, что ответить; и, пока он торопливо искал, как отшутиться, Лёка – может статься, и сам не подозревая об этом, – его выручил и снова заговорил, не дождавшись ответа:
– Каких-то две тысячи лет назад один даже по тогдашним меркам очень плохой потребитель сказал: человек для субботы или суббота для человека? Боюсь, приди он сейчас, спросил бы: человек для рынка или рынок для человека…
Господин Дарт перевел дух и хлопнул Лёку по плечу.
– Мы давно знакомы и можем говорить совершенно откровенно, – сообщил он. – В том, что ты сказал, есть резон. Но что уж стесняться, будем называть вещи своими именами: тут действительно, и вполне объективно, присутствует определенная амбивалентность. – Он помолчал, стараясь подобрать слова поточнее. И потактичнее. – Пойми меня правильно. Впрочем, я знаю, ты поймешь… Есть люди, для которых рынок, и есть люди, которые для рынка. Это не фашизм, – искренне пояснил он, – а историческая справедливость. Российская империя за последние четыре века принесла человечеству столько горя, столько невинной крови пролила безо всякой пользы и смысла – особенно в своей коммунистической ипостаси… стольких людей искалечила, стольких обездолила, стольких растлила…
Перехватило голос; господин Дарт взволнованно затянулся дымом дешевой сигаретки. У этого дыма был привкус молодости; так же, как у этого гнева. Господин Дарт даже не заметил, что на сигарете нарос длинный серый хвостик пепла – тот мягко обвалился прямо на стол и тихо рассыпался бесплотной, какой-то радиоактивной трухой. Господин Дарт наклонился и брезгливо сдул его.
– И не важно, что это делали не только русские. Да, не только. Но – от лица Российской империи. Для ее укрепления. Ради ее господства. Скажем, Хрущев натащил в Москву столько своих человечков, что в Кремле надолго стало украинцев больше, чем русских, – но все равно для всего мира страна называлась Раша, а Украина оставалась ее колонией. И потому именно с твоей нацией связываются имперские зверства и грабежи. Ничего не поделаешь, Лёка, можно только ждать, когда все забудется, загладится. И заглаживать самому – а это значит уступать, уступать, уступать всем и во всем. Искупать вековую вину. Не знаю, насколько ты религиозен, но… судя по тому, что ты мне насчет субботы цитировал… Вот тебе еще цитата: больший из вас да будет всем слуга, ибо кто возвышает себя, тот унижен будет, а кто унижает себя, тот возвышен будет. Смирение и покаяние, понимаешь? Смирение и покаяние!
– Понимаю, – глухо сказал Лёка, глядя в окно. Потом повернулся к господину Дарту и чуть принужденно улыбнулся. – Понимаю, что статью мою ты не берешь.
Тот вскочил и, едва не выронив сигарету, всплеснул руками.
– Ну как я могу? – с мукой вопросил он. – Я же все уже буквально разжевал тебе…
– Да понял я, понял.
– Вот бери пример с Дроида, Как шпарит! Что ни материал – то в десятку!
Дроид был восходящей звездой. Воистину бойкое перо и юркий ум, этого Лёка не мог не признавать. В прошлом году Дроид получил престижную международную премию «Золотой Войнович» в номинации «Публицистика», и после триумфа любой его текст шел, что называется, с колес.
– О да, – сказал Лёка и встал. – Это классик.
Они беседовали в здании бывшего партийного «Лениздата», так хорошо приспособленном под бумажно-газетные дела еще при Совдепе; ну, не то чтобы и впрямь уж хорошо, но лучшего-то в городе все равно не было, а строить новое – некогда, все хотят успеть попользоваться старым. Когда Лёка поднялся, в окно ему стали видны не только бледно-голубое теплое небо и дома на том берегу, но и дымчатая гладь воды – Фонтанка, сонно потягиваясь, млела под утренним солнцем. Господин Дарт, желая провести неприятный разговор с известным автором без суматохи, назначил Лёке прийти в редакцию спозаранку, в десять.
Документ № 4
…Даже сам язык при тоталитаризме выхолащивался, не неся в себе и тени живого, искреннего чувства. Он заведомо, априорно лишался малейшей возможности и способности адекватно отражать действительность и призван был создавать лишь ее бледные, искаженные, оболванивающие подобия – то был не язык, а зомби языка. Он не рассказывал о жизни, а создавал ее призраки, напускал мороки, порождал привидения того, что, отчасти, может, и было когда-то – но чего все равно уже нет и быть не должно. Не только сообщаемые на языке сведения – сам язык стал обманом.
Взять хотя бы пресловутую проблему ненормативной лексики. На какие только ухищрения не шли партийные ханжи чтобы не допустить проникновения живого языка на страницы печатных изданий! В какую только логическую эквилибристику не пускались, каких только лицемерных слюней не напускали! И пока они и их постперестроечные наследники были у руля, все усилия таких титанов культуры, таких корифеев словесности, как Алешковский и Юдашковский, Шуткой и Мудкой; Сорокин и Морокин, пропадали втуне и, во всяком случае, практически ничего не меняли на безрадостном фоне кастрированной официальной лексики и тотального гнета.
Между тем, что в том дурного? Если, например, молодая мать (это я видел и слышал сам) говорит своей пятилетней дочери: «Блядь, жопу вытри!» – она говорит так лишь оттого, что любит; любит искренне, непритворно и нелицемерно; любит, я не побоюсь этих слов, по-русски…
А вот теперь, когда с партийной цензурой и ее рудиментами покончено наконец, я могу невозбранно и непрепятственно, через один из ведущих журналов, донести до читателей, например, великую формулу истинного отношени людей к распаду прогнившей советской действительности, формулу, которую сам народ нашел еще в первые годы так называемой перестройки и которая стократно облегчила ему воссоединение с мировой цивилизацией. Сделав столь много для становления демократии и утверждения общечеловеческих ценностей на постсоветском, а затем и на построссийком пространстве, она тем не менее существовала досель лишь в изустном варианте, и, не приведи Бог, могла бы со временем изгладиться из памяти народной, не передавшись грядущим поколениям. Вот она: как посмотришь вокруг – так ёб твою мать, а как подумаешь – так и хуй с ним…
А. Н. Дроид. «Душу народную не заставишь молчать». «Русская газета», 2001, № 78
– Погоди, – сказал господин Дарт. – Погоди, Лёка. Я не хочу, чтобы ты так уходил.
Он замялся. Он не мог сказать впрямую, что хочет помочь; было невооруженным глазом видно, что у Небошлепова и впрямь завал с деньгами. Но пять минут назад господин Дарт легонько уже тронул эту тему – и добился единственно того, что у Небошлепова на миг окаменело лицо.
Что там ни говори, о чем и как ни спорь – Лёку господин Дарт уважал.
Хотя бы в качестве странного феномена природы. Идеалист сорока пяти, что ли, а то и сорока восьми лет… таких надо заносить в Красную Книгу.
Мне в этой книге не бывать, мельком подумал господин Дарт. Щемящее чувство какой-то невнятной грусти налетело на миг – невесомо и полупрозрачно, как брошенный в лицо случайным порывом ветра чужой капроновый шарфик; и тут же полетело дальше. Еще к кому-нибудь.
– У меня просто послать сейчас некого, так получилось, – соврал господин Дарт. – Тот в командировке, та болеет… Нынче в Санкт-Петербургском научном центре торжественное заседание. Ну, помнишь, может быть – годовщина роспуска Академии. Весь научный бомонд соберется… Сделаешь материал? Пойдет в набор немедленно, и оплата по высшему разряду. А может, тебе и самому интересно будет, ты, говорят, когда-то белибердой этой интересовался… нет?
– Когда-то интересовался, – усмехнулся Лёка. Вспомнил про погасший окурок в руке и положил его в пепельницу. – Схожу. Во сколько там?
– В пятнадцать, – сказал господин Дарт. – Вот спасибо-то! Ты меня буквально спас…
– И тебе спасибо.
На прощание они обменялись крепким рукопожатием.
Сколько помнил себя Лёка Небошлепов, всяк раньше или позже ему говорил: ты же умный (славный, добрый, сильный, очень порядочный, настоящий друг, все понимаешь – нужное подчеркнуть). А потом делал из этого предварительного тезиса неизбежный вывод: поэтому ты и уступи.
Черт его знает, каким чудом все, с кем сводила Лёку судьба, сразу ощущали: Лёка и впрямь понимает, и впрямь чувствует правоту собеседника не менее остро, нежели собственную, а потому, на своей шкуре зная, как унизительно и больно подчиняться, никогда не подвергнет такому испытанию ближнего своего – и действительно сам уступит.
Но – ощущали безошибочно. О чем бы ни шла речь. От самого малого до самого важного. Какую программу по телевизору смотреть – и когда ребенка рожать. Одно время он пробовал бороться, но лишь испытывал невыносимые мучения; если вдруг, паче чаяния, выходило по его, и кто-то вынужденно следовал не собственным желаниям, а тому, на чем настоял Лёка, самому же Лёке так больно делалось, что игра не стоила свеч, овчинка выделки, Париж обедни… Всегда после такого успеха Лёке долго еще бывало стыдно глядеть в глаза тому, кого он переборол. Куда легче было, ни на чем не настаивая, подчиниться на какое-то время, а потом поскорей убежать и остаться одному…
Так он и остался совсем один.
Это было единственным способом остаться собой. Думать собственные мысли, совершать собственные поступки… Как присохшая смолоду глина с поношенных джинсов, осыпались друзья, потом осыпалась семья. Остались лишь коллеги да работодатели – и то в гомеопатических дозах; они относились к Лёке с пиететом из-за его явно признаваемого ими всеми дарования, но не считались с Лёкой совершенно.
