Книга: На чужом пиру, с непреоборимой свободой
Назад: 13. Человек, который думал, что он хозяин
На главную: Предисловие

14. Мы

Я едва успел утвердиться на сиденье и завестись, как телефон у меня в кармане подал голос сам.
— Алло?
Это и был Бероев.
— Приветствую вас, Антон. Наговорились с Праттом?
Я аж передернулся, как вылезший из мутной речки старый кобель.
— Кого пасете — меня или его?
— Его, разумеется.
— Слышали разговор?
— Слегка. Жучка ещё не вогнали, к сожалению, но лазерным микрофоном стекло машины слушали. Он, увы, тоже не фраер — мотор-то все время работал на обогрев, вибрация здорово мазала…
— Вы где?
— Неподалеку. Но уже становлюсь дальше — Пратт поехал, мы за ним. Я так понял, он вас покупал.
— Да. Вообще-то мне конец, меня в газете засветили.
— Демонстрацию я, представьте себе, заметил. Вы та ещё штучка, Антон. Сколько меня ждет новых сюрпризов?
— Не до шуток, Денис. Впору с собой кончать, на самом-то деле.
— Не надо. Вы мне нужны, я ещё не нашел истину.
— Я тоже.
— Вместе легче.
— Быть с вами вместе, Денис, как я погляжу, себе дороже. Надеюсь, мою квартиру вы своими микрофонами слушать не станете?
Я спросил и сразу вспомнил, как утром Бережняк спросил меня: надеюсь, внизу засады нет?
Вот житуха пошла. Куда ни кинь…
— Нет, разумеется, — ответил Бероев.
Скажет он, держи карман шире. Это я мог Бережняку ответить честно; а Бероев, как бы он лично ко мне ни относился — на работе. Хуже того — на ОКЛАДЕ. Всего можно ожидать.
Хоть он мне и нравится — но это вот обстоятельство надо постоянно иметь в виду.
— Антон, нет, — будто угадав мои мысли, повторил он. — Нет. Честное слово.
— Ладно, — сказал я, — проехали. Дурацкий вопрос. Как Жарков?
Бероев засопел.
— Пропал.
— То есть что значит пропал?
— Вот то и значит. Лучше не травите душу, не злите меня, я и так злой. Мы вычислили Пратта, это его ездка на работу, где сигнал Жарков поставил. Водили его весь день, но он — никуда. А спохватились — дома Жаркова нет, на работе нет… Вилы!
— М-да, — сказал я. — Через месячишко вынырнет где-нибудь в Люксембурге и начнет интервью раскидывать и книжки писать, как у нас все продано-куплено, испачкано-измызгано, но все равно он любит свою великую Родину шибче всех, кто тут остался…
— Почитаем, — сказал Бероев и, поразмыслив, добавил: — Если не поймаем.
Потом подумал ещё и сказал:
— Хотя я предпочел бы поймать.
Ну и выбор у меня. Опять.
Была не была, пусть думает, что хочет! Пусть просвечивает меня своими лазерами. А вот Жаркова я урою. Жаль, не считалось у меня с Пратта, сколько и на какой счет Жарков получал за каждый переданный Веньке список… Да и вряд ли он только этим занимался. Ценный кадр был, наверное. Урою. Будь что будет.
Конечно, даром мне это не пройдет. Товарищ Бероев из меня потом всю душу вынет этак по-товарищески, выясняя, как я ухитрился…
Все одно пропадать. А Жаркову прощения нет. За сирот и вдов, за слезы матерей… За Сошникова, за Бережняка. Словом, за Пятачка-а-а!!!
Будь что будет.
— Денис, — сказал я, — сейчас вам будет ещё сюрприз. Извините, что по телефону, но время поджимает. Кто услышит — я не виноват.
— Ну? — опасливо спросил Бероев.
— Давайте так считать. Вы ведь сами сказали, что слышали отнюдь не весь наш разговор с Праттом, да? Так вот я его малость расколол.
