Евгений Лукин
Враньё, ведущее к правде
Теперь я вижу, что был прав в своих заблуждениях.
Великий Нгуен
Умру не забуду очаровательное обвинение, предъявленное заочно супругам Лукиным в те доисторические времена, когда публикация нашей повестушки в областной молодежной газете была после первых двух выпусков остановлена распоряжением обкома КПСС. «А в чем дело? — с недоумением спросили у распорядившейся тетеньки. — Фантастика же…» «Так это они говорят, что фантастика! — в праведном гневе отвечала та. — А на самом деле?!» Помнится, когда нам передали этот разговор, мы долго и нервно смеялись. Много чего с тех пор утекло, нет уже Любови Лукиной, второе тысячелетие сменилось третьим, а обвинение живехонько. «Прости, конечно, — говорит мне собрат по клавиатуре, — но никакой ты к черту не фантаст». «А кто же я?» — спрашиваю заинтри-гованно. Собрат кривится и издает бессмысленное звукосочетание «мейнстрим».
Почему бессмысленное? Потому что в действительности никакого мейнстрима нет. По моим наблюдениям, он существует лишь в воспаленном воображении узников фантлага и означает всё, располагающееся вне жилой зоны. Можно, правда, возразить, что и окружающая нас реальность не более чем плод коллективного сочинительства, но об этом позже. Не то чтобы я обиделся на собрата — скорее, был озадачен, поскольку вспомнилось, как волгоградские прозаики (сплошь реалисты), утешить, наверное, желая, не раз сообщали вполголоса, интимно приобняв за плечи: «Ну мыто понимаем, что никакой ты на самом деле не фантаст».
— А кто?
Один, помнится, напряг извилины и после долгой внутренней борьбы неуверенно выдавил:
— Сказочник…
Услышав такое, я ошалел настолько, что даже не засмеялся. Впрочем, моего собеседника следует понять: термин «мистический реализм» (он же «новый реализм») используется пока одними литературоведами, да и то не всеми, а слово «фантастика» в приличном обществе опять перешло в разряд нецензурных. Недаром же, чуя, чем пахнет, лет десять назад несколько мастеров нашего цеха предприняли попытку отмежеваться, назвавшись турбореалистами. Тоже красиво… Так вот о мистическом реализме. Если в Америке и Англии, по словам критиков, сайнс-фикшн и фэнтези традиционно донашивают лохмотья «серьезной» литературы, то у нас всё обстоит наоборот: нынешние модные писатели — зачастую результат утечки мозгов, так сказать, эмигранты жанра. А то и вовсе откровенные компиляторы, беззастенчиво обдирающие нас, грешных, выкраивая из обдирок собственные эпохальные произведения. Что ж, Бог в помощь. Хотелось бы только знать, чем в таком случае этот таинственный мистреа-лизм принципиально отличается от фантастики? Кроме брэнда, конечно.
Задав подобный вопрос литературоведу, вы сможете насладиться стремительной сменой цвета лица и забвением слова «дискурс» (вообще, когда авторитет теряется до такой степени, что забывает феню и переходит на общепринятый язык, знайте, вы угодили в точку).
— Да как вообще можно сравнивать Булгакова и…
Если же вы будете упорны в своей бестактности, ученый муж (жена) нервно объяснит, что мистический реализм — это когда талантливо, а фантастика — это когда бездарно. Такое ощущение, что господа филологи добросовестно прогуляли курс лекций по введению в литературоведение. Классификацией, напоминаю, занимается теория литературы, а качество того или иного произведения оценивает критика. Впрочем, попытки подойти к проблеме с позиций теории, как выяснилось, также приводят к результатам вполне умопомрачительным. Так мне рассказали недавно, что московские литературоведы, с легкостью вычленив отличительные (типологические) признаки детектива и любовного романа, споткнулись на фантастике. Не нашлось у нее ярко выраженных отличительных признаков. И знаете, какое из этого проистекает заключенье? Фантастики нет. Нету нас. Нетути. Встречу в следующий раз собрата по клавиатуре — непременно покажу ему язык.
* * *
Год этак семидесятый. Лекция. Преподаватель пластает романтизм. Представители данного направления, сообщает он, отвергали обыденность, видя выход в иной реальности, в иных временах. Мрачные реакционные романтики идеализировали прошлое, уходили в мистику. Прогрессивные верили в будущее. Был, правда, автор, стоящий особняком, его трудно отнести и к тем, и к другим. Эрнст Теодор Амадей Гофман. Явный романтик, но для реакционного слишком светел, а с другой стороны, и от грядущего ничего доброго не ждал. Герой его обретает счастье в Атлантиде (не исключено, что сходит с ума). Хорошо, что я тогда не задал вопрос: «Так может, это фантастика?». Выволочка за неприличное слово наглецу-студиозусу была бы гарантирована. А почему, собственно, неприличное? Открой энциклопедию, прочти: «Фантастика — форма отображения мира, при к-рой на основе реальных представлений создается логически несовместимая с ними („сверхъестественная“, „чудесная“) картина Вселенной».
Отменно сказано. Единственное сомнение: не подскажете ли, какое именно отображение мира считать, по нашим временам, соответствующим действительности? Ведь не исключено, что в будущем сегодняшняя публицистика не только покажется, но и окажется фантастикой. Как, скажем, случилось с публицистикой советской эпохи.
Белинский, однако, одиозного ныне термина не чурался:
«„Портрет“ есть неудачная попытка г. Гоголя в фантастическом роде. Здесь его талант падает, но он и в самом падении остается талантом».
