12. Два сюрприза — один от меня, другой мне от любимой
Разумеется, никакими стаканами мы реально греться не стали — и он вымотался, и я. То есть я просто не чаял до дому доехать, тем более, был без колес. Хорошо, что товарищ мой новый меня подбросил — и все равно я пришел, и ослабел, и лег. Даже не нашел в себе ни малейших сил продумать пресловутую мысль о том, как можно было оказаться таким козлом.
Зато поутру меня как боднуло в начале шестого. Глянув на часы и не понимая, какого рожна просыпаться в такую рань, я, старательно жмурясь, покрутился сбоку на бок — и понял, что сна нет уже ни в одном глазу. Как это Вербицкий цитировал: спозарань встань… во-во.
Пришлось вставать.
И к счастью. Потому что едва я успел кофе пригубить, как в дверь позвонили. Повезло, что я был уже не в трусах, а — как порядочный, только без галстука. Поспешно доглатывая мелкими глотками раскаленную каву, я прямо с чашкой пошел открывать.
Опасности я не чувствовал. За дверью стоял кто-то, кого я знал; и он хотел со мной поговорить; и был это… Дверь открылась.
Это был Бережняк.
— Доброе утро, Викентий Егорович, — невозмутимо сказал я и отступил на шаг в сторону, пропуская его внутрь.
— Доброе утро, Антон Антонович, — ответил он, входя. — Как вы, однако, храбро…
И подал мне руку. И я её пожал.
В сущности, это была честь для меня — пожать руку человеку, который в ситуации, например, с Вайсбродом против всех пошел, против всех предрассудков пошел. Который за убеждения в тюрьму пошел.
Только вот с ума сошел.
— Вы обещали подумать.
— Да. Проходите. Хотите кофе?
Он, при всем своем самообладании, внутренне несколько ошалел. Не та была реакция у меня, не та, что ему нужна. Непроизвольно он даже заозирался.
— Я один, — успокоил я его, — и только что встал. Пойдемте.
— На улице очень грязно, — застенчиво сказал он и нога об ногу, неловко, стащил старенькие заляпанные башмаки. Снял свое видавшее виды пальто и аккуратно повесил на свободный крючок.
Мы уселись. Я налил ему кофе, предложил бутерброд.
— Благодарю, Антон Антонович, я завтракал. А вот от кофе не откажусь.
— Вам сколько сахару, Викентий Егорович?
— Без сахара, пожалуйста.
— Покрепче?
— Да, прошу вас, покрепче.
Монплезир.
Да что там Монплезир; научный руководитель, заботливый и строгий, и аспирант, почтительный и серьезный. Аспирант — это, разумеется, я.
— В нашем предыдущем разговоре вы, Викентий Егорович, упомянули науку биоспектралистику, — проговорил я с улыбкой, — и этим, честно скажу, всколыхнули во мне самые теплые и добрые чувства.
Бережняк едва не выронил чашку.
— Это слово мне необычайно дорого, потому что в самую счастливую пору детства я слышал его от отца по сто раз на дню. Вам, Викентий Егорович, от него, кстати, большущий привет. Не от слова, разумеется, а от отца.
Бережняк смотрел на меня, как загипнотизированный. Я даже испугался за его сердце; не случилось бы инфаркта часом. Слишком сильный эффект получился.
— Тесен мир, — мягко и будто не замечая его шока, продолжал я. — Ужиная позавчера с родителями, я упомянул о новом пациенте — ничего, разумеется, не говоря о ваших предложениях. Пациенте, который знает слово биоспектралистика и носит фамилию Бережняк. И уже то, что эта фамилия оказалась настоящей, поверьте, меня сильно расположило в вашу пользу, Викентий Егорович. Отец сказал, что он вас помнит, вы были у Вайсброда чуть ли не правой рукой, когда па у него диссертацию писал. Симагин его фамилия.
— Но вы… — хрипловато перебил Бережняк, и я его сразу понял. Впрочем, мне ли не понять.
— Вас фамилия моя дезориентировала, Викентий Егорович. Она по матери. У нас в ту пору было довольно запутанное семейное положение… формально. По сути как раз тогда оно было чудесным.
Я сделал паузу. Не хотелось форсировать, честно говоря. Пусть придет в себя. Я даже отпил глоточек; потом покрутил чашку, дорастаивая сахар на дне, потом сделал ещё глоточек.
— А Эммануил Борисович, к сожалению, умер, — продолжил я по-прежнему неторопливо. — Папа ещё сказал: жаль, Эммануил не дожил, он рад был бы узнать, что с вами, Викентий Егорович, все в порядке. Он ведь вас пытался отыскать, Эммануил…
Бережняк медленно ссутулился, уставясь в пол.
— Как звучит, — пробормотал он после долгой паузы. — Эммануил… Симагин… — чуть качнул головой, и мне мимолетно показалось, что он сейчас заплачет. Губы у него затряслись, и он вдруг сделался совсем старым. — Знаете, голубчик, а я вашего батюшку, стало быть, тоже помню. Такой… мальчик. Восторженный и добрый. Эмма говорил, очень талантливый. Как он теперь?
— Лучше многих, не отчаялся. Хотите зайти к нам на чаек?
— Вы серьезно?
— Абсолютно. Па был бы рад. Он вообще очень уважительно о вас говорил, Викентий Егорович. Рассказал, например, как вы вели себя с Вайсбродом в то время, когда о нем распространяли всякие гадкие по тем временам слухи…
— Слухи всегда гадки, — тихо, но жестко сказал Бережняк, и возле глаз его собрались фанатичные морщинки. — Особенно такие. Подоплека моего поведения вашего батюшку разочаровала бы, Антон Антонович… погодите. И отчество не Симагинское.
— И отчество не Симагинское, — ответил я, продолжая улыбаться. Боюсь, несколько деревянной улыбкой. Бережняк опять качнул головой: дескать, чудны дела твои, Господи…
— Просто я очень, знаете, не хотел, чтобы Эмма уезжал, — пояснил он. — А если человека травить пусть даже одним ожиданием: вот завтра подаст документы, вот послезавтра… ну, уж в понедельник-то наверняка — так можно его лишь поторопить с отъездом, правда?