Он не мог себя переломить. Стоило ему выползти из-за письменного стола, где он был царь и бог, для того чтобы, скажем, повстречаться с иногородним корреспондентом, – он и опомниться не успевал, как они шли перекусить и побеседовать в какое-нибудь кафе, и шли не той дорогой, которая, Лёка знал совершенно точно, удобнее и короче, а как повел заезжий; и Лёка с мягкой улыбкой подчинялся, в глубине души утешаясь тем, что вот когда они поплутают всласть, тот увидит, что настаивал на своем напрасно, и поймет, что был не прав…
Но никто и никогда не понимал, что был не прав.
И потому Лёка на собственном опыте знал, что прекраснодушная теория господина Дарта относительно того, будто страна или народ могут, видите ли, загладить какую-то вину уступками, – яйца выеденного не стоит. Такое мог проповедовать только либо законченный идеалист, либо законченный подлец. Но подлецом господин Дарт не был; получалось, что волчара газетного бизнеса – идеалист?
Но разве он сам эту теорию придумал? Да еще с горбачевских времен…
Да я сам так жить когда-то пытался…
Все на самом деле наоборот: кто уступает, тот и виноват. Чем больше уступаешь – тем больше виноват. Невиновен лишь тот, кому подчиняются; тот, кто подчиняется, – всегда козел отпущения. Так человек воспринимает мир.
Интуитивно Лёка прочувствовал эту истину еще лет в восемнадцать; он, как чуть ли не все в ту летящую и радужную, будто мыльный пузырь, эпоху, пописывал песенки, бренчал их под гитару… Родилась у него и такая строчка тогда: «Раз на дне ты – подонок ты есть!»
Однажды ребята с курса пригласили его попеть в общагу; он с готовностью согласился. Комната о шести койках, на которых усаживались впритык друг к другу, провисая на гремучих железках чуть ли не до полу; ночь, бутылки, мини-юбки, сигаретный дым – привольно! Его стали уговаривать встать на тумбочку – мол, плохо видно, плохо слышно. Он отнекивался, что было сил, он слишком живо представлял себе, как нелепо и смешно будет выглядеть. Памятник нерукотворный… Уломали. Впятнадцатером уламывали, долго, настойчиво – он не мог больше упорствовать, это казалось ни с чем уж несообразным: все друзья и подруги просят и просят, просят и просят, а он упрямо отказывается и отказывается, хам хамом, чурбан чурбаном. Сказал себе: ну ладно, от меня же не убудет… Потом весь курс долго смеялся: вы представляете, какой он задавака? какая у него мания величия? На тумбочку с гитарой залез!
Все получилось справедливо. Он подчинился. Не хотел, знал, что не надо, но – сделал. И потому он один был виноват, только он, больше никто.
Самое смешное, что, повторись такое даже теперь, он, без малого пятидесятилетний, все уже доподлинно зная, – опять не смог бы не подчиниться.
Самый верный способ сделать так, чтобы тебя перестали уважать и ценить… даже просто любить… это – безоговорочно уступить в чем-то существенном, принципиальном. Уступить – и к тому же не выторговать ничего взамен. «Ладно, любимая, прости, забудь, я не прав, пусть будет по-твоему…» И все. С данного момента любимая становится еще более любимой – но любящей, сама того поначалу не замечая, быть перестает. Начинает переставать. Рассчитывать на благодарность может только прекраснодушный идиот; да, на уровне самых близких, может быть, на какой-то момент благодарности в ответ на уступку действительно становится чуточку больше – но ненадолго. А преданности – меньше. И что характерно – навсегда.
И уж тем более все это верно, когда речь идет об отношениях между государствами. Там, где рассчитывать на благодарность – уже не просто блажь, а кретинизм на грани преступного…
Зачем Дарт ему это плел?
И ведь от души плел. Честно, по-товарищески, ради Лёкиной же пользы старался убедить. Глаза открыть ему на эту истину… Объяснить, как надо жить…
Лёка коротал свой век один-одинешенек в маленькой хрущевке на богом забытой улице Хлопина; квартира осталась в полном его распоряжении после почти одновременной смерти родителей, и сюда он в свое время удрал от мира. Околачиваться в городе с одиннадцати утра, когда закончилась беседа с господином Дартом, до трех, когда должно было начаться действо в научном центре, было бы форменным безумием; куда лучше провести лишние два часа в своем убежище, хоть и тошно мотаться взад-вперед из центра на окраину и потом обратно в центр. И пообедать перед действом тоже можно будет там, где привычно: в уютном ресторане «Старый Иоффе», открывшемся года три назад в главном здании бывшего физтеха на Политехнической (рядом с домом, недорого и вполне съедобно); именно так, через «И», назывался ресторан – то ли для вескости звучания, то ли чтобы было, как теперь говорят, прикольней, то ли по неграмотности новых владык. Доминировала там, по сути, еврейская кухня (Иоффе ж, не Иванов!), но названия блюд были пришлифованы к ведущей теме не без изящества: «окорочка радиоактивные» (пряные и острые очень, без обильной запивки и кусочка не проглотишь), «голубцы „Токамак“, „заливное высокочастотное“, „котлеты по-ускорительски“, „язык из синхрофазотрона“; хоть так память обо всех этих научных железяках сохранялась, и на том спасибо. Ресторан, особенно с учетом того, что днем там подавались комплексные обеды, был очень популярен – особенно среди студентов соседствующей с ним Академии оккультных наук, вольготно распухшей в тех белоснежных корпусах, где еще недавно в нищете и голодухе дотлевал ныне упраздненный за полной ненадобностью Политех.
Читать не хотелось. Лечь подремать тоже не хотелось. Ничего не хотелось. Не было тоски, но не было и радостного возбуждения, с которым Лёка когда-то встречал всякую новую работу, пусть даже небольшую и незначительную.
Ничего не было. Благостный майский день, расцветавший час от часу все лучезарней, казался неумной, плоской шуткой, почти издевкой.
Испытанный способ скоротать время – воткнуть глаза в ящик. Лёка присел в любимое продавленное кресло, закурил, кинул ногу на ногу и взялся за ленивчик. Наугад выкликнул одну из центральных программ.
Он успел вовремя. Из темной глубины экрана на поверхность пузырем всплыл Сигал, скручивая башку какому-то отчаянно и тщетно сопротивляющемуся небритому амбалу; включи Лёка ящик мгновением позже – пропустил бы отчетливый хруст, с которым у амбала переломилась шея. Сигал небрежно выпустил труп из рук – тот со стуком рухнул – и спокойно, даже не запыхавшись, что-то заурчал на своем рырыкающем американском; тут же возник голос переводчика, старательно выговаривая по-русски: «Этот проклятый русский монстр больше не будет терроризировать ночные улицы нашего города, Мэри…» Голос был удивительно знакомый. Полузабытый, но укоренившийся где-то в мозжечке едва ли не с детства. Лёке показалось, что по голосу он даже лицо вспоминает – кто-то из маститых московских актеров, кумиров прежней эпохи; с готовностью высунулось из свалки перемешанных и перекрученных воспоминаний, как когда-то давным-давно, пять ледниковых периодов назад, сей кумир в одной из публицистических передач конца перестройки («Взгляд»? «Пятое колесо»?) страстно, с душевной болью обличал засилье партийной цензуры, не дающей талантам страны раскрыться по-настоящему. Но фамилию, хоть убей, не вспомнить. Впрочем, кто тогда не обличал… только ленивый не обличал. И, что характерно, все были совершенно правы.
Раздался голос невидимой женщины – видно, Мэри была где-то неподалеку, за рамкой экрана; вдогонку голосу полетел дубляж: «В подвале спряталось еще несколько русских мафиози, Нико! Будь осторожен!»
Лёка наугад нажал другую кнопку. Другая программа.
В живописно задрапированной голубым шелком студии, слегка в дыму, словно на чистых облаках, в горней области, сидел молодой крашеный блондин при гитаре, в джинсовой паре в обтяжку, и неторопливо пощипывал струны. Подкрашенные очи мечтательно смотрели в дальнюю даль, а голос, полный неизбывной грусти, чистый и светлый, будто горный хрусталь, – с такими интонациями Окуджава в свое время пел про Арбат, – тянул: «Пидора вы мои, пидора! Не боялась бы вас детвора…»
Другая программа.
Реклама.
– У вас все валится из рук? У вас ничего не получается? Вас преследуют неудачи в бизнесе, спорте или любви? Что бы вы ни затевали, все идет не так? Это значит, что вы давно не советовались с вашим астрологом!!! Семейный астролог – гарантия успеха!
Другая программа.
С такой яростью и с такой самоотдачей, словно он боролся с разъяренной гориллой, Ван Дамм в форме американского пехотинца времен Второй мировой войны выдавливал глаза девушке, наряженной, в свою очередь, в советскую форму того же времени (только юбка была несколько чересчур мини), и хоть и с сильным акцентом, но, похоже, честно кричал по-русски сам: «Как ти моугла сньюхатся с эсэсовтсами, сьюка?» Опрокинутая на спину девушка корчилась на полу какого-то тесного помещения, сучила голыми коленками, визжала от боли и ужаса – все это получалось у нее донельзя сексуально, – а потом вдруг отчаянно закричала, и тоже по-русски (довольно чисто, но все ж не справляясь с роковым «р»): «Сергей! Где ты, Серьежа? Помоги!» Тут же камера услужливо показала, надо полагать, того самого Сергея; он, тоже в советской форме с майорскими звездочками на погонах, лежал на ступеньках некой парадной лестницы, весь мертвый, протараненный насквозь то ли рельсом, то ли вовсе двутавровой балкой какой, косо торчащей из его груди; жутко разинутый рот изливал реку крови, а пальцы правой руки в смертном благоговении касались небольшого портрета Гитлера – в рамочке, под треснувшим стеклом.