И далее:
«Вообще надо сказать, фантастическое как-то не совсем дается г. Гоголю, и мы вполне согласны с мнением г. Шевырева, который говорит, что „ужасное не может быть подробно: призрак тогда страшен, когда в нем есть какая-то неопределенность; если же вы в призраке умеете разглядеть слизистую пирамиду, с какими-то челюстями вместо ног и языком вверху, тут уж не будет ничего страшного, и ужасное переходит просто в уродливое“».
Поругивал, как видим, но хотя бы честно называл вещи своими именами. Нынешние белинские такого непотребства ни за что себе не позволят.
— «Божественная комедия», — отбивается низкими обиходными словами припертый к стенке литературовед, — не имеет отношения к фантастике, потому что Ад, Чистилище и Рай считались реально существующими.
— Позвольте, любезнейший! Тогда к ней не имеет отношения и «Туманность Андромеды», поскольку светлое коммунистическое будущее тоже считалось неизбежной реальностью.
— Да, но Алигьери-то верил не в будущее, а в вечное!
— Не вижу принципиальной разницы. Оба верили в то, что не может быть подтверждено опытом.
— Простите, но «Туманность Андромеды» — научная фантастика. — Слово «научная» произносится с заметным отвращением.
— А у Данте не научная? Помнится, мироздание у него скрупулезно выстроено по Птолемею…
— Да как вы вообще можете сравнивать Данте и…
Короче, смотри выше.
Зато, если вдруг филолог очаруется невзначай творчеством какого-либо фантаста, тут и вовсе начинается диво дивное, сопровождаемое немыслимыми терминологическими кульбитами.
— Лем? Какой же это фантаст! Это философ…
— Брэдбери? Но он же лирик…
Прибавь мне Бог ума и терпения — обязательно составил бы и опубликовал сборник «Верования и обряды литературоведов».
* * *
Раньше казалось, будто вей дело в слове «научная», пока не обнаружилось, что термин «фэнтези» вызывает у паразитов изящной словесности не меньшее омерзение. Мало того, даже непричастность к какому-либо из этих двух направлений (фэнтези и НФ) ни от чего не спасает. Знаю по собственному опыту. Несмотря на утешения писателей-почвенников и на попытки собрата по клавиатуре, так сказать, проверить каинову печать на контрафактность, погоняло «фантаст» прилипло ко мне намертво. Собственно, я не против. А за термин обидно. Что делать, стилистическая окраска имеет обыкновение со временем меняться. Ну кто из нынешней молодежи поверит, к примеру, что арготизм «попса» в юных розовых устах когда-то звучал гордо и ни в коем случае не презрительно? О слове «демократия» и вовсе умолчу… Вот и с фантастикой та же история.
Одно утешение — Фёдор Михайлович Достоевский. Уважал, уважал классик гонимое ныне словцо:
«В России истина почти всегда имеет характер вполне фантастический».
«Что может быть фантастичнее и неожиданнее действительности?»
Или такой, скажем, комплимент:
«Сердце имеет — фантаст».
И наконец главная жемчужина:
«Реализм, ограничивающийся кончиком своего носа, опаснее самой безумной фантастичности, потому что слеп».
Предвижу вопль: да он же не о той фантастике говорил! Так и я не о той. Не о драконах, не о бластерах. Для нас с Белкой (Любовью Лукиной) все эти вытребеньки самостоятельной ценности никогда не имели. Мало того, но относясь к читателям, для которых антураж важнее сути, не видели мы подчас и принципиальной разницы между НФ и, допустим, производственным романом. В первом случае коллектив доблестно достигал субсветовых скоростей, во втором — не менее доблестно выходил на заданные производственные мощности. Спрашивается, зачем гравилет городить, когда можно обойтись прокатным станом! Скорее, нам казались фантастическими рассказы Шукшина, где роль зелененького инопланетянина с рожками или чертика с хвостиком исполнял откровенно выдуманный чудик или бывший зэк, тоже, как правило, сильно выдуманный. Стоило этим странным персонажам влезть в действие, как человеческие взаимоотношения начинали выворачиваться наизнанку, представая в самом невероятном и причудливом виде. Фантастика для нас была не более чем ключиком к реальности. Иногда отмычкой. А то и вовсе ломиком. Фомкой.
То есть набором приемов.
Возможно, этим и была вызвана та изумительная фраза разгневанной тетеньки из обкома. То, что жизнь сама по себе вполне фантастична, выяснилось гораздо позже. Достаточно сопоставить две обычно разобщаемые области нашего бытия — и вот вам фантасмагория в чистом виде. Бери и пользуйся. Поясню на примере. В рассказике «Серые береты» нет исходного фантастического допущения, Я действительно ловил мышонка — и мышонок оказался умнее. По телевизору действительно показывали сюжет о мышах, участвовавших в Великой Отечественной. Мне оставалось лишь совместить два эти факта. Если кто-то успел вообразить, что в данной статье я намерен осчастливить читателя анализом литературных направлений, пусть вздохнет с облегчением. Отделять зерна от плевел бесполезно, ибо слово «фантастика» сейчас нецензурно во всех своих смысловых ипостасях.
Я даже не собираюсь защищать его от нападок.
И знаете почему?
Потому что лучшая защита — это нападение.
Начнем с криминальной субкультуры литературоведов.