— Истинная правда. Все равно. Сколько я представляю себе те времена, такое поведение требовало немалого мужества.
— Минимального, Антон Антонович, минимального. Просто наши вольнодумцы даже на подобные толики мужественности совершенно, знаете, были не способны. Дальнейшие события потребовали от меня, уважаемый Антон Антонович, куда большего… напряжения воли.
— Догадываюсь, — сочувственно проговорил я. Он презрел мое сочувствие и даже чуть губы поджал.
— Я не жалею.
— А о последних годах?
Он долго и внимательно вглядывался мне в лицо. Потом перевел взгляд на кофе. Чуть дрожащей рукой тронул чашку, но не взял.
Репродуктор на кухне приглушенно пропиликал семь.
— Перейдем к делу, пожалуй, — с усилием проговорил Бережняк.
— А мое приглашение?
— В зависимости, — он холодно улыбнулся, и я понял, что он вполне овладел собой и готов к бою. Бедный старик. Это все были ещё цветочки.
— Тогда, Викентий Егорович, ещё чуть-чуть относительно моего, как вы выражаетесь, батюшки, — с приятной улыбочкой ответил я. Бережняк попытался прервать меня манием руки:
— Я рад, что у него все хорошо.
Я только повторил его жест.
— Да будет вам известно, Викентий Егорович, что за эти годы, я спросил специально, его приглашали и к Маккензи в Штаты, и к Хюммелю в Германию, и к Такео в Японию, и всем он отказал.
— Это делает ему честь, — сказал Бережняк. — Это поведение настоящего человека.
— Да, но именно благодаря этому поведению он легко мог закончить свои дни раньше времени. Усилиями вашими и ваших нынешних КОЛЛЕГ, Викентий Егорович! — Я говорил уже совсем без тепла и пощады. — Скажу больше: он уцелел лишь благодаря тому, что на все три означенных предложения успел ответить отказами несколько раньше, чем вы, уважаемый Викентий Егорович, взялись за свою патриотическую миссию!
Он выставил челюсть вперед. Его взгляд стал презрительным и гордым. Дернулись пальцы его лежащих на столе ладоней.
— Объяснитесь.
— Охотно.
И откуда у меня речь-то ему в тон взялась? Вот ведь обезьяна, с удивлением подумал я о себе.
— Я, не желая вслепую говорить вам ни да, ни нет, постарался по доступным мне каналам провести выборочный анализ. Примерно под таким углом зрения: кого и как за последние полтора-два года не пустили объяснять тупым западным недоучкам, чем они располагают. И вот что, Викентий Егорович, оказалось…
Я встал — Бережняк дернулся, но сразу снова взял себя в руки. В прихожей я вынул из внутреннего кармана пиджака сложенный вчетверо лист бумаги. Это был итоговый перечень, составленный вчера днем уже с использованием возможностей Бероева — наглядный и простой, в две колонки. Вернулся. Бережняк, откинувшись на спинку стула, задрав подбородок, высокомерно следил за моими действиями.
— Вот что оказалось! — Я буквально кинул ему листок через стол. Листок, трепеща и дергая крылышками, сделал попытку распахнуться, но не успел. — Почитайте, посмотрите. Можете сейчас уйти и по всем доступным ВАМ каналам проверить истинность этих сведений. И потом приходите снова, Викентий Егорович, и мы снова поговорим. Только о чем мы с вами сможем говорить? О биоспектралистике? О светлой памяти Вайсброда? Или о невинно загубленных светлых головах?
Я был, наверное, страшен в гневе: глаза метали молнии, голос перекрывал рев бури. Не узнаю вас в гриме…
Мне позарез надо было его переубедить. Извините за выражение, перевербовать. В громадье моих планов на ближайшее будущее от этого многое зависело.
Как это обычно и бывает, псу под хвост пошло мое громадье.
У Бережняка опять мелко-мелко затряслись его узкие губы. Кажется, он уже чувствовал, к чему идет. Он взял лист — ему это удалось лишь со второй попытки. Близоруко поднес чуть ли не к носу. Глаза его медленно поползли по строчкам.
Не хочу рассказывать, что я в нем чувствовал в эти мгновения.
Не приведи мне Бог когда-нибудь испытать такую тоску. Она поднималась в нем, накатывала постепенно, как неумолимый ледяной прилив: сначала по щиколотку — он ещё не верил, читал дальше; потом по колено — он изо всех сил ещё не верил, читал; потом по пояс… Может, он бы так и не поверил, и молниеносно уверил бы себя, что бумажка сфабрикована — и уж стоял бы на том, как на Малаховом кургане каком-нибудь… Но он уже сам, прежде, сталкивался с несколькими несовпадениями, и уже сам отдал приказ ликвидировать информатора, начавшего нечестную игру.
Мне казалось, он может закричать. Как в старых трагедиях показывают: вскочить, запрокинуть голову, воздеть руки — и закричать страшно и протяжно. Но у нашего человека все ж таки закваска покрепче. Мы привыкши. Он только выронил листок и поднял на меня помутневшие глаза.
— Венька… — беспомощно пробормотал он.
Он понял. Сразу.
Нет, хватит орать на него. Мне не орать — мне его, как ребенка, побаюкать хотелось. Все пройдет, все образуется. Усни, маленький; старенький, усни…
Я сел на свое место.
— Я не буду говорить о том, стоило ли вообще уродовать и калечить людей, — снова совсем тихо и мягко сказал я. — Вы, Викентий Егорович, свой выбор, полагаю, выстрадали, и не мне вас в пять минут переубедить. Но полтора года вы уродовали и калечили НЕ ТЕХ! Сто семь российских талантов, простите меня за пафос, сто семь, оставшихся верными своей стране — вы превратили в дебилов или уродов. На войне, как на войне, вы сказали позавчера? Вот вам ваша война.
Все. Некуда Бережняка дожимать. Он умница и уразумел все. Я ощутил, что он как-то даже угадал подноготную, хотя я ни слова о ней не сказал и говорить не собирался, чтобы не впутывать ФСБ в наш и без того сложный разговор. В Бережняке само забрезжило: информатор был перевербован; давно перевербован, а я, старый осел, преступник — теперь и впрямь обыкновенный ПРЕСТУПНИК, безо всяких идейных и патриотических оправданий, этого не разглядел…
И даже не просто преступник, не просто. Пособник врага! Моими руками враг уничтожал…
И вот тут он сотрясся — и заплакал.