Другая программа.
Ражий, кровь с молоком молодец – бегущая строка внизу экрана наскоро поведала, кто он таков будет и чьих, но Лёка успел разобрать лишь «…Санкт-Петербургского сейма…» – с напором доказывал:
– И посмотрите сами. Я думаю, комментариев здесь не требуется. Мирный договор, как мы и предрекали еще многие годы назад, кончил с так называемым чеченским терроризмом раз и навсегда. Мир и покой пришли на исстрадавшуюся землю. Покажите мне хоть один дом или вокзал, который взорвали не в процессе бандитских разборок, а по политическим мотивам! Нету такого дома! Покажите хоть одного государственного служащего, которого застрелили не свои же подельники, а так называемые боевики! Нету такого служащего! Оказывается, не так уж трудно решать национальные проблемы, которые долгие годы казались неразрешимыми, – нужно только терпение, умение слушать противоположную сторону… ну и конечно – положить конец! В смысле – положить конец имперским амбициям!
Другая программа.
Другая говорящая голова – на сей раз маленькая, карликовая какая-то и, хоть экран того не показывал, ощутимо полная перхоти, – в хорошем темпе, куда профессиональнее предыдущей, долбила свое:
– …Казанцева, Шаманова, Трошева и несколько десятков других военных преступников, бывших военнослужащих так называемой Российской армии, а также тех относительно немногочисленных коренных жителей Ичкерии, которые навсегда запятнали и опозорили себя сотрудничеством с русскими оккупантами. Все эти люди были выявлены и взяты под стражу в последние месяцы – как местными органами охраны правопорядка, так и Интерполом – в Воронеже, Сыктывкаре, Нарьян-Маре и некоторых других городах построссийского пространства. Вчера Гаагский трибунал, выражая чаяния мирового сообщества, принял решение передать этих извергов властям республики Ичкерия. В городе Исламийе, носившем во времена советского тоталитаризма нелепое и ничего не говорящее ни уму, ни сердцу культурного человека название Ставрополь, в ближайшее время начнутся заседания шариатского суда, который наконец-то воздаст по заслугам кровавым убийцам и насильникам беззащитных женщин, стариков и детей. Министр культуры Ичкерии заметил по этому поводу, что его правительство будет неуклонно продолжать поиски военных преступников до тех пор, пока справедливость не восторжествует полностью и все, кто в девяностых годах прошлого века осуществлял геноцид чеченского народа, вплоть до последнего солдата-призывника, не понесут сурового наказания, в какой бы глубинке они ни пытались укрыться. В эфире – Московское бюро службы новостей «Дерусификасьон Нувель», я – Лев Бабийца. Оставайтесь с нами!
Другая программа.
Очень похожий мультипликационный академик Сахаров, с неловкой своей одуванчиковой головой, нарисованный просто-таки талантливо – чувствовалось, настоящие мастера работали, им бы полнометражные мультфильмы для детишек делать, – сидел за необъятным письменным столом, полном явно научных бумаг и почему-то пивных бутылок; одну бутылку он сжимал правой рукой, а указательным пальцем левой показывал на нее и – тоже очень похоже подкартавливая, беззащитно-непреклонным своим голоском – говорил:
– Если бы не пиво – я не выдержал бы пыток КГБ!
Кадр с оглушительным булькающим звуком сменился, и на весь экран вымахнула надпись:
Пиво «Сахаров» – стальной характер!
Лёка выключил телевизор.
Тоска все-таки накатила. Не могу привыкнуть, думал он. Не могу. Не могу! Господи, помоги мне скоротать жалкий час, который остался до выхода из дому. Как-нибудь скоротать. Хоть как-нибудь. Что-то со мной нынче совсем… Не надо было включать телевизор. Не надо было соглашаться писать статью про праздник, посвященный юбилею разгона Академии наук. Не надо было уходить от Маши. Не надо было… Ничего не надо было! Не надо… Не надо! Ничего уже не надо!
И тут запиликал телефон.
Кто это еще посреди дня? Никого не жду… и никого не хочу.
Но он, как всегда, сделал то, чего не хотел, но на чем настоял телефон: натужно выдавил себя из кресла, подошел к телефону и снял трубку.
– Квартира Небошлепова? – Незнакомый женский голос очень в нос, но вполне мирно пропел всю фразу словно бы в одно слово.
– Да…
– Алексея Анатольевича?
– Да.
– Вам телеграмма. Зачитываю: «Люся очень плоха доктор говорит умирает приезжай скорей успеешь Фомичев». Вам в почтовый ящик кинуть?
Людмила Трофимовна, или тетя Люся, старшая сестра умершей три года назад мамы Небошлепова, всю жизнь прожила там, где обе они в свое время появились на свет – в подмосковной деревне Рогачево, утвердившейся почернелыми бревенчатыми избами на извивах речки Лбовки, маленькой и задорно пляшущей, как детсадовская прима-балерина, по низинам да перелескам аккурат на полпути меж Клином и Дмитровом. Все лучшие воспоминания детства Лёкины – это окна, выходящие в теплый, пахнущий яблоками сад, гром кузнечиков маревыми безмятежными вечерами, хлопотливое кудахтанье кур во дворе да заполошный галчиный грай на сияющих крестах запустелой рослой церкви, набеги по грибы да по малину, дальние походы через бескрайние всхолмленные поля, сквозь веющий в лицо солнечный и клеверный ветер на настоящую речку, на Яхрому, в которой можно было, раздвигая кувшинки, купаться от души, даже нырять, а не только баловаться и брызгаться… неубывающие крыжовник да смородина в искренних каплях прохладной утренней росы, ароматные скирды да стога… а на Смоленскую – головокружительный запах пирогов, встававший над деревней, как над городами теперь смог стоит…
Мама там расцветала, а папа там никогда не жаловался на боли в сердце.
А Николай Фомичев был – сосед. Муж тети Люси погиб в Афгане.
В последний раз Небошлеповы выбрались туда летом девяносто первого, уже с Машей и с трехлетним Ленькой, за месяц до так называемого путча. Маша, интеллигентная горожанка в каком-то уж поколении, с трудом и без особого, как по прошествии лет понимал Небошлепов, рвения пыталась вписаться в деревенское житье-бытье; Небошлепов ей изо всех сил помогал, и все помогали, потому что он тогда еще очень любил ее, и всем это было видно… Ленька отчаянно боялся крикучего петуха, но ликовал от кур, от ягод, от обилия цветов и буйной живности в траве… Церковь побелили внутри, соскребли со стен напластования грязи, оставшиеся от тех времен, когда она была угольным складом, и в ней уже молились. Половина домов пустовала, помаленьку плесневея, врастая там и сям в землю и с мертвой укоризной, будто с того света, глядя на мир выбитыми окнами. Зато ближайший лес, с которого столетиями кормилось полтора десятка окрестных сел (Покровское, Трехденево, Бунятино, Подвязново, Васнево, Лутьково, Кочергино, Копытово – насколько живее и теплее это все звучало, чем имена ближайших окрестностей в Питере: проспект Тореза, улица Дюкло…), вчистую репрессировали под дачи, и там, как грибы, вместо грибов, стремглав росли причудливые обители – от кособоких скворечников чуть ли не из фанеры до поразительных по тем временам теремов из пахучего бруса… о бандитах в те дальние-дальние стародавние годы еще не думали, советская инерция сказывалась, не провидели скоробогатеи виража истории, полагая, будто кроме них других бандитов и не будет никогда, – и терема сверкали обилием остекленных веранд и мансард… не то что загородные башни-бомбоубежища наших дней, с окнами-бойницами, все в решетках и чуть ли не противотанковых надолбах…
Тетя Люся уж не работала – школу закрыли.
Чему учить стариков, спивающихся даже не водкой и не добрыми домашними наливками, а, по случаю борьбы с алкоголизмом – невозможными, названий-то зачастую не имеющими отравами? А кроме стариков да старух, почитай, и не осталось в деревнях никого…
Вечерами, стараясь все делать, как встарь, как обычно, как в счастливой устойчивой жизни заведено, они всей семьей пили чай за столом в саду, но сад был какой-то не тот, съежился, нахохлился, и картошка будто не цвела, и гречихой не пахло с полей, и кузнечики осипли, и пироги печь было не из чего – и разговоры шли нервные, тревожные… Что ж это будет? Да как же это так? «Скоро все пойдет на лад, – подбадривал женщин папа, украдкой, по-мужски, тяпнув валокордину. – Хуже просто некуда – стало быть, будет лучше…»
Первым порывом уронившего телефонную трубку Лёки было немедленно бежать в ОВИР. Он уж на лестницу едва не выскочил, но вовремя осадил себя: что в ОВИРе делать без документа, подтверждающего необходимость поездки? Таким документом могла быть только телеграмма – так что предстояло взять себя в руки и ждать, когда ее принесут. Нести же ее могли и час, и два, и пять; Лёка попробовал дозвониться до почты, чтобы попросить, ежели получится, как-то поторопиться; никто не подходил. Обед, наверное.
Стало быть, надлежало ждать. Без телеграммы соваться к ярыгам из ОБСЕ за визой до Москвы и думать было нечего.
Меж тем подкрадывалось время отбытия на толковище в научный центр; после принятия телефонограммы минуты полетели вскачь. Если телеграмму не принесут до выхода из дому, стало быть, нынче начать оформление вообще не получится. А если, вернувшись, Лёка так и не обнаружит телеграммы в почтовом ящике – мало ли что! очень даже возможно! – тогда… тогда завтра на почту и… копию требовать? Или как? Лёка не знал. Не было опыта.