Ее преступная сущность очевидна и легко доказуема. Настораживает уже тот факт, что литературоведение ничем не способно помочь автору. Эта лженаука не имеет ни малейшего отношения к процессу писанины и годится исключительно для разбора законченных произведений. Или, скажем, не законченных, но уже намертво прилипших к бумаге и утративших способность к развитию. Знаменательно, что сами литературоведы опасаются иметь дело с живыми авторами, дабы тайное надувательство не стало явным. Примерно по той же причине большинство натуралистов предпочитает быть неверующими — иначе им грозит полемика с Творцом. Как провозгласил однажды в припадке циничной откровенности мой знакомый, ныне завкафедрой литературы: «Выпьем за покойников, которые нас кормят!». Недаром же старик Некрасов при виде аналогичной сцены воскликнул в ужасе: «Это — пир гробовскрывателей! Дальше, дальше поскорей!». Еще в меньшей степени литературоведение необходимо простому читателю. Этот тезис я даже доказывать не намерен. Скажу только, что читающая публика для ученых мужей и жен — не менее досадная помеха, чем автор, поэтому всё, что публике по нраву, изучения, с их точки зрения, не достойно. Итак, городская субкультура литературоведов криминальна уже тем, что никому не приносит пользы, кроме себя самой, то есть паразитирует на обществе и тщательно это скрывает. Способ мошенничества отчасти напоминает приемы цыганок: неустанно убеждать власти в том, что без точного подсчета эпитетов в поэме Лермонтова «Монго» всё погибнет окончательно и безвозвратно, а запугав, тянуть потихоньку денежки из бюджета. Навар, разумеется, невелик, с прибылями от торговли оружием и наркотиками его сравнивать не приходится, но это и понятно, поскольку литературоведы в уголовной среде считаются чуть ли не самой захудалой преступной группировкой. Что-то среднее между толкователями снов на дому и «черными археологами».
Само собой, изложив просьбу раскошелиться в ясных, доступных словах, на успех рассчитывать не стоит. Что казна, что предполагаемый спонсор — фраера порченые, их так просто не разведешь. Поэтому проходимцами разработан условный язык, специальный жаргон, употребляемый с двумя целями: во-первых, уровень владения им свидетельствует о положении говорящего во внутренней иерархии; во-вторых, делает его речь совершенно непонятной для непосвященных. Последняя функция создает видимость глубины и производит на сильных мира сего неизгладимое впечатление. Услышав, что собеседник изучает «тендерную атональность национальных архетипов», сомлеет любой олигарх, ибо сам он столь крутой феней не изъяснялся даже на зоне. Глядишь, грант подкинет. Заметим походя, что упомянутый жаргон в последние годы тяготеет к расслоению. В то время как стоящие одной ногой в прошлом «мужики» продолжают 6о-тать по-советски, демократически настроенные «пацаны», норовя обособиться, спешно изобретают и осваивают новую «филологическую музыку». Подобно любой другой криминальной субкультуре литературоведение характеризуется следующими признаками: жесткая групповая стратификация, обязательность установленных норм и правил, в то же время наличие системы отдельных исключений для лиц, занимающих высшие ступени иерархии, наличие враждующих между собой группировок, психологическая изоляция некоторых членов сообщества, использование в речи арго (список признаков позаимствован из работы Ю. К. Александрова «Очерки криминальной субкультуры»). Да и клички у них вполне уголовные: «Доцент», «Профессор». Кстати, согласно неофициальным данным, именно преступная группировка литературоведов, контролировавшая в конце девятнадцатого столетия город Лондон, натравила британские власти на Оскара Уайльда, причем не за го-мосоциализм, как принято считать, а за то, что в предисловии к «Портрету Дориана Грея» он разгласил их главную, пуще глаза оберегаемую тайну: «Всякое искусство совершенно бесполезно».
И это всё о криминальной субкультуре литературоведов.
* * *
Тэк-с. С одним обидчиком разделался играючи. С другим — сложнее. Как уже отмечалось в эссе «Взгляд со второй полки», чем сильнее закручиваются гайки властями, тем пренебрежительнее относится обыватель к моему ремеслу. А ведь еще совсем недавно, в смутные времена, тихий был, пуганый, фантастику на всякий случай боязливо уважал: черт ее знает, вдруг она тоже правда! Теперь же, видя признаки наступающего порядка (вот и поезда опаздывать стали, и продавщицы хамить), приободрился наш цыпленок жареный, голосок подал, вспомнил, как клювик морщить.
— Привет фантастам! — развязно здоровается он со мной на улице.
Прижмешь его в споре — тут же найдется:
— Конечно! Ты же у нас фантаст…
А сам, между прочим, налетев на неожиданность, каждый раз ахает: «Фантастика!» — не понимая, что одним уже восклицанием этим лишает себя морального права упрекать одноименное литературное направление за отрыв от жизни. Предстоящая мне задача непроста: доказать — и не просто доказать, а объяснить на пальцах всем недоброхотам фантастики, что их «реальная жизнь» не меньший, а то и больший вымысел. Собственно, я уже высказывался на эту тему, и не однажды, но боюсь, выпады мои неизменно воспринимались в юмористическом ключе. Поэтому на сей раз я постараюсь подойти к делу по возможности серьезно. Заранее прошу простить меня за чрезмерное увлечение подробностями, но, как говаривал один мой друг-газетчик, репортаж есть набор свидетельств, что ты был в данное время в данном месте.