Так и сидел — щуплый, прямой и гордый, задрав голову, будто на шесте; а из широко открытых глаз катились слезы.
Я вышел в другую комнату. Мне было худо. Не представляете, как худо. Наверное, легче было бы кого-нибудь отравить по его указке, честное слово.
А впрочем… Я вспомнил Сошникова. Нет уж.
И в этот момент закурлыкала трубка, валявшаяся в кресле. Я кинулся на нее, как вратарь на мяч.
Звонил Бероев.
— Доброе утро.
— Доброе утро. Я не могу сейчас разговаривать. Перезвоню.
— Не один?
— Да.
— Понял. Сотрудник по культурным связям консульства США Ланслэт Пратт. Все, пока. Жду отзвона.
Отбой. Занятые мужчины говорят коротко, но емко. Я перевел дух. Значит, угадали мы вчера. Теперь надо… Нет, это уже не мое дело. Ничего мне не надо. Мне не до них.
У меня на руках больной старик.
Когда я вернулся, он уже не плакал. Даже щеки просохли, и только в морщинах, в складках бессильно провисшей кожи — проблескивало.
— Как же это получается, Антон Антонович? — спросил он чуть дрожащим голосом, но уже совсем спокойно, словно мы некие тонкости биоспектралистики обсуждали. — Как же это так получается всегда?
Я помолчал. Потом сел напротив него.
— Я мог бы, Викентий Егорович, начать нести банальщину насчет того, что насилие, пусть даже применяемое с благой целью, очень быстро начинает работать не то что мимо желанной цели, а буквально-таки на прямо противоположную цель. Очень быстро становится игрушкой в руках самых что ни на есть подонков, о благородных целях и понятия не имеющих. Но вы, Викентий Егорович…
Весь разговор я старательно вдавливал его имя и отчество чуть ли не в каждую фразу, чтобы хоть так подчеркнуть свое уважение, сострадание свое к этому человеку, так страшно погубившему себя — но, к сожалению, не только себя.
— Вы, Викентий Егорович, живете на белом свете вдвое дольше меня, и слышали все эти истины, наверное, раз в десять больше меня. Поэтому я вам просто вот что скажу: нельзя птичек убивать. Пусть поют и щебечут где могут и как могут. Лишь бы пели. Не так их много на белом свете осталось, настоящих-то певчих. Шумных навалом. Певчих дефицит.
Он встал. Тщательно оправил старомодный, потертый свой серый пиджак — похожий на него самого. Казалось, он оправил китель.
— Вы в войну не воевали? — спросил я негромко.
— Я тридцать седьмого года рождения, Антон Антонович, так что только в Венгрии успел. В пятьдесят шестом, — помолчал. — Подробности вас интересуют?
Я смолчал.
— Порабощал. Имел две боевые награды и ранение в живот. Едва не умер от перитонита, — чуть помедлил. — А теперь получается — жаль, что не умер? — с каким-то отстраненным удивлением спросил он сам себя.
Я смолчал.
— Это можно взять? — он кончиками пальцев, будто боясь обжечься, тронул мой листок.
— Разумеется, — ответил я и встал проводить.
У двери он долго застегивал пальто, потом нахлобучил поплотнее вытертую зимнюю шапку — обыкновенный старик-пенсионер, какие балуют внучат и с редких пенсий покупают им шоколадки подешевле, но обязательно хотя бы в обертке поярче; какие в шахматы играют на скамейках и между ходами судачат о политике: Союз развалили, теперь Россию разваливают! так их же стрелять надо! а куда органы смотрят? ´а там все продано-перепродано!
Только вот ему, пенсионеру Бережняку, в отличие от прочих — пострелять удалось.
— Надеюсь, внизу засады нет?
— Помилуйте, Викентий Егорович. За кого вы приняли меня.
Он спрятал глаза и неловко покрутил птичьей шеей в комками залегшем кашне.
— Простите, Антон Антонович. Не то сказал.
И ушел.
А я ещё некоторое время стоял у двери, прижимаясь к ней лбом, и нескончаемо видел, как он плачет.
Яду мне, яду…
Сию секундочку-с! А закусывать чем будете?
Я после первой не закусываю…
Неделю спустя я получил заказную бандероль, и когда вскрыл — не сразу понял, что это. Там были списки и структуры РККА. И по каждой ячейке и каждому человеку — тщательный перечень функций и реально совершенных действий. Организация действительно была мирной и скорее культурно-просветительской, что ли, хотя и играла в подполье, навроде тимуровцев каких; была в ней, правда, и жуликоватая секция, деньги откуда-то брать надо — но в крупных аферах она не участвовала. Потайная экстремистская бригада, которой руководил в звании комбрига сам Бережняк — всего комбригов было пять, по числу лучей пятиконечной звезды — насчитывала лишь семерых, а реальных исполнителей в ней было двое. Один — профессиональный киллер, минимум пятнадцать душ на нем, в розыске ещё с девяносто шестого. Вот так.
Когда я, слегка ошалев, разбирался с пришедшими бумагами, самого Бережняка уже не было на свете. Вернувшись после нашего разговора к себе, он проверил наугад несколько фамилий с моего листа — все совпало; потом написал и отправил свое признание; и досуха выхлебал остатки отравы, путь которой к нему так и остался невыясненным. Наверное, Бережняку просто не пришло в голову его расписать — иначе расписал бы; его послание было, вообще говоря, пунктуально исчерпывающим — видно, что работал привыкший к систематическому мышлению ученый.
Это было его покаяние. Его епитимья.
Совершенная, хоть он и не подозревал об этом, опять-таки в рамках той же пресловутой, извините за выражение, парадигмы. Забавно, как исподволь она работает: ведь Бережняк даже не совершил греха самоубийства — что при епитимье никак бы не смотрелось. Просто воздал себе тою же мерою.
Передозировка была чудовищной, и приблизительно трое суток спустя он умер. То был не сошниковский вариант; врачи утверждали, что все это время мучился он страшно. Сознание распалось, даже рефлексы распались… Его нашли уже мертвым; соседи обратили внимание на смрад. Жил-то он в коммуналке, после лагеря так и не восстановился толком.