Ох, тетя Люся, тетя Люся…
Вместо «всегда» она с ударением на первый слог говорила «завсе», вместо «ползает» – «полозит»… вместо «крыжовник» – «гружовник»… «Что ты все читаешь да читаешь, Лешенька? Глазки испортишь!»
Она меня любила, подумал Лёка – и от этой простой, но такой редкой по нынешним временам мысли сердце треснуло, точно по нему с размаху ударили монтировкой. А может, плюнуть и вовсе не ездить на сборище?
Лёке совсем не хотелось писать про нынешний юбилей. Его от подобных радостей тошнило. Вот ведь какая праздничная дата нашлась: годовщина разгона Академии наук, очередная веха на пути к прогрессу… и ведь надо будет писать радостно, с подъемом, главное внимание уделив благим последствиям, каковые сей разгон возымел…
Легче повеситься.
Но ведь я уже обещал, вспомнил Лёка. Я уже Дарту обещал.
Пообещав что-либо, он делался глух, слеп и нем, и выполнял обещанное, как робот. Поэтому он всегда очень боялся давать обещания. Частенько бывало, что в ответ на чью-то просьбу он лишь отмалчивался, потом, не сказав ни «да», ни «нет», уходил, делал, что просили, и уж тогда сообщал об этом…
Но тут ситуация повернулась так, что он вроде обещал. И если плюнуть и не пойти – он, по всей вероятности, очень подведет Дарта.
Но все-таки тошнит.
А деньги?
Особенно теперь, когда предстоит поездка; и похороны, быть может…
Лёке вспомнился голос знаменитого – да как же звать-то его? ох, что с памятью творится! – артиста, вещавшего в телевизоре про русского проклятого монстра. Наверное, постаревшему со времен перестройки артисту тоже надо было ехать кого-нибудь хоронить. Или, наоборот, пристраивать внука в институт. Мало ли для чего…
Затошнило еще пуще.
А писать все равно придется.
Он выскакивал к почтовому ящику каждые десять минут. Возвращался в дом, усаживался, выкуривал сигарету, стараясь делать затяжки как можно неторопливее, чтобы на дольше хватало, – и на лестницу. Вернется, сядет, выкурит – на лестницу. Вернется, сядет…
Без четверти два он собрался окончательно. Ждать дольше было рискованно; сколько займет перемещение – непредсказуемо, при наших-то путях… Он и так пожертвовал обедом, чтобы побыть дома подольше. Шут с ним, с обедом, с голоду не помрем… Но – обещание и деньги, деньги и обещание…
На лестнице он напоследок все же глянул в почтовый ящик. Телеграмма лежала там.
Но тащиться в ОВИР было уж некогда.
То есть доехать-то можно успеть, но – оформление заявки, объяснения с чиновниками, составление подорожной…
Прости, тетя Люся, завтра.
Хоть бы солнце не сверкало так радостно! От этого слепящего бравурного света становилось еще тяжелее на сердце.
Зал тоже сверкал. Мраморное помпезное белоколонье, пудовые люстры, победоносные элегантные мужчины с прямыми, как у наполеоновских маршалов, спинами, ароматные бриллиантовые дамы… наверное, в таких приблизительно условиях и Нобелевские премии вручают. За открытия.
Почувствуйте разницу.
– А сейчас перед нами выступит человек, которого, я полагаю, нет нужды представлять научной общественности Санкт-Петербурга. Просим, Аркадий Ефимович… Главный ученый Аркадий Ефимович Акишин!
В недобрые тоталитарные времена, подумал Лёка, сидя в восьмом ряду, с краю, с блокнотом на коленях и карандашом в руке, относительно начавшегося после объявления шабаша следовало бы писать так: «бурные аплодисменты, переходящие в овацию». Он затравленно озирался, из последних сил стараясь, чтобы эта затравленность не читалась по глазам, не угадывалась по нервным, бессмысленным движениям… Следовало выглядеть заинтересованным и чуть снисходительным; мол, мы с нашим опытом всякое видали, хотя, конечно, радуюсь я вашим достижениям, товарищи ученые, вместе с вами… Нет, думал он, переводя взгляд с одной пары хлопающих пятерней на другую, третью… Это не только деньги. Не только. Они не нищие, им никого не надо хоронить завтра. Это от души.
Маленький и поджарый, сильно пожилой, но очень бодрый и донельзя жизнерадостный человек на трибуне пощелкал по микрофону, как бы проверяя его исправность, а на самом деле – намекая, что он готов говорить и пора бы наступить тишине.
Тишина преданно наступила.
– Рад приветствовать вас, уважаемые коллеги, – весело и очень доброжелательно сказал Акишин. – Видите, как теперь у нас все человечно и демократично: никаких тебе докторов, никаких кандидатов… никаких, паче того, членкоров и прочих прикормленных тоталитарной властью бояр. Просто все ученые – и один главный ученый. И несколько его ближайших помощников. – Он сделал широкий жест в сторону президиума, где сидели вальяжный ректор Университета Крепе, рядом с ним – снулый христианский физический гений Щипков и еще несколько человек, которых Лёка не знал.
По залу с готовностью покатился добродушный, одобрительный смех.
Святые угодники, думал Лёка, строча, как заведенный, карандашом в блокноте. И ради этого я сижу здесь – вместо того чтобы спешить к тете Люсе… которая меня любила, любила… Он мысленно повторял про себя странное слово «любила», пока оно не рассыпалось сверкающим крошевом. Наверное, после смерти родителей она единственный человек, который меня любил… и, наверное, единственный, кого люблю до сих пор я… О Маше он боялся думать, потому что не знал, как к ней относится; иногда ему казалось, что он и по сей день скучает о ней, даже тоскует; иногда он ловил себя на том, что ему хочется о чем-то ей рассказать, чем-то поделиться, – но, стоило представить, что они и впрямь сызнова вместе, его охватывал тоскливый ужас, и на грудь будто укладывали бетонную плиту. А других после Маши у него не было, и он даже не пытался, например, закрутить любовь, роман, шашни; еще в последние месяцы жизни с женой все, связанное с женщинами, стало вызывать у него лишь смертельную усталость – и гадливость. Точно использованный презерватив.
– Сейчас это кажется уже обыденностью – а сколько усилий понадобилось, чтобы добиться такого положения вещей!
Сложенная вдвое телеграмма, словно горчичник, пекла Лёке сердце из внутреннего кармана пиджака.
– Все мы прекрасно помним, как цеплялась за советскую символику армия России – за все эти красные звезды, за «товарищей», за прочие омерзительные всякому порядочному человеку инсигнии и рудименты сталинизма. Разложившаяся, разъеденная дедовщиной, коррумпированная сверху донизу, неспособная ни к чему, кроме насилия над Собственным народом, она всегда была готова к путчу, к установлению фашистской диктатуры и подавлению демократических свобод. Ее невозможно было реформировать. И, когда это стало окончательно ясно, народные избранники сказали свое веское слово: институт Вооруженных Сил в России был упразднен. Демократия одержала очередную, быть может, самую важную в истории страны победу. Все мы прекрасно помним, каким ликованием встретил народ долгожданную отмену ненавистной повинности!
Лёка не успевал слушать подряд – записывая одну фразу, волей-неволей упускал следующую, и потому речь Акишина составлялась для него из каких-то малосвязанных друг с другом обрывков.
– Научное сообщество является далеко не самым многочисленным и далеко не самым важным составным элементом народа, и потому наши победы не идут по своей масштабности ни в какое сравнение с победами общенародными – такими, например, как уже упомянутое мною упразднение армии. Но и нам есть чем гордиться. Сегодня мы празднуем третью годовщину осуществленного с помощью прогрессивной мировой общественности роспуска, я бы даже не отказал себе в удовольствии сказать – разгона последнего оплота тоталитаризма, обскурантизма, агрессивного русофильства и душевредного безбожия – Академии наук!
Бурные аплодисменты, переходящие в овацию.
– Теперь только личный талант и личная преданность науке определяют положение ученого в нашей среде. Замшелым, окостеневшим, с позволения сказать, авторитетам – это слово ныне вызывает скорее уголовные ассоциации, не правда ли, господа? – которых тоталитарный режим вооружил всевозможными кнутами и пряниками вроде ученых степеней и званий, ВАКов и независимых экспертиз, ручных академических журналов, всегда знающих, кого линчевать, а кого превозносить, – всем им указано их истинное место! Хочешь работать – работай! На общих основаниях, из преданности делу, из благородной любознательности. Не хочешь – никто не держит! И посмотрите, как расцвела наука! Посмотрите, посмотрите, – он улыбнулся, явно решив после пафоса подпустить немного добродушного амикошонства, чтобы дать слушателям эмоциональную передышку, – для этого вам достаточно всего лишь оглянуться друг на друга.
Вновь по огромному сверкающему залу покатились благодарные смешки.
– Прежде всего отмечу: за истекший период мы совершили то, чего не смогли в полной мере совершить – и не могли совершить! – ни горбачевская перестройка, ни реформы первых лет демократии. Мы совершили, не побоюсь этого слова, исторический подвиг гуманизма: полностью и окончательно демилитаризовали науку! Наука перестала быть жупелом, которым вот уже в течение почти полувека, со дня испытания первой советской атомной бомбы, во всем мире пугали маленьких детей!
Бурные аплодисменты.