Начнем, благословясь. Севастополь. Пироговка. Акации с шипами, роскошными, как оленьи рога, двухэтажные дома из инкерманского камня. Мне одиннадцать лет. Пыльные сандалии, просторные синие трусы, оббитые ороговевшие коленки. В одном из дворов — налитый до краев бассейн: круглый, метровой высоты. Зачем он там, сказать трудно. Видимо, на случай пожара. Для купания грязноват, а запускать кораблики — в самый раз. Шагах в десяти от меня на бетонной (а может, кирпичной, но оштукатуренной) стенке бассейна, стоя на коленях, пытается достать прутиком свою парусную дощечку самый младший из нашей оравы — девятилетний Вовка Брехун. Кличка обидная и несправедливая. Плакса, ябеда, маменькин сынок, но почему Брехун? Уж кто горазд врать — так это я. Приехал из Оренбурга и пользуюсь этим вовсю: рассказываю взахлеб, как плавал по Уралу в прозрачной подводной лодке и ловил под землей недобитых фашистов. Поди проверь! Однако разнузданное воображение ни у кого из пацанвы протеста не вызывает, поэтому прозвище у меня вполне уважительное — Аримбург (орфография выверена по надписи на асфальте). И вот, силясь дотянуться прутиком до кораблика, Вовка Брехун внезапно теряет равновесие и летит торчмя головой в мутный желтоватый с прозеленью омут. Оторопь, затем восторг. Мальчишеский, злорадный. Ох, достанется сегодня Брехуну! Ему ж мамочка к бассейну близко подходить не разрешает… Однако дальше происходит нечто странное. Вместо грязной и мокрой головы на поверхность выскакивает ступня в сандалии, потом другая — и они как-то вяло принимаются шлепать по воде. Что он делает, дурак! Ему же достаточно нащупать ногами дно и встать. Глубина, повторяю, метр. Почему я не бросаюсь на помощь? А черт его знает! То ли срабатывает родительский запрет на купание в бассейне, где «всякая зараза плавает», то ли боязнь проявить героизм без санкции старших. Кроме того, не следует забывать, что Брехун — наименее значительное лицо в нашей компании, которого как-то и спасать неловко. Впрочем остальные ведут себя не лучше. Кричать, правда, кричим, но скорее ликующе, чем испуганно:
— Брехун тонет!.. Потом на бетонную стенку вспрыгивает рослый парень в светлых отутюженных брюках, белой рубашке, туфлях. Должно быть, за ним наблюдает его девушка, поскольку всё, что он делает дальше, красиво до невозможности. Четко, как на соревнованиях по плаванию, он приседает, отведя руки назад, затем вонзается в воду «щучкой», хотя при его росте разумнее просто слезть в бассейн. Чудом не вписавшись в дно, выпрямляется, весь мокрый, весь в какой-то дряни, и на руках его тряпично обвисает наш утопленник.
Нервы мои не выдерживают — и я со всех ног кидаюсь домой с потрясающей новостью: Брехун утонул!.. Ну, чуть не утонул! Поступок опрометчивый: выслушав мой сбивчивый рассказ, наверняка оснащенный выдуманными по дороге душераздирающими подробностями, во двор мне вернуться не позволяют. А через некоторое время раздается звонок в дверь. На пороге — дворовые активисты: две вредные тетки («тёханки», как мы их называли) и не менее вредный мужичонка («дяхан»). Но, самое удивительное, сзади из-за их спин выглядывают оробело-сердитые лица пацанов. Никакого свежего греха я за собой не ведаю, но раз пришли, значит что-то натворил.
— Ваш сын, — торжествующе объявляет тёханка, — спихнул мальчика в бассейн…
Всё это настолько невероятно и несправедливо, что от обиды я ударяюсь в самый постыдный рев, чем окончательно подтверждаю свою вину. Несколько дней меня не выпускают гулять, все попытки оправдания пресекаются решительнейшим образом. Действительно, нельзя же врать и выкручиваться столь нагло и бесстыдно! Свидетелей-то — полон двор.
Наконец срок заключения истекает, и мне позволяют выйти из дому. Первым делом нахожу пацанов.
— Сквора! Гусек! Ну вы же видели, что я никого не толкал…
Слушайте, они меня чуть не побили.
— Кто не толкал? Ты не толкал? Я видел! Гусек видел! Ты же по стенке шел мимо
Брехуна — и вот так двумя руками в спину его толканул…
Они не врали. Они были искренне возмущены моей неумелой попыткой заморочить им голову.
Испуганный, сбитый с толку, я тут же постарался забыть эту историю — и правильно сделал, потому что думать о таком, когда тебе всего одиннадцать лет, — это и с ума сойти недолго.
Что же произошло? Думаю, событие воссоздавалось следующим образом. Брехун упал в бассейн. Аримбург убежал. Почему убежал Аримбург? Испугался. Чего? Ну ясное дело, того, что столкнул Брехуна в бассейн. И вот в памяти пацанов складывается ясная, четкая картина — одна на всех: Аримбург идет по стенке и двумя руками изо всех сил толкает в спину Брехуна. Допрашивай их с пристрастием, сличай показания — факт очевиден. Понадобилось прожить жизнь, чтобы понять: любое наше воспоминание — о чем бы оно ни было — строится именно по приведенному выше образцу. Полагаю, что, люди вообще гораздо искренней, чем о них принято думать. Они почти никогда не лгут, просто случившееся отпечатывается у каждого по-своему. И если бы только посвоему! И если бы только случившееся!
* * *
Однажды я спросил Сергея Синякина:
— Серёжа, а вот, скажем, выезжаешь ты на труп. У тебя пять свидетелей. И все они слово в слово показывают одно и то же…
Начальник убойного отдела задумался, но лишь на секунду.
— Ну, значит успели уже друг с другом переговорить, — с уверенностью
профессионала заключил он.
Страшное это дело — коллективная память.
Но и индивидуальная тоже хороша.