Я узнал все это от Бероева много позже. А тогда, закрыв за Бережняком дверь, я ещё уверен был, что мы с ним увидимся — и то на душе было ох погано. Дюже погано. Я вернулся на кухню, сделал себе ещё кофе — руки дрожали, как у старика. Как у только что ушедшего старика. С четверть часа не мог я придти в себя, тупо глотал и тупо смотрел в стену. Лечить люблю, лечить! Слышите? Чтобы людям становилось лучше, чем было — а не хуже, чем было!
Хотелось хоть простым физическим удовольствием как-то заглушить муку души, и я, бобыль и трезвенник, ничего лучше не придумал: снова залез в душ и снова сварился там, а потом снова обледенел. Чуток помогло.
А потом все-таки начал со скрежетом переключать мозги на очередные дела.
Я и не подозревал, какими окажутся мои очередные дела!
Ланслэт Пратт, бормотал я, одеваясь, Ланслэт Пратт… Ланслэт. По-нашему — Ланселот. Рыцарь Круглого Стола отыскался. Драконоборец. А не кажется ли тебе, сэр Ланселот, что твое место — возле параши?
В начале десятого я отзвонил Бероеву, но абонент уже был недоступен. Я ещё раз выпил кофе и поехал на работу.
Опять какая-то интуиция меня вела, что ли — едва войдя, я сызнова принялся проверять всю отчетность года. Думал просто мозги занять — а, как через несколько дней выяснилось, очень кстати.
Я успел выявить несколько мелких нестыковок, дать соответствующие вводные деду Богдану, выслушать череду его блистательных импровизаций, дважды отзвонить Бероеву, причем во второй раз он ответил, но ещё короче, чем ответил ему утром я: «Сейчас не могу. Ждите звонка»; я даже слова вставить не успел, полковник говорил так, словно бежал вверх по лестнице, причем уже, скажем, этажа с сорокового на сорок первый. Мне и Катечка нужна была, чтобы дать ей вводную по одной из нестыковок, но она что-то задерживалась, красотка наша…
А когда она появилась наконец, мне стало не до вводных.
Она вошла в кабинет неожиданно, кажется, даже без стука. Я, весь в себе и своих проблемах, сначала не обратил внимания на то, что глаза у неё распахнуты, словно от сильной боли, и закушена губа; уловил, правда, волну смятения, но заговорил деланно бодро, полагая, что смятение это связано не более чем с новым её поклонником каким-нибудь:
— Катечка, ты мне нужна. Я тебя жду не дождусь…
И понял, что она меня даже не слышит.
— Антон Антонович, — едва не рыдая, напряженно выговорила она с порога, а потом пошла ко мне. И шла-то не своей танцующей походочкой-лодочкой, а словно бы получив по темечку и будучи движима единственной мыслью: до койки добраться. — Антон Антонович! Посмотрите! Вы только посмотрите! Какие гадости про вас пишут!
И протянπла мне стиснутый в кулачке длинный и мятый раструб газеты.
Я развернул, разгладил — и сразу понял Катечку. Кресло подо мной так и поехало в никуда. На меня смотрела моя фотография, скопированная, как я сообразил после секундного замешательства, из не вспомнить какого делового журнала, где я года два назад давал полурекламное, полупросветительское интервью о «Сеятеле». А рядом с фотографией красовался заголовок, кидающийся в глаза размером шрифта и свежестью мысли: «Наследники доктора Менгеле».
Неужели, подумал я, кто-то полагает, что широкие читательские массы помнят до сих пор, что за фрукт был доктор Менгеле. Наивный все ж таки народ. Это ведь даже не сразу сообразишь, в которую энциклопедию лезть за справкой.
И текст был, что говорить, богатый. В наивности автор с налета обвинял как раз всех читателей.
«Наивные люди полагают, будто времена изуверских экспериментов над людьми канули в прошлое вместе с разгромом фашистского рейха, вместе с крахом чудовищного нацистского режима. Будто в тот миг, когда открылись ворота концентрационных лагерей Майданека и Бухенвальда, Освенцима и Дахау, садистам, обрядившимся в белые халаты, был поставлен надежный заслон, и простые люди оказались застрахованы от того, чтобы оказаться объектами испытаний новых препаратов или нового оружия. Напрасные надежды. Времена Гитлера могут показаться патриархальным раем по сравнению с тем, что творят наследники тогдашних докторов-палачей с населением нашей страны. Вся она грозит стать, а может быть, уже стала, одним громадным концлагерем, границами которого служат её оплетенные колючей проволокой государственные и административные границы. Начать с теперь уже полузабытой истории бесчеловечных испытаний инфразвукового оружия на улицах Минска, когда в давке погибли десятки ни в чем не повинных людей, по версии властей якобы просто испугавшихся летнего дождика!»
И так далее. Цитирую я, разумеется, не по памяти — по вырезке. И весь текст, разумеется, не стану приводить. Торопливо проглядывая первые абзацы про Гитлера да про Минск, я никак не мог уразуметь, в чем дело, и недоумевал все сильнее — но быстро дошел до сути. А Катечка, насмерть обиженная за меня и перепуганная, наверное, тоже насмерть, так и стояла рядышком, кусая губы и едва сдерживая слезы.
«…прикрытые, словно бандитской „крышей“, так называемым частным кабинетом вивисекторские психологические эксперименты человека, являющегося пасынком некоего Андрея Симагина. А между тем и сам этот Симагин, как нам любезно сообщил его бывший коллега, ныне плодотворно работающий в лаборатории профессора Маккензи в США, ещё в советское время навсегда запятнал себя участием в разработке психотронного оружия. Он до сих пор живет в нашем городе, в незарегистрированном и не освященном Церковью сожительстве с матерью психиатра-выродка, женщиной без определенных занятий……»
«…негласный заказ российских спецслужб — разработка и отработка методик скрытого манипулирования сознанием, выполнялся Антоном Токаревым не за страх, а за совесть, можно сказать, по велению сердца. Если только предположить, что у этого человека есть сердце…»
«…вопиющее нарушение элементарных человеческих прав и свобод, длящееся годами…»
«…число искалеченных судеб. Трудно вообразить количество сломанных жизней. Невозможно представить размер интеллектуальных, моральных и просто житейских утрат. Больно даже думать…».