— Что?! — вырвалось у Бероева. Очень смешная была интонация. То ли возмущение, то ли презрение к штафирке…
— Дело вот в чем, — я не обратил на крик его души никакого внимания. — Пратт тертый оказался. Увидев сигнал Жаркова, он на всякий случай отреагировал не лично, а через кого-то из сошек. Некая инструкция оставлена Жаркову в тайнике. В нем же, кстати, Жарков получал списки фамилий для передачи Веньке и далее к Бережняку. Тайник замаскирован под длинный такой, с полкило весом, камень, на огурец похож. А лежит сей бел-горюч камень на пляже напротив яхт-клуба, вплотную у зеленого забора. От Петровского моста налево до упора, и дальше снова влево, к речке по песочку. Там есть немалый шанс взять Жаркова с камушком в руке. По темному ему больший резон к тайнику идти, нежели днем.
Я говорил и все больше удивлялся, что Бероев меня не прерывает. Даже опять встревожился, не разъединилось ли. Закончил, а он все молчал. Но связь работала, я слышал в трубке какие-то звуки — дыхание, сопение, курение…
— Вы предлагаете мне вот так вот вам поверить? — напряженно спросил Бероев потом.
— Я предлагаю ехать туда немедленно! — заорал я. У меня уже нервы рвались, проклятый день. — И брать эту сволочь с поличным! Ничего я не предлагаю, решайте! Все!
Он долго молчал. Долго курил, долго.
— Знаете, Антон… То, что я вам сейчас подчиняюсь, сам я могу объяснить лишь комплексом вины, который, оказывается, во мне за эти годы расцвел пышным цветом. Перед вашим отчимом, перед… — даже в телефон было слышно, как скрежещут у него голосовые связки. — Перед всеми вами. Проклятое ваше племя, никогда не знаешь, чего от вас ждать. Еду. Провались все пропадом, еду.
С непреоборимой свободой взаимно оказывают один перед другим совершенное рабство…
— Цигиль, цигиль ай лю-лю, — сказал я. Он фыркнул и отключился. Я отдулся, с силой провел ладонью по лицу и положил ладонь на рукоять скоростей.
Да, похоже, я пропал, как-то отстраненно размышлял я, буквально на автопилоте руля по вечернему городу. Расплываясь в мороси, плыли назад уличные огни, на обгоне продергивались мимо габариты лихачей. А вообще-то — тьма. Равнодушие к себе меня просто изумляло; казалось, мне уже нет до себя ни малейшего дела. Из этих жерновов, думал я, целенькими не выпрыгивают. Нет, не выпрыгивают. Машину затрясло и заколотило на трамвайных путях. Прыг-скок — подвеска йок. Способна ли православная парадигма хоть раз уложить асфальт как следует? Хотя бы в двадцать первом веке от Рождества Христова — если уж в двадцатом не смогла? Или, по формулировке Сошникова, и в двадцать первом тоже ТАК СОЙДЕТ? Целенькими не выпрыгивают… Прыг-скок. Говорят, страдания и невзгоды облагораживают. На конька Иван взглянул И в котел тотчас спрыгнул — И такой он стал пригожий… Это сказка. А вот реализм: Два раза перекрестился, Бух в котел — и там сварился!
Кажется, крыша едет.
Все, берем себя в руки. Чем-то сейчас порадует Никодим?
— Ну, я уж думал, вы передумали, — шмыгая носом, сказал он. Врачу, исцелися сам. — Идемте.
— Вы можете толком сказать, в чем дело? Я теперь в таком состоянии, Никодим Сергеевич, что запросто укусить вас могу. И мне ничего не будет, потому что я маньяк.
Он, похоже, и не вслушивался. Сопел и тащил меня за рукав в палату, как муравей соломинку.
— Идемте, идемте…
Похудевший, заросший по щекам редким и длинным серым ворсом Сошников сидел на кровати, храбро глядя в неведомую даль.