– Более того, мы повернули науку лицом к людям. Мы сконцентрировали ее на тех направлениях, которые наиболее отвечают потребностям нового общества. Сколько неперспективных направлений мы уже закрыли, а горе-ученых, всю жизнь занимавшихся начетничеством и буквоедством под крылышком у власти, отправили на покой! Сколько великих открытий, сулящих неисчислимые блага, уже сделано на самом переднем крае науки за считанные годы свободы! Мы доказали внефизическое и надвременное существование Бога, векториально хронального левовинтовому спинорному полю Вселенной и постоянно удаленного от любой произвольно взятой точки пространства на десять в степени бесконечность сантиметров. – Акишин опять сделал широкий жест, на сей раз персонально в сторону Щипкова, великодушно показывая, кому именно человечество обязано открытием великой истины, и христианский гений все с тем же неизменно унылым выражением на лице несколько раз кивнул: да, мол, да, я… ничего особенного… – Мы добились того, что практическая астрология вошла в повседневный быт людей. Кстати сказать, и в Петербургском сейме, и в законодательных собраниях ближайшего зарубежья, например, как мне точно известно, в Московском меджлисе, уже готовятся законопроекты, предусматривающие ответственность за несоблюдение астрологических рекомендаций, вплоть до крупных штрафов и административных санкций… Далее, мы неопровержимо доказали, что информация принципиально отлична от материи, и поэтому для обнаружения и познания природы тончайших ее структур должны применяться не старые материальные методы научных исследований, основанные на так называемой объективной воспроизводимости экспериментальных результатов – смеху подобно, господа! – а методы сверхчувственного, духовного проникновения в дематериализованную информационную толщу. Мы доказали и то, что давно предчувствовали лучшие умы, – что Ньютон в свое время нелепейшим образом ошибся, и на самом деле во Вселенной царит не мировое тяготение, а мировое отталкивание. В области общественных наук мы убедительно показали, что человечество стоит на пороге постинформационно-ульевой эпохи, и потому все прежние критерии определения степени благосостояния, благодаря абсолютизации которых так кичатся перед нами западные страны, теряют смысл. Наконец, мы вплотную подошли к созданию промышленной модели торсионного генератора – а не мне вам объяснять, господа, что преувеличить значение этого факта поистине невозможно!
Бурные аплодисменты.
Нет, это не сумасшедший дом, думал Лёка, озираясь. Это лица нормальных людей. Ухоженных, умных, торжествующих… Стало быть, все-таки деньги? Ведь не может быть, чтобы они верили во все это, воспринимали все это всерьез… Ну, может, один-два энтузиаста, не больше… да и то лишь вон там, среди молодежи, в дальнем углу, где, оказав им великую честь, рассадили приглашенных сюда лучших студентов Питерского университета. Стало быть, все-таки лишь деньги? Ходили смутные и поразительные слухи о том, какие баснословные суммы тратят то бюджет, то некие международные фонды, чтобы на построссийском пространстве существовала одна вот такая наука, а представители традиционных дисциплин либо выдавливались за его пределы, либо вымирали.
Но нет, не только оплата. Эти лица… Эти люди… Они же рады, счастливы. Они не просто получают хорошие деньги – они получают хорошие деньги, занимаясь любимым делом.
Если бы сейчас к ним пришел кто-то и сказал: послушайте, вы будете получать те же ставки, те же гранты, те же бабки немереные; вы ничего не проиграете ни в материальном смысле, ни в смысле положения в обществе – но займитесь, пожалуйста, реальным делом: чтобы шестеренки крутились, чтобы хоть раз в год скакали, фиксируя ваш долгожданный, выстраданный успех, стрелки на приборах, чтобы в результате ваших усилий происходило нечто настоящее – выздоравливали люди (пусть и не сразу все), птицами летали скоростные поезда (пусть и не сразу повсеместно), всплывали над атмосферой тяжелые ракеты (пусть не каждый день)… Неужели не хотите? Ведь интересно же, увлекательно, здорово! Вы только представьте, сказал бы он, какое это счастье, какая светлая и добрая гордость в душе поселяется – если ты вылечил кого-то или что-то построил…
Они бы его загрызли.
Так что не в одних деньгах дело. Деньги нашли этих людей, а эти люди нашли деньги; и получилось между ними такое братское объятие, крепче какого и не бывает, наверное, на белом свете.
Начались вопросы.
– Андрей Пивоваров, факультет постмортальной семиотики. Правда ли, что вам удалось измерить вес души?
– Да. Собственно, подобные эксперименты проводились и ранее, и не только у нас. Но лишь в моем центре удалось, в течение нескольких месяцев взвешивая множество людей до и после их смерти, набрать необходимую статистику и абсолютно точно выяснить разницу в премортальном и постмортальном весе – а эта разница, как легко понять, и составляет вес души. Он оказался равным приблизительно двум граммам у людей с мелкой душонкой и приблизительно семи, а то и восьми – у людей великодушных.
– Борис Судейкин, факультет телекинетики. Аркадий Ефимович, может, мой вопрос покажется вам слишком мелким и незначительным для сегодняшнего дня, но… понимаете… наша группа уже давно пытается поставить описанные вами еще несколько лет назад эксперименты по изменению усилием воли скорости распада урана и стронция, а также направленности электромагнитных и лазерных пучков. И ни у одного из нас… а нас пятеро… ни разу ничего не получилось. Мы очень ждали этого дня, потому что хотели спросить именно вас. Не могли бы вы нам что-то посове…
– Плохо старались, юноша! – громово прервал его Акишин, не дослушав. – Плохо старались! Мужчина должен воспитывать в себе силу воли – а у вас ее явно недостает! Сядьте!
– Зарема Гаджиева, факультет прикладной астрологии. Скажите, пожалуйста, глубокоуважаемый Аркадий Ефимович, почему почти все эти важнейшие исследования, которые, как все мы знаем, столь полезны и перспективны, не проводятся или почти не проводятся в странах Запада, которые по-прежнему отдают предпочтение традиционным направлениям и методикам?
Акишин снисходительно засмеялся.
– Мне странно слышать этот вопрос. Неужели вы сами не понимаете?
Поднявшаяся в одном из последних рядов тоненькая, яркая брюнетка покраснела, будто маков цвет, и провалилась за головы сидящих впереди нее.
– Впрочем, отвечу. Это ведь очень просто, милая Зарема… мы ведь только что говорили о том, что проникновение в тонкие миры может быть исключительно информационным, сиречь духовным. Западные люди с их обедненной духовностью не способны на него! Мы идем своими ногами – а им требуются подпорки в виде точных приборов, повторяемости результатов и прочего, что мы давно отвергли.
Он мог себе позволить даже такое.
И, натурально, теперь уж не могли не последовать бурные аплодисменты, переходящие в овацию.
Было около половины шестого, когда официальная часть подошла к концу. Низы «просто ученых» и студенты, смутно и слитно гомоня, как всегда гомонит после какого-либо действа долго молчавшая и полная впечатлений публика, начали медленно расходиться, толпясь возле ведущих наружу узких дверей, а избранные «просто ученые», тоже обмениваясь впечатлениями, подчас – и рукопожатиями, если не успели этого сделать до заседания, медленно утягивались в соседнее помещение, где для них устраивали фуршет. Аккредитация давала Лёке возможность пойти и на фуршет, но Лёка не знал, что ему делать, и нерешительно стыл в проходе между креслами – его то задевали идущие на выход, то идущие туда, где был накрыт стол. В сущности, материала хватало на десять статей – вопрос был не в материале, а в том, что тут вообще можно написать, ежели совесть еще не ампутирована; Лёка старался пока не думать об этом. Но фанатичная добросовестность не позволяла ему уйти, пока те, слушать кого он пришел, собираются еще хоть что-то говорить, и вдобавок – в суженном кругу; казалось, дело не будет доведено до конца, если уйти вот так. Даже жгущая грудь телеграмма не могла перебороть его фанатизма – лишь заставляла Лёку ненавидеть себя за нерешительность и рабью кровь.
В боковом кармине пиджака у него захрюкал Моцарта мобильник.
– Але, Лёка?
Это был господин Дарт.
– Добрый вечер, Дарт.
– Ну как там? Кончилось?
– Торжественная часть кончилась.
– Интересно?
– Не то слово.
– Сделаешь статью?
– Сделаю. Нынче же в ночь сделаю, потому что… Хорошо, что ты позвонил, я сейчас торчу одной ногой направо, другой налево, потому что у меня…
Неловко стоя посреди двух людских потоков, Лёка вкратце изложил работодателю ситуацию.
– Ну ты человек из железа! – с ироничным восхищением отреагировал на его историю господин Дарт. – Какие сомнения! Конечно, плюнь на этот фуршет и беги в ОВИР, может, еще успеешь! Ночью экспрессов до Москвы предостаточно…
Лёка прервал контакт, заблокировал клавиатуру, торопливо сунул мобильник обратно в карман и, юля меж бесчисленных ученых, начал продавливаться к выходу. Но не прошел он и пяти семенящих шагов, кто-то взял его за локоть.
Он обернулся. Перед ним стоял высокий худой старик с куцей, клочьями поседевшей бородой и неожиданно молодым, ярким взглядом запрятанных под кустистыми бровями глаз.
– Что такое? – возмутился Лёка.
– Простите великодушно… Вы ведь Небошлепов, да?
– Да… Откуда вы…
– Я, знаете ли, читал несколько ваших статей и видел фотографии. Вы очень похожи на свои фотографии… Я Иван Обиванкин.
– Очень приятно… – автоматически пробормотал Лёка.