Недавно я с умилением напомнил Марине Дяченко, как любовался ее дочкой в колыбельке: вся такая розовая, крохотная…
— А ты разве у нас в девяносто пятом был?
— Да, — отвечаю с гордостью. — Восьмого марта.
— Позволь, но Стаска родилась позже.
Секундное остолбенение.
— Минутку, минутку… — ошалело бормочу я. — Как же… Восьмое марта… девяносто пятый…
Это что же получается? Это получается, что в Киеве восьмого марта девяносто пятого года Маринка в упоении рассказывала мне о том, как прекрасен любой новорожденный младенчик, а у меня, стало быть, из ее слов сложилась иллюзия, будто бы… Да нет же, нет! Я ведь не только Ста-ску — я и кроватку запомнил, и комнату. Хотя это-то как раз просто: счастливые Серёжа с Мариной могли показать мне заранее подготовленную колыбельку и прочее. И сам собой возникает вопрос: а вдруг меня и с Брехуном память подвела? Были же случаи, когда преступник, ужаснувшись содеянному, забывал всё напрочь! Хорошая версия. Остроумная. Но, к сожалению, кое-что в ней представляется сомнительным. Вернемся в Севастополь. В том же году я преподнес родителям еще один подарочек — нечаянно поджег строящийся жилой дом, уронив горящую спичку на тюк сухой прессованной пакли. Хорошо — без жертв обошлось. Из подвала нас вынесло с опаленными бровями. Пожар тушили чуть ли не полдня. И всё помню. Помню, как, плача от раскаяния, выхватывал из-за пазухи и швырял оземь спичечные коробки и прочую пиротехнику, как умолял пацанов никому ничего не говорить, а они, обезумев, радостно вопили: «Раля Аримбургу!». Что такое раля? «Раля» (она же «ролянка») представляла собой сколоченную из дощечек тележку на четырех подшипниках — самодельный, оглушительно визжащий по асфальту прообраз нынешнего скейта. Бились мы на них немилосердно. Возможно, поэтому слово «раля» в нашем дворе употреблялось также в значении «хана», «амба», «капут»… Видите, даже вопли пацанов могу дословно воспроизвести. Поэтому как-то, знаете, маловероятно, что сбрасывание Вовки Брехуна в бассейн я с перепугу забыл, а поджог стройки запомнил в мельчайших подробностях, хотя для одиннадцатилетнего мальчишки он должен был представляться куда более грандиозным преступлением.
Обычно задумываться о таких вещах не позволяет инстинкт самосохранения, Нормальному обывателю прежде всего необходимо осознание собственной правоты, а какая к черту правота, если вдруг заподозришь, что все твои знания об окружающем мире не более чем миф, продукт коллективного или индивидуального творчества! Легко предвидеть, многие (те самые, что видят в фантастике попытку разрушить привычный порядок вещей) огрызнутся примерно так: а может, ты просто с детства склеротик? Возможно, возможно. Но тогда почему эти апологеты реальности, стоит ввязаться с ними спор, неизменно восхищаются (даже сейчас!) моей якобы изумительной памятью? И почему их собственные воспоминания разительно меняются с годами? Так в брежневские времена дедушки моих знакомых поголовно гибли в боях с белогвардейцами, а дяди — защищая Советскую Родину от фашизма. Однако стоило начаться перестройке, как те же самые дедушки оказались расстрелянными ЧК, а дяди сгинули в недрах ГУЛага. И ведь не врут — хоть на детекторе лжи проверяй. Видимо, всё это вместе и называется альтернативной историей. Собственно, история другой и не бывает. Как выразился персонаж того же Достоевского, «вранье всегда простить можно; вранье дело милое, потому что к правде ведет. Нет, то досадно, что врут, да еще собственному вранью поклоняются». Кстати, хорошее определение литературного приема, именуемого фантастикой: вранье, ведущее к правде. Однако обаятельнейший персонаж Фёдора Михайловича несколько смягчил выражения: когда речь заходит о правоте, а тем более о целостности мира и рассудка, собственному вранью не просто поклоняются — ему верят, самозабвенно и безоглядно. До возникновения зрительных и звуковых образов.
* * *
Боюсь, моя неотцентрованная аргументаций зацепила рикошетом не только противников, но и некоторых любителей фантастики — из тех, что искренне полагают ее выдумкой, созданной исключительно для их развлечения: «Позвольте, позвольте! Мы ж не в позапрошлом веке живем. Истинность или ложность свидетельств легко установить с помощью… да хотя бы камер слежения!». Увы, камеры слежения лгут сплошь и рядом. Говорю вам это как поклонник бокса (наименее лицемерного из человеческих занятий). Одна камера при повторе эпизода утверждает, что удар пришелся вскользь, другая — что в самую точку, третья — что удара не было вообще. Поэтому судьи и полагаются по старинке на собственные опыт и интуицию. Как тут не вспомнить древнюю притчу о трех слепцах, ощупывавших слона! Но ведь и зрячие ведут себя подобно слепым: один видит только ногу, другой — только хвост, третий — только хобот. И каждый готов ради правды взойти на эшафот. Скажете, преувеличиваю? Как это можно, имея глаза, не увидеть?
А вот как.