— Ну? — спросил я. Убью Никодима, убью…
— Да вы что? — возмутился Никодим.
И тут до меня дошло.
Сошников МОЛЧАЛ.
На его подбородке и недоразвитой бороде не было ни малейших признаков слюны. И он не пел свою проклятую «Бандьеру». Губы его были вполне осмысленно сжаты, и он смотрел. Слепые глаза не болтались расхлябанно туда-сюда, а всматривались во что-то впереди.
— Никодим Сергеевич… — обалдело прошептал я. Почему прошептал — понятия не имею. От благоговения, по всей вероятности. Боясь спугнуть чудное виденье.
— Ну! — воскликнул Никодим с восторгом и тоже вполголоса. — Врубились? То-то. Я днем прихожу… Молчит. Молчит! И вы знаете — смотрит! Вы в глаза-то ему загляните!
Я сделал шаг влево и чуть нагнулся, чтобы лицом попасть прямо в поле зрения Сошникова. Несколько мгновений он ещё вглядывался в свое прекрасное далёко — а потом его взгляд ощутимо зацепился за меня. Неторопливо и пытливо пополз, осматривая мою, кажется, щеку; потом лоб.
— Смотрит… — прошептал я.
— Угу, — прошептал Никодим.
— Говорил что-нибудь?
— Нет. Просто молчит. Рот закрыл. Смотрит.
— Добрый вечер, — отчетливо и мягко произнес я. — Добрый вечер, Павел Андреевич.
Губы Сошникова шевельнулись. Он величаво — совсем теперь, к счастью, не думая, насколько он смешон или жалок — поднял худую руку, нелепо торчащую из необъятного рукава больничного халата, и тонкими пальцами взял меня за плечо. Так могла бы взять меня за плечо синица.
— Спаситель, — немного невнятно сказал Сошников.
— Ё-о-о… — потрясенно высказался Никодим и сел на пустую койку позади.
Я накрыл холодные, влажные пальчики Сошникова своей ладонью, продолжая глядеть ему в глаза. И он продолжал меня разглядывать.
— Ну какой же я спаситель, — негромко и спокойно проговорил я, не шевелясь и не отводя взгляда. — Я, Павел Андреевич, в лучшем случае просто предтеча.
— От скромности вы не умрете, Антон Антонович, — ехидно шмыгнув, сказал у меня за спиной Никодим.
— Я от неё уже умер несколько лет назад, — не оборачиваясь, ответил я все так же негромко. — Теперь я просто зомби.
— Зомби тоже может играть в баскетбол, — понимающе шмыгнул Никодим.
— Во-во.
— Спаситель, — повторил Сошников уже четче.
Я вернулся домой в начале десятого, как-то странно успокоенный и умиротворенный. Вряд ли Сошников поправится полностью. Возможно даже, что он придет в себя именно настолько, чтобы осознавать бедственность своего положения, и не более. Это будет для него лишь ужаснее. А может, и нет, может, я чересчур мрачно смотрю. Во всяком случае, хоть что-то сместилось к лучшему, хоть на миллиметр — и оттого на душе полегчало. И даже некая символичность тут мерещилась: уж если даже он, вконец одурелый, после буквально нескольких дней не Бог весть какой златообильной, зато искренней человеческой заботы все же перестал бубнить, как заведенный, про красную бандьеру и сдюжил осмысленно сфокусировать взгляд — может, и все мы раньше или позже сможем? Во всяком случае, мертвенная измотанность моя превратилась в здоровую усталость, от которой хочется много есть и долго спать. А для меня уже и это теперь было блистательным достижением.
Хорошо, что Никодим меня заставил приехать в больницу.
Рассеянно и с некоторой даже ухмылкой мурлыча себе под нос «Бандьеру», я принялся ляпать себе торопливую яичницу. Потом, поразмыслив, достал из холодильника ломтик сала, который приберегал для ситуаций, когда есть надо шустро и сытно, и мелко порезал, чтобы спровадить в сковородку. Говорят, еда — естественный транквилизатор. Вот мы и накатим вместо колес.