– Господин Небошлепов…
И тут мимо них, слегка задев Лёку локтем, прошествовал в окружении небольшой, но яркой свиты сам Акишин. Лёка рывком обернулся (он терпеть не мог, когда до него хоть чуть-чуть дотрагивались) и успел поймать взгляд – какой-то испытующий, настороженный, пристреливающийся… Потом он понял, что главный ученый смотрит не на него, скорее – сквозь него. На этого самого Обиванкина, похоже. И, похоже, этак вот прицельно вглядываясь, Акишин пытается что-то сообразить или вспомнить… Ощутив, как уставился на него Лёка, главный ученый чуть кивнул ему, словно бы здороваясь.
– Я рад, – проговорил он, замедлив шаг, – что о сегодняшнем заседании будет писать столь известный журналист. Для какого издания вы сейчас работаете?
– Для «Русской газеты», – растерянно ответил Лёка; хотя многие газеты и впрямь, разнообразя и оживляя пространство текста хоть какой, да картинкой, приверстывали его фотопортреты к его статьям, да и по телевидению он выступал немало – он так и не привык, что его узнают.
– Хорошее издание, – величаво одобрил Акишин. – Милости просим присоединиться к нам, стол уже накрыт.
– Боюсь, мне уже надо бежать… – с великим трудом отказал Лёка после долгого внутреннего усилия. – Я хочу успеть сделать материал уже нынче, чтобы он попал в завтрашний номер.
– Примите нашу благодарность, – молвил тогда Акишин, и не понять было: благодарит ли он от лица всей научной общественности или говорит о себе во множественном числе. – Всего доброго.
И, в сопровождении синхронно с ним вставшей и синхронно же вновь сдвинувшейся с места свиты, он проследовал далее, навстречу фуршету.
Странный Обиванкин за время разговора, к сожалению, не исчез. Только отвернулся, состроив мину, будто озирает зал.
На него Акишин смотрел, на него… Нехорошо смотрел.
– Мне очень нужно с вами поговорить, – отрывисто и вполголоса сказал Обиванкин.
– Говорите, но прошу вас, пожалуйста…
– Не здесь, – коротко оборвал его Обиванкин. Словно одним ударом гвоздь забил.
Они вышли на набережную, свернули направо; дошли до Менделеевской. Вокруг еще роились расходящиеся толпы. Обиванкин толком ничего не говорил, хотя вроде бы говорил непрерывно, во всяком случае, непрерывно спрашивал: каково впечатление Небошлепова от прошедшего мероприятия, каково его отношение к последним достижениям духовных наук, о которых нынче столь ярко говорил главный ученый… Это напоминало дурную комедию, водевиль, поставленный в психушке: голос Обиванкина явно начинал скрежетать от плохо скрываемой ненависти, едва он произносил фамилию Акишина, – но слова он подбирал вполне в духе времени, а Лёка, не ведая, что за фрукт перед ним нарисовался, вполне в духе времени же отвечал: очень интересный и емкий доклад, прекрасное владение аудиторией, я узнал много нового…
Остановились они возле бывшего истфака – ныне здесь расположился факультет уфологии, и, конечно, именно благодаря этому давным-давно облупленный и обкрошившийся корпус отремонтировали, оштукатурили, выкрасили и превратили в лакомую конфетку. Тут уже стало почти безлюдно, а разнаряженных участников ученого собрания не видно было ни единого; и Лёка сообразил, что именно пока эти самые участники наблюдались в непосредственной близости, Обиванкин нес правильную ахинею и вызывал нести равноценную ахинею и его; а теперь пришло время настоящего разговора.
Лёка угадал.
Обиванкин сызнова взял его за локоть и глухо, явно стесняясь, сказал:
– Господин Небошлепов, я прошу вас отнестись к моим словам со всей серьезностью. Мне нужна ваша помощь. Мне очень нужна ваша помощь.
– Что такое?
– Я пробрался на заседание, потому что надеялся встретить кого-нибудь из прежних коллег и обратиться к ним… Но никого не осталось. Никого. А ваши статьи я действительно читал и, право слово, вы тот человек, который меня поймет…
О господи, подумал Лёка устало. Опять я вот-вот кого-то пойму.
– Которому я могу доверять и который способен помочь, если… если… не важно. Я не буду ничего объяснять, не хочу подвергать вас лишней опасности. Просто я, уж простите великодушно, случайно слышал ваш разговор по телефону и…
– Хватит, – сказал Лёка, неимоверным усилием решившись прервать старика. – Я завтра же должен ехать…
Однако в душе у него уже будто пшикнула газовая граната; в одно мгновение густой, удушливый – нервно-паралитический, несомненно – чад безнадежности заполнил все пространство, какое еще оставалось. И парализовал. Старик был так взволнован, просил так настойчиво и униженно, что, по инерции еще сопротивляясь внешне, сам Лёка уже понял, что уступит. Какую бы нелепицу ни придумал нелепый Обиванкин – уступит. Ничего не поделаешь.
– О том и речь, – с настойчивостью отчаяния прервал Обиванкин. – Мне необходимо… мне крайне необходимо попасть в Москву. И у меня нет ни малейших формальных поводов для получения визы. Впишите меня в подорожную.
– Да вы что, – сказал Лёка. Парализованная воля подергивалась в последних конвульсиях. – Да с какой стати?
– Не знаю, – честно ответил Обиванкин. – Давайте подумаем вместе. Родственник… друг… Поверьте, это действительно крайне важно.
– Почему?
Ну зачем, зачем я задаю вопросы? Позволяю втянуть себя в обсуждение, вместо того чтобы одним словом решительно прекратить издевательство над собой?
Обиванкин поколебался и беспомощно пробормотал:
– Вам и правда лучше не знать.
– Нет, господин Обиванкин, так не делается…
– На вас вся моя надежда! Это срочно и очень важно, от этого зависит, быть может, вся дальнейшая судьба нашей несчастной…
И тут кто-то дернул Лёку за полу пиджака.
Лёка рывком обернулся.
Перед ним стоял пацан лет пятнадцати и настороженно заглядывал ему в глаза.
Чем-то он показался Лёке знакомым… где-то Лёка его видел…
Пацан молчал – и Лёка тоже молчал растерянно, совсем уж не зная, как реагировать на обвал событий. Обиванкин кашлянул и пробормотал:
– Молодой человек, у нас важный разго…
– Здравствуй… – сказал пацан, не отводя от Лёки взгляда, и после паузы с усилием добавил: – Папа.
В Москву! В Москву!
Этот тощий, угловатый шпаненок, от которого разит пивом и куревом, с прыщами на лбу и неопрятным пухом на подбородке и под носом, – мой сын?
Лёка помнил его чистеньким, милым, пахнущим молоком; росточком – ему, Лёке, по пояс…
Ребенком помнил.
А теперь он был уже отнюдь не ребенок.
Четыре года прошло? Нет, почти пять…
Однако это несомненно был он. Если бы парень сам не назвал его папой, Лёка, наверное, вспомнил бы его, узнал бы через несколько мгновений. Просто все произошло слишком неожиданно. Невообразимо неожиданно. Бывает часто: встречаешь человека, с которым хорошо знаком, но привык видеть лишь в каком-то определенном месте, – и, неожиданно столкнувшись в другом, узнаешь только после того, как несколько мучительных мгновений лихорадочно роешься в каталогах памяти: ну ведь я же его определенно знаю! ну кто же он такой?
– Молодой человек, – скрежещуще произнес Обиванкин. – С папой вы успеете наговориться дома. У меня к вашему отцу…
– Послушайте, Обиванкин, – негромко и бесстрастно сказал Лёка. – Помолчите.
Как ни странно, старик повиновался.
Как ни странно, Лёка не испытал ни малейших угрызений совести от того, что его просьба, да еще и сформулированная столь жестко, оказалась беспрекословно выполненной. Собственно, он даже не заметил того.
– Как ты здесь оказался? – глупо спросил Лёка.
– Ну, типа… шел, шел – и оказался.
Действительно. Что с того, что это очень далеко от дома? Провожать мальчика в школу, переводя через две опасные улицы, наверное, уже не надо.
Пять лет прошло. Он стал на пять лет старше.
А мы с Машей – на пять лет старее.
– У меня вообще-то к тебе типа дело, па, – окончательно наглея от неловкости, сказал шпаненок. Нет, сын.
– Как ты меня нашел, Леня?
– А я не искал. Мы как бы с другом гуляем… – Сын обернулся. – Вон он стоит. Нат! Нат, рули ближе! – Он сделал приглашающий знак рукой. И когда второй мальчишка подошел, проговорил с непонятной интонацией: – Познакомься, это мой… папа. Это правда мой папа.
После первой растерянности, которая, взвихрившись, осела на удивление быстро, Лёка не чувствовал теперь ничего. Совсем ничего. Душу словно кто-то высосал; вставил в грудь пылесос и в два счета очистил пространство. Чисто и пусто. Аккуратный такой вакуум.
Лёка протянул другу сына руку.
– Рад познакомиться, – сказал он. – Алексей Анатольевич.
– Нат, – сказал Нат, вежливо пожав Лёкину ладонь.
– А по-русски?
– А по-русски – Натан, – сказал друг сына и чуть улыбнулся.
– Понятно, – понял его тонкий юмор Лёка и улыбнулся в ответ: – Замечательное русское имя. Рад познакомиться, Натан.
От Натана тоже пахло пивом и куревом.
Все было очень уж просто. Невозможно просто. Равнодушно просто…
А чего бы я хотел? Индийского фильма с рыданиями и объятиями?
Вот сам и начни, предложил он себе.
Нет, но… Мы же пять лет не виделись! И это мой сын!
– Послушай, Леня…
– Меня зовут Лэй, – сказал Лэй.
– Под китайца косишь? – спросил Лёка, в единый миг машинально перепархивая на тот, казалось бы, окончательно забытый язык, на котором они с приятелями трендели в молодости.