«… рассказал нам один из подвергшихся этому гнусному тайному воздействию. Но вопреки ему этот незаурядный человек нашел в себе силы…»
«…будем продолжать информировать читателей…»
Видимо, в редакции решили, что материал попался на редкость калорийный и совершенно беспроигрышный, поэтому оттягивались по полной программе. Откуда утечка, лихорадочно пытался понять я, совсем уж по диагонали дочитывая морализаторскую концовку. Откуда, ради Бога, утечка? От ответа многое зависело — собственно, все зависело. Ни одной фамилии занятых в спецоперациях людей названо не было, хорошо. «Сеятель» в сечку не пошел, только раз упомянут как «крыша», то есть работающие в нем люди как бы и ни при чем — хорошо. Знать бы только, откуда утечка? Только тогда можно понять: вся это уже информация, или блюстители свобод придерживают козыри для следующих выпусков. Я так и этак перебирал имена друзей. Ничего не приходило в голову. Никто не мог. Мистика какая-то.
— Что за издание-то? — пробормотал я и перевернул газетную страницу. — А… Последний оплот думающих папоротников…
Клянусь, я это не сам придумал. Так главный питерский орган бронелобых, как коммунисты, демократов называют в народе уже давно; а фраза, сколько я понимаю, позаимствована из какой-то старой хохмы, ещё восьмидесятых, кажется, годов прошлого века — то ли Жванецкого, то ли Карцева…
Все бы ничего. Но за родителей — ур-рою!
Я подумал так, и тут же вспомнил, как собирался за Сошникова урыть Бережняка — и как сегодня едва не принялся этому Бережняку вытирать слезы и сопли…
М-да. Я опустил газету.
— Катечка, — сказал я ласково, — вот тут у нас обнаружилась небольшая неувязочка. Пойдем глянем. Надо срочно ее…
Нет, не получалось. Она меня просто не слышала.
— Антон Антонович, что же это такое?
— Классовая борьба, Катя. Или межцивилизационная. Борьба, словом.
— Какая ещё борьба? — Юмор до неё тоже пока не доходил. — Да как они… как они смеют! Вы же… вы…
И она лихо разрыдалась, без колебаний кинувшись мне на грудь — и уткнувшись в шею будто разбрызгивателем включенного на всю катушку душа. Я принялся ласково гладить её по голове. Чего-то перебор плачущих у меня сегодня, подумал я мельком, а сам все не мог перестать гадать совершенно вхолостую: кто? Кто? Катечка бессвязно лепетала, давясь слезами. Кажется, она мне пыталась объяснить, какой я замечательный и как меня в «Сеятеле» все любят.
Надо же.
Когда девочка начала успокаиваться, я перестал гладить её по роскошной прическе, опустил руки и стал просто с некоторой неловкостью в душе и в позе ждать, когда наше положение станет менее предосудительным для постороннего наблюдателя. Каковой, к счастью, отсутствовал.
— Катя, — сказал я потом, — а Катя.
— Да, Антон Антонович.
— Я ведь не шучу насчет неувязочки. Нам буквально в несколько часов надо всю документацию привести в идеальное состояние. Чтобы комар носу не подточил. Бог знает, вдруг нагрянут.
— А?
— В чем бы нас ни обвиняли — в государственной измене, в тоталитарном культе, в свальном грехе — проверять все равно в первую голову начнут финансы.
— А?
— Сейчас ты посмотришь, что я уже выявил, а потом общий сбор, пятиминутная летучка — и аврал. Полную явку обеспечивать будешь ты.
— Слушаюсь, Антон Антонович, — неожиданно по-военному ответила она и шмыгнула носом. И мы наконец разлепились. А потом она опять шмыгнула носом и сказала: — Вы только не сомневайтесь. Мы за вас в огонь и в воду.
— А уж я-то за вас… — начал было я, ещё не зная, как продолжу фразу, и чувствуя, что у меня от усталости и обилия колотящихся вокруг меня эмоций начинает свербеть в носу, будто и я готов зарыдать. Но она меня прервала:
— А вы не должны быть за нас. Вы должны быть за всех тех, кого мы лечим. А мы — за вас.
— Кончай философию, начинай приседание, — сказал я, чтобы в носу перестало свербеть. И Катечка ответила, безнадежно попытавшись прищелкнуть каблуками:
— Цум бефель!
Вот тут меня все-таки пробрало — не слезами, так хохотом. Совершенно, должен признать, истерическим. Меня скрючило и повело по кабинету зигзагом.
— Катя! Ты только… ты… — я обессиленно тыкал пальцем в стиснутую в кулаке газету и не мог ничего сказать мало-мальски связно. — Ты, если вдруг комиссия какая придет… не шути по-немецки! Мы ж и так уже Гитлеру наследники!
Она растерянно похлопала глазами, не сразу врубаясь — и тоже начала хохотать.
Вот это было красиво. Хохотать ей шло.
Наверное, смеяться идет всем. К сожалению, не всем удается.
— Мы их под суд отдадим! — так я закончил свою пламенную речь. — Просто и аккуратно, всех под суд. И поскольку они ничего доказать не смогут, я с сегодняшнего дня объявляю конкурс на лучшее использование пяти миллионов рублей, которые мы с них взыщем по суду в качестве компенсации морального и делового ущерба. Мой вариант: поездка всей компанией на Канары.
— Пять миллионов ещё на пути туда, над океаном кончатся, — серьезно внес поправку грамотный Борис Иосифович. — И нас выкинут из самолета.
— Нет проблем. Богдан Тариэлович, уточните стоимость четырех путевок на Канары, чтобы я знал, сколько с трепачей требовать.
— Будет сделано, — кивнул дед Богдан. Он даже перестал сыпать импровизами, настолько был выбит из колеи прочитанной мною вслух статьей.
В душе я не был так уж уверен, что борзописцы ничего не смогут доказать. Все зависело от того, какова утечка. Грубо говоря, кто стукнул. И собирается ли стучать дальше, продавая, быть может, подробность за подробностью в обмен на дополнительные выплаты.