Когда я поднес ко рту первую ложку жарко и вкусно дымящейся пищи, зазвонил телефон. Я аж ложку выронил, подскочив на стуле; первой мыслью было: Бероев! Взяли?!
— Антон, ты дома? — сказал из трубки голос Киры.
Замученный голос. Без жизни, без света…
— Да, — сказал я.
С учетом того, что звонила она не по мобильному, это явно был уже разговор двух сумасшедших.
— Ты можешь разговаривать?
— Вполне.
— С тобой все в порядке?
— Конечно. А ты? У тебя голос больной, Кира…
— Что ты думаешь с этим делать?
— В суд подавать, — сразу поняв, о чем она, наотмашь ответил я. — Знать бы только, какая зараза стукнула. Ждать мне ещё утечек, или это все.
— Это все.
— Откуда ты знаешь? — оторопел я.
Она помолчала.
— Антон, это я.
— А это я, — ответил я, ещё не понимая.
— Это я стукнула. Так получилось. Если ты сможешь со мной общаться теперь, я тебе потом расскажу подробно.
Я не стоял, а уже сидел. И сказать «Ё-о-о!» в беседе с женою не мог. Поэтому просто одеревенел.
— Антон, — позвала она.
— Да, Кира. Я тут, тут.
Но я уже был не совсем тут. Не весь. Я уже думал о том, как я сам-то от великой мудрости и доброты сдал её какому-то там Кашинскому; и попробовал бы я объяснить ей, как это произошло.
— Не надо рассказывать подробно, — сказал я.
— Антон.
— Да, Кира.
— Знаешь, говорят, если кого-то простишь, то как бы становишься к нему гораздо ближе. Можно даже опять полюбить того, кого простил. Ты не хочешь попробовать меня… простить?
Все-таки общими усилиями они довели меня до слез нынче. Отчаянно защипало переносье, и в углы глаз будто пипеткой накапали кислоты.
Я проглотил тяжелую, разбухшую пробку в горле и сказал:
— А ты меня?
— А я тебя уже простила. И, ты знаешь, люди все правильно говорят. Так и получилось. Полюбила.
Я молчал и только, будто Никодим, шмыгал носом, стараясь делать это как можно аккуратней и тише.
— Знаешь, я вдруг сообразила наконец, что за тебя отвечаю. Даже если мы поссоримся, все равно отвечаю. И рождение Глебки с этим вовсе не покончило… Не только за то, чтоб ты был начищен-выглажен, — она прерывисто вздохнула. — За то, чтобы ты смог сделать то, что хочешь. До меня это прежде как-то не доходило. За судьбу. Победишь ты жизнь или надорвешься. Останешься собой или не сдюжишь. Сохранишь цель или сил не хватит. Вот за все это.
— Кира…
— Мы хотим к тебе. Хотим быть с тобой, когда эти завтра опять под окна придут. Ты не мог бы за нами заехать? Сейчас вот прямо, если только ты не…
— А Глеб не против? — вырвалось у меня.
— Он по тебе очень соскучился. Но он же гордый, Антон, очень. Как ты.
Я помолчал.
— Если не хочешь, так и скажи. Но я все равно за тебя отвечаю.
— Хочу. Но дай мне четверть часа…
— На размышление, — договорила она за меня.
— И сборы.
— Хорошо. Мы ждем. Если ты звонишь — значит, не едешь. Если едешь — мы ждем, когда ты войдешь, можешь и не звонить, только приезжай скорее. И как бы ты ни решил — можешь смело подавать в суд, утечек больше не будет, и единственный свидетель откажется от показаний.
Она первой положила трубку.
Ну и денек…
Я вытер глаза и взялся за ложку. Некоторое время подержал её у рта, потом опять отложил и опять потянулся к телефону. Что же я за падла такая, даже родителям не отзвонил, что жив-здоров; они ведь наверняка волнуются.