А с ним, оказывается, можно как с человеком разговаривать, подумал Лэй. От неожиданного открытия ему сделалось легче.
– Почему под китайца?
– Бог грома у китайцев назывался Лэй-гун. Стало быть, Лэй – по-китайски гром.
– Откуда ты знаешь? – искренне удивился Лэй.
– Из книжек помню, в детстве читал… Ты книжки читаешь?
Лэй только досадливо поморщился в ответ – и сказал:
– Тут без национальной принадлежности, типа. Так короче.
– Ну, раз короче… – Лёка глубоко вздохнул, собираясь с силами, и сказал: – Тогда привет, Лэй. Рад тебя видеть.
И протянул сыну руку.
После едва уловимой заминки сын ее пожал.
Ему-то хорошо, подумал Лёка. Мне бы сейчас тоже не помешало выпить.
«Что за комедию они ломают?» – в недоумении гадал Обиванкин. Конечно, ему следовало бы оскорбленно повернуться и уйти, он понимал это, но… И как им невдомек, думал он, что, пока они занимаются пустяками, играют в свои семейные игры – на чашу весов брошено столь многое…
Именно поэтому он терпеливо маячил за Лёкиной спиной и ждал.
Разговор прервался.
Потом Лэй выпустил ладонь отца, кашлянул и неловким баском сказал:
– Так вот, пап, тут такая ботва…
Из пиджачного кармана захрюкал Моцарт.
– Але!
Напрыгнул, конечно, опять неумный господин Дарт.
– Ну как, Лёка? Успел в ОВИР?
– Нет, – коротко ответил Лёка, делая в сторону Лэя виноватое лицо: мол, извини, это вынужденно и ненадолго… Точно такую же мину, молча прося прощения за паузу в разговоре, он скорчил бы, если б звонок прервал его беседу с любым случайным собеседником.
А то был сын.
Он в ответ сделал успокоительное лицо: ничего, мол, трепись, дело житейское.
Так, как сделал бы на его месте любой.
– Ну, смотри… – проговорил господин Дарт. – А я хотел узнать точно, едешь ты или нет, и если едешь, то когда. Я твой материал уже велел в завтрашний номер ставить, так что ждем.
– Хорошо. Ночью пришлю, часам к трем будет у вас. Так что утром лови.
– О’кей.
Лёка отключился и сунул мобильник в карман; Нат, наклонившись к уху Лэя, что-то тихонько сказал ему – и Лэй, кивнув, пробасил:
– Пап, дай поюзерить.
И протянул руку открытой ладонью вверх.
Лёка понял смысл просьбы лишь через мгновение. Вытащил телефон и, ни о чем не спрашивая, протянул его сыну. Тот, в свою очередь, передал трубку Нату; Нат, путаясь пальцами в явственно непривычных мелких кнопках, натискал какой-то номер и приложил трубку к уху.
«И как долго все это будет продолжаться?» – в отчаянии гадал Обиванкин.
Повернуться и уйти… Повернуться и уйти… А потом? Где я буду искать другого человека, не продавшегося с потрохами оккупантам – и в то же время с перспективой в ближайшее время на абсолютно официальном основании добраться до Москвы?
И он терпеливо сопел, стоя у Лёки за спиной, и в нарочитой вальяжной рассеянности («безмятежно прогуливаюсь, поняли?!») оглядывал родные еще с середины прошлого века окрестности, такие массивные, весомые, каменные, такие неизменные: проходит десять лет, пятнадцать, возвращаешься в Питер из степей – а на том же самом месте стоят и, словно могучие линкоры, пропарывают жидкие струи времени, скользящие вдоль из несокрушимых бортов, и Двенадцать коллегий, и серая бастилия БАНа, все неизменно милые сердцу и – теперь надрывающие сердце: здания те же, но жизнь в них совсем иная, а то и вовсе нету жизни в них, выкурили, как назойливых ос из гнезда… Что сейчас в Библиотеке Академии – ежели самой Академии нет? Обиванкин не знал и боялся узнать.
– Сонька? – сказал Нат. – Это я, ага… Живой, живой. Что, теперь в Автове взрыв? Не, мы совсем в другой степи… С Лэем загуляли малехо. Не, потом, я по чужой мобиле… Предкам отсигналь – вот я звоню. Ага. Вечером приду, расскажу.
Он отключился и передал трубку Лэю.
Тот помедлил, потом кинул нерешительный взгляд на Лёку; Лёка в ответ лишь удивленно задрал брови: мол, какие проблемы? Тогда Лэй решительно принялся нажимать попискивающие на разные голоса кнопульки.
– Мама? – сказал он, и у Лёки по сердцу снова будто треснули монтировкой. Ага, подумал Лёка с каким-то мазохистским удовлетворением, стало быть, я все ж таки еще не совсем мертвый…
Маша была буквально рядом. На противоположном краю разговора.
Только разговор вел не он, не Лёка. Он в разговоре этом даже не участвовал. Его словно бы не существовало.
Близость была иллюзорна. Точно так же, как все последние годы – в одном городе, на одних улицах… Может, в позапрошлом году мы в какой-нибудь день ехали в соседних вагонах метро. Ну и что?
– Со мной все нормалек. Просто гуляем с Натом. Ага, немножко попили… Нет, что ты, одно пиво. По голосу чуешь? Ну, ты даешь! А? На Васькином, вот уже скоро шустрим до хаты. Ага. Нет, ни к кому не зашли. Тут… – Он мигнул на Лёку коротким взглядом исподлобья и опять спрятал глаза. – Тут один друг свою мабу поюзерить дал на минутку. День как прошел? Дома расскажу.
Он отключился. Протянул телефон отцу и сказал:
– Спасибо.
– Не за что, – ответил Лёка.
Голос не дрожал. И дыхание вроде уже пришло в норму… Сердце колошматило, конечно, но уж не выпрыгивало, не то что несколько секунд назад.
Друг, значит.
– Вы же голодные! – сообразил он. – С утра не евши!
– Жидким хлебом напитались, – сказал Лэй.
– Закусывать надо, – нравоучительно произнес Лёка. – В здешних краях наверняка столовки есть, айда?
– Да мне бы домой бы, – сказал Лэй.
– По-любому, – добавил Нат, и они оба засмеялись чему-то своему. Наверное, это была некая цитата; Лёка помнил, как они с друзьями к делу и не к делу (например, когда их прихватывали по случаю безбилетного проезда в трамвае) обменивались репликами вроде «Там, где торжествует серость, к власти всегда приходят черные» – «Не советую, гражданин… мнэ-э… съедят» (Лёка до сих пор отчаянно скучал по таким разговорам, но нынче играть в столь интеллектуальный пинг-понг стало просто не с кем) – и довольно ржали, наблюдая полнейшее непонимание и недоумение со стороны взрослых. Вот точно так же, как эти сейчас.
Эти.
Сын и его друг.
С ума сойти.
Давненько я не вспоминал любимых цитат… думал, давно уж все они выветрились из памяти, а вот поди ж ты, стоило только возникнуть подходящей ситуации – как миленькие, вылетели вдогон из мглы. Нуль-транспортировка из прошлого. Или, наоборот, меня туда. Вон, мне в первый момент показалось, будто малыш Леня далеко от дома забрел, в такую даль без папы или мамы нельзя…
На семейной артерии бытия у меня выкромсано пять лет: последний день нашей общей тогдашней жизни – и к нему наспех, через край, подшит сразу сегодняшний день.
А за это время…
А забавно. У власти окончательно утвердились те, кого в ту пору, когда мы с друзьями перепасовывались репликами про серых и про мнэ, сочли бы безупречно, безоговорочно белыми. Все так или иначе ущемлены или поруганы Совдепом, все горят праведной ненавистью к тоталитаризму, все борцы да правозащитники, тот из хельсинкской группы, эта из «Континента», этот из «Немецкой волны», этот и вообще сидел… А гражданина все равно съели. В чем тут дело?
В серости?
В равной серости тех, кто бел и кто черен?
Ладно, подумаю позже. Например, в поезде, когда буду в Москву ехать…
Да, собственно, что там… История вознесла их сперва к духовной, а потом и к политической власти, да столь безоговорочно, что прежним рулевым, дабы остаться при должностях, пришлось всерьез косить под этих белоснежных.
Не имея никакой программы, помимо пресловутого разрушения старого мира до основания, они без тени сомнения или раскаяния оглушили вместе с тоталитаризмом всю систему управления. Армия озабочена лишь подготовкой реакционного переворота! Спецслужбы заняты лишь травлей и подавлением свободомыслия! Наука насквозь милитаризована и ни на что не способна, повернуть ее лицом к народу! Заводы и фабрики должны производить исключительно товары народного потребления! Номенклатура поголовно безграмотна и думает лишь о своих привилегиях! Да, они кричали свою выстраданную правду честно, из сердца, большинство из них вполне искренне хотело, чтобы все сразу вдруг стало хорошо, их правда и впрямь отражала одну из сторон действительности; но праведники-то были уверены, что это – вся действительность! А когда народ застонал от ударивших в расцвете надежд голода, холода, хаоса и нового унижения (шок – пожалуйста, а терапия только за дополнительную плату), они перенесли свою благородную ненависть к режиму на весь народ (Россия, ты сошла с ума!), уверив себя, будто он стонет единственно оттого, что затосковал, как по теории и положено нежданно-негаданно обретшему свободу рабу, по твердой руке. Эти несчастные не умели ничего, лишь обличать всех и во всем. И уже в середине девяносто второго им срочно понадобилось бежать к кому-нибудь спасаться – то бишь передоверять реальное управление либо вынырнувшему ворью да проворным и опытным, к тому времени уже изрядно партийным теневикам, у которых за душой не было ничего, кроме как продать и пожрать, – либо бескорыстно заботливым западным дядям, всю жизнь их, белых праведников, кормившим и хвалившим (ви есть единственный свободный льюди в этот царство поголовный рабство, арн’т ю?), а вдобавок вооруженным очередным единственно правильным учением…
Предпочли западных. А могли бы предпочесть ворье, вряд ли разница оказалась бы принципиальна – так, нюансы: ведь, как ни кинь, между ворьем и дядями все равно неизбежен был ураганный общий бизнес, и праведникам, этой броской этикетке Нового Порядка (трэйд марк – «узник совести»), все равно надлежало бы либо включаться, либо вылетать из властных структур; но – предпочли западных, они роднее…
Все словно по писаному. «В конце года Воды – такой-то год по новому летосчислению – центробежные процессы в древней империи стали значимыми… Позвольте представиться: наместник Святого Ордена!.. А как пахли горящие трупы на столбах, вы знаете? А вы видели когда-нибудь голую женщину со вспоротым животом, лежащую в уличной пыли?»