Но внешне оптимизм из меня так и брызгал. И Катечка мне подыгрывать вдруг взялась — то ли я и впрямь её вполне успокоил и, по сути, мозги ей запудрил иллюзией пустячности происходящего, а то ли, поплакав у меня на плече, она вообразила, что нас теперь связали некие невидимые узы, и принялась в качестве особо доверенного лица помогать мне ободрять остальных. Не знаю. Даже с даром Александры не всегда разберешься в чужой душе. Особенно если в ней переживания сложные, человеческие; не то что крысиные вчера у Жаркова: замочить! сбежать! мелок скорей из дома вынести!
Стреляя глазками, с игривостью необычайной, она спросила:
— А вас, Антон Антонович, жена отпустит на Канары с нами и без себя?
— А мы ей не скажем, — мрачновато ответствовал я.
Действительно, при той интенсивности общения, что у нас установилась в последнее время, Кира вполне могла не заметить моего отсутствия в городе в течение, скажем, недельки, а то и двух.
Дед Богдан, когда все стали расходиться, задержался и буквально с отеческой заботой спросил вполголоса:
— Супруга видела?
Я неопределенно повел головой.
— Вы бы не показывали ей, Антон Антонович. В её положении такие стрессы совсем ни к чему.
Я только через мгновение вспомнил, что днями по секрету рассказал ему об ожидающемся прибавлении семейства — и едва на стену не полез с воем.
— Попробую, — пообещал я.
Когда экипаж занял места по боевому расписанию, я взялся было за телефон, чтобы под теми или иными предлогами («Старик! Сто лет не виделись! А не раздавить ли…»; «Красивая женщина, а красивая женщина! Ты как насчет повидаться? Розочку хошь?») прямо отсюда обзвонить весь спецконтингент и попробовать выяснить место утечки. Я от потрясений уже худо соображал и мысль была, надо признать, не самая умная. Потому что, если бы кто-то к моему телефону уже подключился, он, как бы я ни шифровал разговор, просто судя по тому, кому именно я звоню, уяснил бы круг сопричастных и пошел копать дальше уже не вслепую, а со знанием дела; а если подключившихся не было, то и шифровать тему было ни к чему. Начав набирать номер, я это все-таки сообразил — и замер с трубкой возле уха и трясущимся пальцем над клавкой. А потом медленно положил трубку на место. Нет, это не метод. Не стоит суетиться; что произошло — то все равно уже произошло.
Одним словом, я начал трудиться над тем же, на что сориентировал остальных. И трудился часа два. Потом понял, что — все. Мягко говоря, не выспался я сегодня.
Было около четырех, когда я попрощался с коллегами; все наперебой старались меня как-то ободрить и снять с меня какую ни на есть пушинку. Бероев так и не звонил, и я уже не хотел его дергать сам. В конце концов, наше вчерашнее единение могло оказаться и преходящим. Все ж таки он полковник, да ещё из Гипеу. Мало ли, может, уже гнушается. Хотя с утра звонил и раскрыл, в общем-то, оперативный материал, демонстративно и подчеркнуто…
Ладно. Домой.
Под низким клубящимся небом, в исподволь меркнущем сером свете, на пронизывающем ветру возле моего дома толпился народ. С лозунгами. С пивными бутылками в руках и возле уст, естественно. В основном жвачная молодежь, но и пожилых хватало. Демонстрация была из нешибких, человек восемьдесят, от силы девяносто, но — демонстрация. На одном из упруго скачущих по ветру длинных транспарантов, который, надрываясь, держали за концевые шесты сразу двое, я промельком углядел свою фамилию и три восклицательных знака.
Игра шла по нарастающей.
Я медленно проехал мимо, постаравшись никого не потревожить, и сделал кружок вокруг дома напротив. Парусящий транспарант напомнил мне картинку четырехлетней давности, пойманную в первопрестольной нашей, в Москве. Я шел через любимый свой мостище между гостиницей «Украина» и трехлепестковым небоскребом, который с легкой руки па Симагина иначе как сэвом не называл; прямо по курсу у меня был Калининский проспект, гордость шестидесятнической архитектуры — а в столице происходил какой-то очередной саммит-муммит, и город принарядился по этому поводу. Дул свежий апрельский ветер, солнце блистало, и по обеим сторонам моста, над каждой секцией парапета, радостно плясали на ветру российские флажки — все, как солдаты на смотру, слева направо. И тут, с удовольствием подставив лицо сияющей весенней голубизне и невольно глянув выше обычного, я аж с шага сбился. Я все понимаю, бывает ветер низовой, по реке — и бывает верховой, на высотах, и совсем не обязательно они совпадают по направлению — но. Это все скучная наука. А зрелище было мистическое. Зрелище было символическое. Зрелище было достойно, вероятно, элевсинских мистерий — о коих никто ничего толком не знает, но все сходятся: впечатление они производили неизгладимое.
Над Белым Домом, что сахарно сиял слева за рекой, гордо реял один громадный главный российский триколор, и реял он СПРАВА НАЛЕВО! Точнехонько в противоположном направлении! Прямо против ветра!
Что тут добавишь…
И никто, кроме меня, не обращал на чудо внимания. На меня обращали — чего это тут, дескать, человек памятником работает, когда надо бегать и дела варить. А на фантасмагорию — нет. Глаз поднять некогда. А может, видели да ничего особенного не усматривали.
Минут пять я стоял, не в силах двинуться дальше; и многое мне в те минуты открылось.
Ладно, это к слову.
Оставив машину поодаль, я пешком приблизился к демонстрантам. Они стояли довольно смирно — уже скучали. Курили. Мерзли и ежились. Хлебали «Афанасия», и «Калинкина», и «Бочкарева», и прочее. На них отчаянно лаял выведенный на прогулку симпатичный эрдель из сорок седьмой квартиры — впрочем, избегая приближаться; хозяин эрделя делал вид, что ничего не замечает. Молодая мама с коляской — кажется, с пятого этажа, не помню, как звать, но здороваюсь, — торопливо катила к парадному и испуганно оглядывалась.