Шли два приятеля, два взрослых человека мимо кинотеатра, где крутят старые фильмы, — и заметили на афише нестерпимо знакомое название. Картину эту они смотрели в детстве не раз и не два. Захватывающая была картина. Особенно заставлял содрогаться эпизод, когда из тумана выползало орудие величиной с фабричную трубу, выстрелом из которого злодей собирался разом уничтожить человечество. Перемигнулись приятели — и решили зайти поглядеть, над чем же это они обмирали от сладкого ужаса лет двадцать назад. Честно сказать, ждали разочарования. Однако после сеанса вывалились оба на улицу в полном восторге, изнемогая от хохота. То, что они по ребячьей наивности принимали за боевик, на поверку обернулось пародией. Причем самыми уморительными оказались именно те кадры, когда выезжала из тумана жуткая пушка. По стволу ее, как теперь выяснилось, шествовал дворник с метлой — и подметал. К выстрелу готовил. А то, знаете, стояла в бункере, запылилась. Иными словами, пушку приятели в детстве видели, дворника — нет. Не вписывался он в мировую катастрофу. И обратите внимание, с какой восхитительной точностью приведенный случай укладывается в систему образов притчи: хобот — пушка, дворник — хвост, а слон — это фильм в целом.
Давно известно, что человек воспринимает окружающий мир в большей степени мозгом, нежели органами чувств. Вот почему мы столь часто слышим не то, что нам сказал собеседник, а то, что ожидали от него услышать. Еще одна тонкость. Возьмите любую анонимку. Если ее автор не является потенциальным клиентом психушки, особого разгула фантазии в тексте вы не найдете. Изложенные факты имели место быть, просто истолкованы они не в пользу жертвы. Механизм прост: каждый наш поступок непременно вызван не одной, а многими причинами. Иные из них достойны уважения, иные постыдны. Аноним всегонавсего перечисляет (с искренним, учтите, возмущением!) исключительно причины второго рода, и никакими камерами слежения вы его не опровергнете. Полагаю, что в свете сказанного клевету вполне можно приравнять к альтернативной реальности. Чем дальше в прошлое отодвигается событие, тем фантастичнее оно становится. И чем большее количество людей принимало в нем участие, тем грандиознее вымысел. Известно, что история бывает двух видов: мифологическая (ее мы знаем по школьным учебникам) и, условно говоря, фактическая (с ней можно встретиться в трудах профессиональных исследователей). Обе то и дело решительно противоречат друг другу. Исходя из того, что большинство населения знакомо только с мифом, харьковский фантаст Андрей Валентинов (Шмалько) предложил следующий рецепт: напиши всё, как было, и получится альтернативная история. На худой конец — криптоистория.
К сожалению, остроумный совет запоздал века этак на полтора. В конце шестидесятых годов девятнадцатого столетия увидела свет эпопея Льва Толстого «Война и мир», где автор, отрицая принцип изложения «с пошлой европейской, героичной точки зрения» и пытаясь восстановить истинный ход событий, по сути покусился на продукт коллективного творчества, чем до глубины души возмутил ветеранов. «Я сам был участником Бородинской битвы и близким очевидцем картин, так неверно изображенных графом Толстым, и переубедить меня в том, что я доказываю, никто не в силах, — бушевал А. С. Норов. — Оставшийся в живых свидетель Отечественной войны, я без оскорбленного патриотического чувства не мог дочитать этого романа, имеющего претензию быть историческим». И ветерана можно понять. Дело даже не в том, что автор с маниакальной скрупулезностью рушит одну за другой милые русскому сердцу легенды, — он еще и подводит под это философскую базу. «Когда человек находится в движении, — пишет граф, — он всегда придумывает себе цель этого движения». Если же движение (читай: поступок) почему-либо не нравится человеку, он задним числом перекраивает его в своей памяти: «Полковому командиру так хотелось сделать это, так он жалел, что не успел этого сделать, что ему казалось, что всё это точно было. Да, может быть, и в самом деле было? Разве можно было разобрать в этой путанице, что было и чего не было?». Не зря же один из персонажей романа «знал по собственному опыту, что, рассказывая военные происшествия, всегда врут». Допустим, так оно и есть, но придать войне смысл возможно только с помощью вранья. Иначе станет обидно за державу. Однако граф беспощаден. История, совершенно справедливо заключает он, не соответствует описываемым событиям, поскольку основывается на ложных донесениях (см. выше): «Ежели в описаниях историков, в особенности французских, мы находим, что у них войны и сражения исполняются по вперед определенному плану, то единственный вывод, который мы можем сделать из этого, состоит в том, что описания эти не верны».
Достается и нашим:
«Русские военные историки должны невольно признаться, что отступление французов из Москвы есть ряд побед Наполеона и поражений Кутузова».
И неизбежный вывод:
«Выигранное сражение не только не есть причина завоевания, но даже и не постоянный признак завоевания».
Логика графа безжалостна: если все донесения хотя бы наполовину лживы, то любой военачальник, будь он семи пядей во лбу, командует химерами и живет в фантастическом мире.
«Не только гения и каких-нибудь качеств особенных не нужно хорошему полководцу, — утверждает Толстой, — но, напротив, ему нужно отсутствие самых лучших, высших, человеческих качеств — любви, поэзии, нежности, философского пытливого сомнения».
А в первой редакции романа — еще круче:
«Чтобы быть полководцем, нужно быть ничтожеством».