Смешно, мы теперь знаем даже, что такое конец года Воды по нашему летосчислению: декабрь девяносто первого…
Он очнулся.
На него смотрели все. Молчание затянулось.
– Ты чего, пап? – встревоженно спросил Лэй, почувствовав, что Лёка вернулся к ним. – Обкурился?
Он чуть качнул головой и ответил негромко:
– Нет, сын. Просто задумался.
– Вот так вот прямо тут стоя? – недоверчиво пробормотал Лэй. – Гонишь…
Лёка улыбнулся.
– Я отвезу вас домой, – сказал он. – Идет? У меня машина.
Парни переглянулись, и Лэй сказал:
– Идет.
Они пошли к стоянке, и Обиванкин, точно безнадежно влюбленный телеграфный столб, потащился на полшага сзади. Парни покосились на него, но вежливо (а может, равнодушно) смолчали. Лёка старательно не оглядывался на величавого старика с несчастными, умоляющими глазами. Застенчиво.
Округлый «Москвич» с Кремлевской башней и лучащейся звездой во лбу был куплен еще отцом Лёки. Каким-то чудом он до сих пор бегал, никого не оставляя равнодушным: одни при его появлении ностальгически вздыхали, другие кривили губы с высокомерной издевкой; однажды на заиндевелом боку своего транспортного средства, робко зябнущего на платной стоянке среди иномарок, напыщенных, как построенные повзводно герцоги, Лёка увидел размашистую надпись пальцем: «Народ и партия едины!»
– Крутая тачка, – сказал Лэй, внимательно, с видом знатока разглядывая машину. – Угарная.
– Антиквариат, – ответил Лёка, открывая машину. – Я же эксцентричный миллионер, ты не знал?
– Нет, – нерешительно произнес сын, и по голосу чувствовалось: он не может решить, конкретно отец говорит или прикалывается. Шутка не получилась: сын не мог знать его финансового положения – а по крайней мере выглядеть Лёка старался так, чтобы быть на уровне. Профессия.
– Ну вот знай. – Он не стал отыгрывать назад, а лишь довел шутку до абсурда. – Только не говори никому, засмеют. Я это тщательно скрываю.
– Гонишь, пап, – понял Лэй.
– Конечно, гоню, – улыбнулся Лёка. – Я вас с мамой на нем из родилки забирал, не помнишь?
– Не помню… – серьезно ответил Лэй, потом глаза его засмеялись. – Типа как я могу помнить-то?
– Да я шучу. Залезай.
Лэй не двигался, продолжая задумчиво смотреть на кремлевский лоб машины.
– А как бы и помню… Но она тогда была гораздо больше… и красивей. На залив мы, что ли, на ней ездили?
– На ней, – дрогнувшим голосом проговорил Лёка сквозь внезапно вспухший горячий ком в горле. – И не раз. Правда помнишь?
– В натуре.
– Залезай. Ты тоже, Нат…
И тут бессловесный, безропотный Обиванкин, по-прежнему ни слова не говоря, взялся за ручку передней правой дверцы.
– Господин Обиванкин, – устало сказал Лёка. – А вы куда?
Обиванкин глянул на Лёку затравленным взглядом.
Высокий, худой и жилистый, с сильным, лобастым лицом и мощными надбровьями, с седой бородой… Ему бы в кино вождей играть или могучих чародеев… Гэндальфов всяких или… как его… Оби ван Кенноби… А он так смотрит. Даже голову в плечи втянул.
Лёке стало невыносимо жалко старика.
С той храбростью, какую дает предельное отчаяние, Обиванкин, стараясь говорить непринужденно и твердо, произнес, не выпуская ручку дверцы:
– Мы же с вами договорились, что едем в Москву вместе, только не успели обговорить детали.
Лёка мгновение помолчал, потом сказал:
– Ребята, располагайтесь сзади. Со мной господин Обиванкин сядет.
Личный шофер доставил Аркадия Акишина домой, на Петровскую набережную, около восьми часов вечера. Наиболее стойкие и целеустремленные любители фуршетов еще остались фуршевать в научном центре до состояния полного отдохновения или, разбившись на приватные группки, расползлись кто куда продолжать празднование славной годовщины наособицу; но главный ученый, еще в начале заседания собиравшийся сделать то же самое с избранным кругом ближайших приверженцев, резко поменял планы – и сбежал, как только это оказалось мало-мальски приличным.
Казалось, он достиг всего, о чем лишь можно было мечтать.
Но в душе неизгонимо квартировал, то притапливаясь в мутной жиже размеренного рутинного администрирования, а в моменты акишинских триумфов и вовсе подныривая под нагромоздившиеся на ее поверхности размокшие доллары и евро, то вновь неторопливо выявляясь из глинистой глубины, – страх. Точно леший. Водяной, да. Жуткая грязная харя раздвигала злорадно подергивающимся пятачком вороха опавшей зелени и скалилась из-под них: вот сейчас, вот! Ужо берегись!
Это отравляло все.
Однажды Акишина уже схватили за руку. Казус случился давным-давно, летом девяносто первого; не помогли ни покровители из Минобороны и Комитета, с которыми он честно делил умопомрачительные ассигнования по сверхсекретным статьям, ни торопливое кликушество в Совмине насчет того, что, ежели Акишина хоть пальцем тронут, Америка нас обгонит… Вдруг пришли те, кто все знал. Нет, даже не так, еще хуже: пришли те, кто знал, безусловно, совсем не все, но умел узнавать то, чего не знал; то, чего никто еще не знал. Пришли те, кто умел узнавать, откуда берутся нейтрино, почему горят звезды, что за нечистая сила заставляет парить сверхпроводники… И высекли, как мальчишку. Не миновать было тюрьмы, но Господь услышал его молитвы и послал помощь оттуда, откуда ждать ее и в голову не приходило: развалился Союз, и стало не до Акишина и вообще не до тех, кто годами доил казавшуюся неисчерпаемой союзную казну. Начался лихорадочный и уже вполне легальный дележ ее остатков – какие там расследования…
Но с тех пор страшная харя чуть ли не каждую ночь подмигивала из мутной жижи, лишая покоя и даже намека на счастье: ага, вот ужо! вот придет тот, кто знает! с таким треском вся твоя шарманка лопнет – костей не соберешь!
И сегодня он пришел.
Акишин не сразу вспомнил, кто тот худой потрепанный старик, с которым он столкнулся в зале, где не могло быть таких, как он, просто не могло. Откуда он там взялся? И главное, с какой целью?
Да к тому же под ручку с известным журналистом, а тот, как отметил еще с трибуны острый, наметанный на такие вещи глаз Акишина, строчил в своем блокноте полтора часа кряду, не переставая.
О чем они говорили? О чем сговаривались?!
«Камю» и «Гленливет» не лезли в горло…
Не переодеваясь в домашнее и даже не разуваясь, Акишин торопливо сел к столу, включил ноутбук – не им придуманный, не им, а такими, как тот, кого не должно было быть нынче в зале! И, едва засветился экран, зашелестел по клавиатуре пальцами.
Главное – ничего не упустить. Правильно выстроить логическую цепочку.
Давно запятнал и разоблачил себя красно-коричневыми высказываниями, например:
«Советская наука является одной из наиболее мощных и динамично развивающихся в мире…»
Не располагаю точной и исчерпывающей информацией, но, по некоторым признакам, имел отношение к ракетостроению, следовательно, к военно-промышленному комплексу, следовательно, вполне может оказаться военным преступником и подлежать юрисдикции Гаагского трибунала…
Неизвестно, где он провел все эти годы и чем занимался…
Следовало бы выяснить по крайней мере, каким образом и с какой целью он оказался на закрытом заседании…
Может представлять опасность…
Вызывает недоумение явный недосмотр компетентных органов…
Завершив составление документа, Акишин перечел его, заменил несколько выражений более точными и простыми – и «Сократом» перевел на английский. Цену программам-переводчикам понаслышке он знал: например, московский топоним Теплый Стан они переводят «warm figure» (хорошо хоть, не «warm body») – но делать было нечего: сам главный ученый в приемлемой степени не знал ни единого иностранного языка, а уважение, выказанное адресату, – важнее грамматики. Потому что это не просто адресат. Выказать уважение главному языку демократии – все равно что выказать уважение самой демократии.
И электронной почтой отправил письмо по далеко не всем известному адресу в наблюдательный отдел Международного фонда содействия развитию славянской письменности.
Все заняло каких-то сорок минут.
Страх унялся.
Чуть-чуть.