У демонстрантов в тылу, привалившись задом к капоту джипа, из открытой задней дверцы которого неаккуратно торчали черенки ещё не розданных лозунгов, покуривал ражий парень. Сигарета то и дело срывалась искрами в ветер. Увидев меня, одиноко и неприкаянно бредущего мимо в своей куртяжке — руки в карманах, чтоб не мерзли, голова не покрыта — парень сделал широкий приглашающий жест.
— Эй, умник!
Я подошел.
— Работаете? — спросил я. Он заржал.
— Ну! Кто с лопатами — а мы с плакатами! Бабки нужны?
— Конечно, — в сущности, вполне искренне ответил я.
Он с готовностью отшвырнул недокуренную сигарету и, чуть развернувшись, принялся неспешно и барственно, даже с некоторой брезгливостью дергать один из черенков.
— Тогда поработай с нами. Сейчас слоган тебе дам, погодь…
— А санкционирована демка-то ваша?
— Не дергайся, все схвачено. Оплата почасовая…
Плакат за что-то зацепился. Парень лениво продолжал дергать.
— Из своего кармана платишь? — спросил я.
— Зачем? Хорошие люди платят, денежные… Ради прав человека кому хочешь яйца вырвут. Да помоги, что ли — видишь, не лезет.
Я не вынул рук из карманов.
— А почем?
— Не дергайся, говорю. Ты в своем институте за год столько не заработаешь, сколько у меня за вечер.
Он безошибочно опознал во мне высоколобого. Классовое чутье.
— А чего демонстрируем-то?
— Вот умник! Тебе что за половая разница? Маньяк тут живет какой-то, с кодлой ходит по улицам и из людей психов делает, а менты, суки, его арестовывать боятся, он с эфэсбэшниками снюхался. Газеты читай!
Я достал из внутреннего кармана газету и показал ему свою фотографию. Уже глядя то на нее, то на меня, он на автомате ещё несколько раз дернул черенок, с каждым движением все слабее, как бы засыпая; доходило до него медленно. Потом сказал:
— Ёб-тыть!
И заржал, совершенно не смущаясь. И совершенно беззлобно.
— Ну, тогда проваливай! Тебе тут не обломится.
Я вот думаю теперь, уже зная о судьбе Бережняка: а хватило бы духу воздать себе тою же мерою хоть кому-нибудь из тех, кто когда-то действительно от души, честно, и даже несколько рискуя собой, начинал критиковать недостатки своей страны, чтобы она избавилась от них и сделалась лучше… и вдруг с удовольствием обнаружил, что за это зарубежные единомышленники зовут их погулять по Елисейским Полям, подкладывают им валютных премий — за свободу мышления, защиту человеческого достоинства, личное мужество и не перечесть ещё за что; и целые партии от них заводятся, и свежеиспеченные отечественные миллионеры начинают уважительно прибегать к их услугам… И в обмен ожидают лишь одного: жарь дальше! Не задумываясь, до чего язык дотянется! Концлагерь! Царство тьмы! Оплот насилия! Грядет диктатура! Непреходящая угроза мировому сообществу!
И они жарят, с каждой новой поездкой и новой премией радостно и гордо чувствуя себя все более свободными и мужественными…
Впрочем, какова тут ТА МЕРА?
Я пришел домой и лишь в полутемной безжизненной квартире понял: я не знаю, зачем сюда пришел. Я не мог не читать, ни спать, ни таращиться в ящик.
И мне совершенно нечем было себя порадовать. Разве что в очередной раз забраться в душ.
Взгляд сверху
История повторялась, как ей и полагается, фарсом. Но, может быть, оттого лишь, что время трагедий прошло, и все трагедии давно уже сыграны. Теперь и трагедия воспринимается, как фарс. А может быть, дело в том, что изрекший истину про трагедии и фарсы мудрец был, на самом деле, ещё глупее, чем это нынче принято думать, и совсем забыл о том, что история не дискретна. А значит, всякое событие, всякое — есть фарс относительно некоей предшествовавшей трагедии и в то же время трагедия относительно некоего последующего фарса, никому не ведомо — какого… Только тот, кто смотрит сверху, это знает — но не поделится своим знанием ни с кем.
Впрочем, если принять такую точку зрения, придется признать, что жизнь действительно опошляется и мельчает с каждым годом и, тем более, веком.
Кашинский встретил Киру едва ли не там, где почти два десятка лет назад в режущих настильных лучах сухого и стылого октябрьского солнца встречал Асю Симагин, в последний раз пытаясь сделать бывшее небывшим и повернуть жизнь вспять вместо того, чтобы дать ей течь своим чередом к никому не ведомым новым порогам. Тогда на асфальте сияли золотые и алые листья; они то дремали, то, стоило шевельнуться ветру, принимались с шуршанием ползать, как живые. Теперь под ногами была слякоть, и ноябрьская морось, мерцая, неслась по ветру в черном воздухе. Горели необъятные университетские окна, и горели на набережной оранжевые огни, за которыми угадывалась во мраке громадная, плоская пустыня Невы; но под голыми мокрыми ветвями, которые нависали над Менделеевской и тупо, глухо принимались молотить друг о друга, когда налетал особенно злобный порыв — под ними было почти темно.
— Я знал, что вы в библиотеке. Мне сказали ваши, я звонил вам домой…
Кира молча шла своей дорогой.
— Кира, пожалуйста, постойте. Я должен объяснить.
Она не замедлила шага. Он суетливо пытался пристроиться рядом, но никак не мог попасть в ногу — то отставал, то забегал вперед, беспомощно заглядывая ей в лицо. Как когда-то — Симагин Асе.
— Вы, наверное, уже прочитали… или вам кто-то сказал? Если вы не читали, я принес газету, посмотрите!
Она шла, даже не глядя в его сторону. Словно не видела и не слышала. Оскальзываясь, Кашинский продолжал семенить рядом.
— Они там чуть перехлестнули пару раз, но это неизбежно, когда люди горячатся… а ведь они возмущены. Они действительно приняли все, что я рассказал, близко к сердцу… и, по правде сказать, это нельзя не принять близко к сердцу, Кира! Ведь то, что вы… что Токарев ваш творит — поистине чудовищно! Они, в редакции, уже сами связались с Америкой, нашли бывшего сослуживца — это все правда. Я только от них узнал, что его отец — Симагин… Я ведь знал его, Кира! — он задохнулся. — Знал! Обманщик… Я мог бы вам много рассказать! Но я не об этом сейчас. Я о их негодовании. Мне даже не пришлось их уговаривать — наоборот, я пытался… да-да, Кира, поверьте, я честно пытался убедить их быть более бережными, более снисходительными и осторожными. Но ведь это люди с убеждениями!