— Привет, — сказал я как ни в чем не бывало, когда па Симагин знакомо и уютно алекнул с той стороны.
— О! — обрадованно сказал он.
— У вас порядок?
— Да. А ты как?
— Ну, сам понимаешь… Прессу читаешь, ящик смотришь?
— Не отрываемся.
— Мама как переносит?
— Стойко. Рвется позвать тебя переехать к нам, пока все не уляжется.
— Пока не стоит. А у тебя какие соображения?
— В детстве мы говорили: кто как обзывается, тот сам так называется.
— Мы, представь, говорили так же.
— А есть ещё вот какая мудрость: блажен принявший хулу за Господа.
— Считай, я приободрился. Приблаженился.
Па засмеялся и сказал:
— Я на это и рассчитывал.
Хорошо с ним все-таки разговаривать. И без котурнов, и без сю-сю. По-товарищески.
Товарищ Симагин…
— А вот скажи, па. Бог все может простить?
— Нет, — серьезно ответил он. Я несколько опешил. Честно говоря, я ждал совершенно иного ответа.
— Нет?
— Нет. Только то, в чем человек искренне и исчерпывающе покается.
— Ах, вот как Бог это делает…
— Да. Не ерничай. Тут довольно тонкая вещь. Я в молодости сам не мог понять, как это так: одному раскаянному грешнику Господь радуется больше, чем десятку смиренных праведников. С точки зрения обыденного здравого смысла некрасиво получается по отношению к праведникам, да? А с точки зрения информационных структур? Почему раскаянный грешник ценнее? Потому что он уходил из системы, но вернулся в неё и способен её обогатить чем-то, не бывшим в ней прежде. А конформным братьям блудных сыновей не на что обижаться: скорее всего, они столь смирны не от праведности своей, а из корысти и лености духовной. А если б волею обстоятельств ушли, то опять-таки по безвольности своей никогда не сумели бы, не решились бы вернуться. Просто были бы конформистами уже в каком-то новом месте. И, по сути, ничего не могли бы дать там — так же, как нечего им было дать и по прежнему месту жительства. Чтобы оказаться способным духовно обогатить свое гнездо, надо развиваться самому, а значит, нельзя не стать отличным от гнезда, нельзя не пройти через момент измены гнезду. Нельзя перед ним не провиниться. Однако и гнездо в таких ситуациях всегда виновато. Оно ведь не может не начать непроизвольно выталкивать того, кто стал от него отличен. И затем лишь акт покаяния-прощения, всегда — обоюдный, восстанавливает разрушенную связь и делает возможным обогащение системы.
— Ну ты даешь.
— Спросил — так слушай. Пригодится. Великие богословы откуда-то ловили крупинки этого знания. Как именно — трудно сказать, бывает иногда всякое.
Уж нам ли с Александрой не знать, как это бывает, подумал я. Только вот что-то с горних высей я покамест ничего не улавливал.
Или улавливал, да не понимал, что это — ОТТУДА?
— Ну, например, Плотин: в мире том нет взаимосопротивления, а только — взаимопроникновение. Все там — красота, соединяющая все и вся с её источником Богом. Там нет никакого разделения, как на земле, там — единство в любви и целое выражает частное, а частное выражает целое… И замечают себя в других, потому что все там прозрачно, и нет ничего темного и непроницаемого, и все ясно и видимо со всех сторон.
— Ты тоже этот текст знаешь? — вырвалось у меня. Я читал выдержки из него на сошниковской дискете.
— Ну, а почему бы и нет? — спросил он, и по голосу было слышно, что он улыбается. — Это же описание взаимодействия информационных пакетов, способных к комбинации в единую сложную структуру, — он помолчал несколько секунд. Странно: я даже забыл, что тороплюсь. Секунды и минуты уже ничего не решали. Решали не они.
Как это сказал Бероев: я ещё не нашел истину?