Всяк, корпевший в школе над сочинением по «Войне и миру», знает, что главное ничтожество среди полководцев — это, конечно, Бонапарт. Ибо относится к себе всерьез. В отличие от своего ветхого годами противника, ухитрившегося в разговоре с Ростопчиным запамятовать о том, что уже сдал Москву французам. Очевидно, таким и должен быть идеальный стратег, поскольку главное его достоинство, в понимании автора, не путаться под ногами исторического процесса: «Очевидно было, что Кутузов презирал ум, и знание, и даже патриотическое чувство… Он презирал их своей старостью, своей опытностью жизни». Как выясняется, правильно делал, поскольку, по мнению графа, любая попытка умышленно повлиять на происходящее обречена изначально: «Только одна бессознательная деятельность приносит плоды, и человек, играющий роль в историческом событии, никогда не понимает его значения. Ежели он пытается понять его, он поражается бесплодностью». И, разумеется, в первую очередь, бесплодностью поражаются адепты воинского искусства. Уж лучше невежество в чистом виде: «Русский самоуверен именно потому, что он ничего не знает и знать не хочет, потому что не верит, чтобы можно было вполне знать что-нибудь. Немец самоуверен хуже всех, и тверже всех, и противнее всех, потому что он воображает, что знает истину, науку, которую он сам выдумал, но которая для него есть абсолютная истина».
Подвергаются сомнению самые азы науки побеждать:
«Тактическое правило о том, что надо действовать массами при наступлении и разрозненно при отступлении, бессознательно подтверждает только ту истину, что сила войска зависит от его духа». Иными словами, получили по шее и разбежались — всего-то делов! А упомянутое тактическое правило — не более чем попытка «натянуть факты на правила истории». Предвижу обиду бесчисленных наших поклонников самурайщины, однако в первой редакции романа Болконский накануне Бородинской битвы говорит Пьеру буквально следующее: «Головин, адмирал, рассказывает, что в Японии всё искусство военное основано на том, что рисуют картины… ужасов и сами наряжаются в медведей на крепостных валах. Это глупо для нас… но мы делаем то же самое… Вся цель моя завтра не в том, чтобы колоть и бить, а только в том, чтобы помешать моим солдатам разбежаться от страха, который будет у них и у меня». Хочешь не хочешь, бывшему артиллерийскому офицеру приходится разрушить еще один миф — о благородстве ратного дела: «Цель войны — убийство, орудия войны — шпионство, измена и поощрение ее, разорение жителей, ограбление их или воровство для продовольствия армии; обман и ложь, называемые военными хитростями; нравы военного сословия — отсутствие свободы, то есть дисциплина, праздность, невежество, жестокость, разврат, пьянство». И если бы речь шла об одних французах! Склонность героического православного воинства к насилию и грабежу признается в романе даже русскими дипломатами. Жутковата и сама концепция произведения, совершенно естественно проистекающая из вышеприведенных посылок: «Для истории признание свободы людей как силы, могущей влиять на исторические события, есть то же, что для астрономии признание свободной силы движения небесных тел». Немудрено, что автор сплошь и рядом оказывается по ту сторону того, что мы, в силу косности, привыкли именовать добром и злом: «Про деятельность Александра и Наполеона нельзя сказать, чтобы она была полезна или вредна, ибо мы не можем сказать, для чего она полезна и для чего вредна».
* * *
Такая вот, милостивые государи, безжалостная криптоистория, то бишь реконструкция исторических событий. Можно принимать ее, можно не принимать, но в последовательности графу Толстому отказать трудно. Не зря же накинулись на него с такой яростью все кому не лень, стоило роману выйти в свет! Стыдили, кивали на «Бородино» Лермонтова, один сатирик даже изложил не без сарказма содержание «Войны и мира» лермонтовскими семистишиями. Причем никто не вспомнил, что сам-то Михаил Юрьевич повествует от лица старого солдата, а уж как умеют ветераны проводить патриотически-воспитательную работу с молодежью — дело известное. Одна гибель полковника чего стоит!
И молвил он, сверкнув очами:
Ребята! Не Москва ль за нами?
Умремте ж под Москвой…
Любопытно сравнить это со строками из более позднего стихотворения Лермонтова «Валерик», в основе которого лежат уже не рассказы успевших переговорить друг с другом очевидцев, а личные впечатления. Там тоже есть сцена гибели старшего офицера:
…взоры
Бродили страшно, он шептал…
«Спасите, братцы. — Тащат в горы.
Постойте — ранен генерал…»
Как видим, никаких орлиных очей, никаких громких слов — предсмертный бред и ужас оказаться в плену у чеченцев.
Да и само сражение подано чуть ли не с отвращением:
И два часа в струях потока
Бой длился. Резались жестоко,
Как звери, молча, с грудью грудь,
Ручей телами запрудили.
Хотел воды я зачерпнуть
(И зной, и битва утомили
Меня), но мутная волна
Была тепла, была красна.
Не знаю, как насчет гоголевской «Шинели», а у меня такое впечатление, что баталист Толстой вышел целиком из этого восьмистишия. Вернемся, однако, к «Войне и миру». Посягательство на миф о кампании 1812 года сыграло с графом дурную шутку. Поставьте себя на место наших шкрабов: с одной стороны, идеи романа непедагогичны и разрушительны (причем для любого государства, в том числе и советского); с другой стороны, автор — «матёрый человечище» и «зеркало русской революции».
Как быть?
Очень просто: взять Льва Толстого и тоже превратить в миф. Объявить крамольное произведение патриотическим, рамолика Кутузова — гением, истеричку Наташу Ростову — идеалом, и самим в это поверить.
Дайте нам две любые строки любого автора — и мы включим его в школьную программу. Даже этого графа, что ради честного словца не жалел ни матери, ни отца и в таком признавался, от чего добрый россиянин может в падучей забиться: «Вспоминая теперь всё то зло, которое я делал, испытал и видел вследствие вражды народов, мне ясно, что причиной всего был грубый обман, называемый патриотизмом и любовью к отечеству».