Набережная приближалась неумолимо.
— Кира! Ну постойте же! — отчаянно выкрикнул он. — Нельзя так! Хотя бы постойте! Я ведь тоже человек!
Она остановилась и повернулась к нему. На какое-то мгновение ему показалось, что ему — удалось.
— Кира, я вас… — начал было он, желая наконец сказать «люблю», но она, хоть и вняла его мольбе, слушать не собиралась.
— Знаете, Вадим, раньше были такие люди — осведомители, — спокойно и бесстрастно сказала она. — Хорошо, что мы с вами их уже не застали.
Под Кашинским затрясся заляпанный слизью непогоды асфальт.
— Стоило возникнуть чему-то человеческому, настоящему — они тут как тут. Кто-то хранит фотокарточку отца, которого посадили — надо сообщить. Кто-то на свой страх и риск читает книги по запрещенной генетике — надо сообщить. Так я это себе представляю… Никакой Берия без них ничего бы не смог.
Она запнулась, и тут самообладание ей изменило.
— Стукач!! — крикнула она свирепо.
И Кашинскому показалось, что она сейчас его ударит или оттолкнет, он даже отшатнулся заблаговременно — и, потеряв равновесие, едва не упал сам.
Ася тогда ударила Симагина. Но Кире было мерзко даже ударить.
— Стукач!! — с невыразимым отвращением повторила она. Лицо её исказилось так, что Антон, наверное, её бы не узнал — такой он никогда не видел жену. Даже когда они ссорились, казалось, насмерть.
Резко повернувшись, Кира пошла к залитой половодьем рыжего света набережной; и больше не останавливалась.
А Кашинский ещё некоторое время стоял там, где она его убила. Сердце зажало, и не получалось вздохнуть. И тошно было доставать валидол. Ни к чему. Потом Кашинскому сделалось немного легче, и он немощно, будто старик, на подламывающихся ногах побрел в темноту, где не горели фонари, где плач и скрежет зубовный. Навсегда.
Другой взгляд сверху
— Надо же. И тэвэшники уже поспели.
— А хилая демонстрация. Народу немного, и не буянят. Так, отрабатывают свое…
— Боюсь, это только начало.
— Не бойся. Это наверняка только начало.
— Мне бы твои нервы, Андрей.
— На, — улыбнулся Симагин и подал ей две открытые ладони. — Из себя и то готов достать печенку, мне не жалко, дорогая — ешь.
— Кстати, о еде. Ты ведь голодный, наверное.
— Не очень. Я перекусил на факультете. А вот чайку — всегда с удовольствием.
— Пойду поставлю.
— Поставь.
Ася небрежно ткнула в сторону телевизора ленивчиком, и экран с готовностью погас. Тогда она встала и неторопливо пошла на кухню. А Симагин остался сидеть, задумчиво глядя в окошко, уставленное во тьму ноябрьского вечера. Где-то по то сторону крутящейся измороси мутно светились разноцветные окна — будто лампочки на далекой елке.
Ася вернулась.
— Может, все-таки позвонить ему? — спросила она.
— Асенька, он совсем большой мальчик, — сказал Симагин. — Если мы ему понадобимся, он сам позвонит. А докучать не надо. Он справится.
Ася села на диван рядом с ним, и он ласково обнял её за плечи. Она потерлась носом о его щеку.
— Знаю, что справится, — сказала она. — Дело же не в этом. Как-то поддержать, посоветовать…
— Ну что тут можно посоветовать? И, главное, что можем посоветовать МЫ? Наше время ушло… ну, уходит. Теперь ему работать.
Она прильнула к нему плотнее и закрыла глаза. Как тепло, подумала она, как хорошо. А Антошке сейчас? Как-то Кира сможет его поддержать? Она, конечно, славная и сильная, и любит его, но тут… Ай, ладно. Матерям всегда кажется, что жены сыновей не дотягивают до нужных высот заботы и самопожертвования. Андрей прав, это уже их жизнь. Но и мы… Нет, Симагин, подумала Ася. Наше время ещё не ушло. Пока ты можешь меня взять… и пока я могу… Ладно. Раньше времени не буду даже думать об этом. Тьфу-тьфу-тьфу. Тьфу-тьфу-тьфу. Не исключено, что я тебе ещё устрою сюрприз, ещё удивлю на старости лет. Напоследок.
И себя удивлю, честно говоря.
Я уж думала, после всех тех дел я ничего не могу — а вот поди ж ты. В мои-то годы… Жутковато.
Один раз я уже отняла у тебя твоего ребенка. Пусть не только по своей вине — но и по своей тоже, я ведь все-таки не чашка, которую так легко переставить с полки на полку. А повела себя, как чашка.
Один раз отняла, но теперь сделать такую мерзость меня не заставит никакая сила на земле. Разве что смерть.
— Давай музыку поставим, — попросила она.
— Давай, — тут же согласился он.
— Рахманинова хочу.
— Давай Рахманинова. Вокализ?
— Угу. Нину Муффо.
— Ставь.
— Ну что такое, Симагин? В кухню я, за пластинкой я…
— А мне нравится смотреть, как ты ходишь.
Против этого возразить было нечего. Она улыбнулась и встала. Неторопливо и чуть позируя, как когда-то — десятиклассница Таня, пошла к проигрывателю. Обернулась на миг. Он смотрел на нее; он так смотрел на нее, что, казалось — даже смерть ничему не преграда, досадная задержка всего лишь. И оттого ей совсем не было страшно. Жутковато, да. Но совсем не страшно. Люблю тебя, Симагин, подумала она. Люблю. Вот. И в какой уже раз ей показалось, что он все знает и понимает, никакого сюрприза не получится, он только молчит по известному своему принципу: не докучать и не приставать, покуда не позовут сами.
— Какая ты стройная, — сказал он.