— Мы тут суетимся, кочевряжимся — и создаем эти пакеты в душах своих. Что способно влиться в единую структуру, не будучи, в то же время, повтором того, что уже в ней существует — то и вливается. Что не способно — не обессудьте. Одинаковое не вписывается — и не способное к взаимодействию не вписывается. Помнишь, у Иоанна Богослова: и кто не был записан в книге жизни, тот был брошен в озеро огненное… Имя озеру — забвение. Вечное исчезновение. Ад. Информация, не взаимодействующая с единством, утрачивается уже необратимо, навсегда. А книга жизни — вот эта самая единая информационная структура, которая из нас всех помаленьку строится. Где все элементы, не сдавливая друг друга, в реальном своем состоянии, без прикрас и притворства, сочетаются каждый с каждым. И каждый новый — со всеми предыдущими и со всей системой в целом. Не устал?
— Еще терплю.
— Молодец. Я даже вот что думаю: именно по книге жизни структурируется потом следующая Вселенная. Ну, после очередного Взрыва, понимаешь. Эта структура и есть Творец. Бог. Вселенную создает её Бог, но Бога каждой последующей Вселенной общими усилиями создают души существ, населяющих каждую предыдущую. Потому так важно одновременно и необозримое разнообразие элементарных пакетов, и их комбинаторное единство. Представь, что было бы с миром, если бы, например, постоянная Планка и постоянная Хаббла оказались бы тождественны? Или, наоборот, скорость света и масса фотона не простили друг друга за то, что они такие разные, и не согласились бы работать вместе?
Еще один разговор двух сумасшедших, мельком подумал я, боясь пропустить хоть слово. Ну и денек.
— Это структурирование материи последующей Вселенной после конца света, то есть схлопывания предыдущей, наверное, и есть то воскресение телесное, которого чают в молитвах. Весь веер мировых констант, которые так браво дополняют друг друга, так изящно и точно сочетаются — но ни в коем случае не сводятся к одной или нескольким немногочисленным. Или, например, ДНК.
— Как-то не очень соблазнительно праведнику воскресать всего лишь в виде нуклеиновой кишки, а, па?
— А откуда ты знаешь, как выглядели и что из себя представляли праведники предыдущей Вселенной?
Да, тут он опять меня уел. Невозможно представить.
— Нам этого не вообразить, как не вообразить доквантового и доволнового состояния материи вообще. Ровно так же вся мудрость нынешней церкви не способна вообразить, каким будет телесное воскресение праведников нынешних. Чаем воскресения, ведаем, что станем неизмеримо прекраснее нынешних тел — и все. Будет что-то качественно иное. А какое именно — это мы, сами того не ведая, предопределяем сейчас. И не камланием каким-нибудь, а самой своей жизнью.
И умолк.
— Па, — сказал я, поняв, что продолжение последует, только если я сам о том попрошу, — а вот вопрос на засыпку. Откуда ты все это знаешь?
— Ответ на засыпку, — ответил он, и я понял, что он опять улыбается. — Не скажу.
Вот так, наверное, было Бероеву слушать мои невесть откуда взявшиеся откровения. Знаю — и баста. Несовременно, в высшей степени несовременно.
Но он мне — поверил.
И, если не опоздал — правильно сделал, что поверил.
— Ну, ладно, — сказал па. — Кире привет передавай.
И мне, как часто бывало, показалось, что он подсматривает откуда-то сверху и знает все, что у нас тут с Кирой накрутилось. Наваждение…
— Маму позвать? — спросил он.
— Конечно, па, — ответил я. — Спасибо.
Разговора с мамой я пересказывать не буду. Все разговоры с мамами одинаковы. Одинаково прекрасны и одинаково благотворны для души. Собственно, все или почти все разговоры с папами тоже одинаковы — но на этот раз па, честно скажу, просто себя превзошел.
Гены как телесное воплощение праведников предыдущей Вселенной… До такого и Сошников бы не додумался. Это выглядело настолько безумно, что и впрямь могло оказаться истиной.