А теперь для сравнения выдержка из энциклопедии: «…показал патриотич. порыв рус. народа, обусловивший победу России в Отечеств, войне 1812». Так выковываются истинные патриоты.
* * *
Когда мифоборец сам становится мифом, случаются порой презабавнейшие недоразумения. Жертвой школьного учебника пал, к примеру, мой хороший друг Святослав Логинов, автор нашумевшей статьи «Графы и графоманы». Обнаружив противоречие между текстами Льва Толстого и тем, что говорилось о них на уроках, Святослав почему-то обрушился не на учителей, даже не на криминальную субкультуру литературоведов, а на самого графа. Возможно, по наивности, а возможно, и потому, что когда-то был преподавателем. На своих рука не поднялась. Самозабвенно ломясь в открытую дверь, наш паладин истины объявил произведения Толстого непедагогичными. Однако граф и сам не скрывал своей неприязни к любой официальной идеологии, в то время как педагогика, насколько я помню, до сих пор находится на содержании у государства. Если вчитаться, пресловутая назидательность детских книжек яснополянского мудреца не то чтобы носит подрывной характер — нет, она зачастую просто отсутствует (см. статью «Графы и графоманы»).
Еще очаровательнее выглядят упреки Святослава Владимировича в отношении неряшливой стилистики Льва Николаевича. Граф опять-таки и сам признавал, что повествования его весьма корявы. Легенда о языке Толстого как образчике русской литературной речи целиком и полностью выдумана теми же литературоведами и педагогами. (Кто не верит, пусть перечтет приведенные выше цитаты из «Войны и мира».)
Вот будет смеху, если правдолюбец Святослав Логинов сам со временем обрастет бородой легенд, превратится в миф — и, в свою очередь, подвергнется буйному набегу новых мифоборцев! Как видите, для простоты я ограничился бытовыми и наиболее общеизвестными литературно-историческими примерами.
Пора подбивать итоги.
Окружающая жизнь воспринимается нами настолько искаженно, что ее можно смело приравнять к выдумке, а реализм — к одному из направлений фантастики. Нельзя доверять даже увиденному своими глазами. Чем безогляднее убежден человек в достоверности собственного восприятия, тем сильнее он ошибается. Сверяя наши заблуждения с заблуждениями ближних, мы пускаем процесс по нарастающей: произошедшее оформляется сначала в ряд легенд, противоречащих друг другу, потом, как правило, в единую легенду. Наиболее фантастичны исторические события, поскольку в дело вступает еще и фактор времени. Попытки реставрации случившегося возмутительны уже тем, что разрушают сложившееся общее мнение. К сожалению, миф можно ниспровергнуть лишь с помощью другого мифа, свидетельством чему служат идеологические кувырки и перевертыши, наблюдаемые при смене общественного строя, когда вчерашнее добро объявляется сегодняшним злом, а зло, соответственно, добром. Еще одно соображение: если некое явление и после подобного кувырка продолжает пользоваться неприязнью со стороны подавляющего большинства (а большинство всегда такое), стоит приглядеться к этому явлению повнимательней. Не исключено, что в нем-то и таится зернышко истины. Поэтому на провокационный вопрос репортера: «Чем, на ваш взгляд, фантастика отличается от журналистики?» — я, несколько сгущая краски, ответил: «Фантастика — правда, прикидывающаяся вымыслом. А журналистика — наоборот». Итак, фантастикой мы можем назвать бегство, или отступление, из коллективно созданного и создаваемого поныне мифа, именуемого реальной жизнью. Не берусь утверждать, будто чем дальше от вранья, тем ближе к правде (на самом деле, чем дальше от вранья, тем ближе к другому вранью), и всё-таки мне кажется, что мудрость данного маневра несомненна: куда бы вы ни бежали (НФ, фэнтези, хоррор, и т. п.), всегда остается шанс нечаянно обрести более верное понимание действительности.
Даже если этого не случится, отбежав на достаточное расстояние, вы можете оглянуться и увидеть миф целиком — возможность, которой изначально лишен реализм, сплошь и рядом ограничивающийся, по словам Достоевского, кончиком своего носа. Ничего нового я здесь не открыл. Похожие взгляды высказывались и прежде. Пресловутый турбореализм поначалу удивлял меня отсутствием внятной программы. Однако спустя некоторое время, когда данное движение стало тихо разваливаться, оставшийся в одиночестве Андрей Лазарчук коротко и ясно изложил суть дела: «Реализм постулирует: мир веществен, постигаем и описуем. Литература дает картину этого мира.
Фантастика постулирует: мир веществен, постигаем и описуем. Литература проводит над ним опыты.
Турбореализм постулирует: мир веществен, однако постигается нами по большей части через описания, оставленные другими людьми. Мы не в состоянии отличить объективную истину от ее искажений и преломлений. Литература дает картину этого мира».
Формулировка настолько соответствовала моим собственным воззрениям, что я немедля прилепил из озорства «Алой ауре протопарторга», над которой в ту пору корпел, бирку «турбофэнтеэи». Когда же озадаченные читатели попросили объяснить, с чем это едят, ответил примерно так:
«Как известно, турбореализм исходит из невозможности отличить правду от лжи. Турбофэнтези, напротив, настаивает на том, что невозможно отличить ложь от правды. В этом вся разница».
Что же касается рецепта Андрея Валентинова, столь бестактно использованного Львом Толстым… Думаю, зря харьковский коллега ограничился всего двумя направлениями (альтернативная история и криптоистория). Наиболее полная формулировка, по-моему, должна звучать так: напиши всё, как есть, и получится фантастика.
Знать бы еще, как оно есть…