Мне не суждено было съесть свою заскорузлую яичницу. Я опять замер с ложкой у рта, потому что мне сызнова плеснули под череп кипятком.
А не помочь ли Богу?
Знать как можно больше, помнить и понимать как можно больше — и прощать как можно больше… И в сошниковскую доктрину цивилизационной цели это впишется. Знать и помнить — это колоссальное развитие информационных технологий, электроники, средств связи и слежения, разведки, наконец… Обеспечивает вполне высокотехнологичную суету промышленности. А прощать — на это компьютеры не способны, это национальный характер, широкая душа. Кто обиду лелеет — тот не русский… Кто старое помянет — тому винч вон!
М-да.
Вот только стоит преобразовать сие в унифицирующий код государственной идеологии — икнуть не успеешь, как по просьбе трудящихся прощенные воскресенья сделают еженедельными, да ещё субботники введут по дням рождения каждого из апостолов. А ночами тебя начнет вызывать какой-нибудь оберштурмпроститель с добрым голосом и ледяным взглядом, в белоснежных ризах и белом венчике из роз с вплетенными алыми лепестками — знаками различия, сажать перед собой и, поигрывая карандашиком, вопрошать: «Наша лучшая в мире аппаратура, брат Антон, показала, что сегодня вы прощали врагов своих недостаточно искренне. Что вы можете сказать в свое оправдание?»
Проходили.
Вряд ли Бог нуждается в этакой помощи. Он уж лучше как-нибудь сам, своими силами…
И все же тут есть что-то. Просто надо додумать. Я опять, в который уже раз на дню, начал переодеваться из домашнего в уличное, бормоча: «Завтра встану на рассвете — И решу проблемы эти; Право слово, не брешу — Все проблемы я решу»…
Но — завелся. И остановиться уже не мог.
Значит ли это, что использовать государство для созидания будущего невозможно и, следовательно, вся традиция ошибочна? Неужели максимум, которого можно добиться — это сделать государство средством защиты НАШЕГО будущего от НЕ НАШЕГО настоящего?
Но это тоже немало — и, в сущности, значит, что традиция все-таки верна, только нельзя требовать от неё слишком многого. Нельзя требовать от государства, чтобы оно создавало будущее ЗА НАС. Нельзя ему это передоверять.
Между прочим, сообразил я, накидывая куртку, если строго держаться сошниковской схемы, передоверять-то стали лишь начиная с большевиков.
Я так и оставил тарелку с иссыхающей яичницей и испачканной ороговевшим желтком ложкой посередь стола. Приеду с Кирой и Хлебчиком — пусть видят, как я торопился. Подозрительно обвел квартиру взглядом — как тут насчет лазерных микрофонов? Вибрация, говорите, мешает? Сестра, включи погромче телевизор…
И пошел из квартиры вон.
Вот, собственно, и все пока.
Что было дальше? Много чего, но все такое неважное… Самым важным в этой истории, не поверите — оказался звонок Киры. Самым важным.
Ну, если уж кому невмоготу — взяли, взяли Жаркова с его камнем за пазухой. Я и доехать-то до Киры не успел — позвонил Бероев, изможденный и радостный, будто его только что телесно воскресили.
А вот что будет дальше?
Не знаю. Никто не знает. Что-нибудь да будет. Мы с Кирой и с мамой, с па Симагиным и с Бероевым, с Никодимом, и с журналистом моим, и с коллегами из «Сеятеля», и, между прочим, с Вербицким… и, надеюсь, когда-нибудь — с Глебом… мы об этом позаботимся. Пусть писатель Замятин перевернется в гробу, пусть хоть ротором там завертится — МЫ.
ОБ ЭТОМ.
ПОЗАБОТИМСЯ.
Сентябрь — ноябрь 1999, Коктебель — Судак — Санкт-Петербург
Назад: 13. Человек, который думал, что он хозяин
На главную: Предисловие