* * *
В Бреслау прилетели ночью. Накрапывал дождь, черное покрытие взлетного поля тускло блестело, в вышине, посреди мрака, огненно сияла вывеска аэропорта; пахло сыростью и чем-то съестным. Холл спустился по трапу, поднял воротник и пошел к вестибюлю. Вещей у него с собой не было, даже авторучки, поэтому контроль его не волновал, да и вообще ничего не волновало, хотя он не имел ни малейшего представления о том, кто должен его встречать и должен ли кто-то его встречать. Механизм, в шестерни которого он попал по собственной доброй воле, сам всегда все учитывал и заботился обо всех мелочах.
За первой же загородкой к Холлу подошел прекрасно одетый молодой человек и сказал:
— Добрый вечер, доктор Холл, прошу вас.
Они поднялись на четвертый этаж, подошли к двери, отделанной под дерево, и молодой человек еще раз произнес: «Прошу вас». В небольшой комнате стоял стол с лампой и несколько кресел, окно открывало панораму на дождь и ночь. Холл уселся и вытянул ноги.
— Рад приветствовать вас на Земле, доктор Холл.
К этому типу молодежи Холл медленно, но все же начинал привыкать. Они всегда безукоризненно выглядят, мышцы лица у них всегда расслаблены, отчего веет божественным спокойствием, и слышат они только то, что впрямую касается их работы, а всего остального великолепно не замечают, так что задавать какие-нибудь провокационные вопросы и ехидничать совершенно бессмысленно. Они неизменно равнодушно-вежливы — это что-то вроде униформы, с которой они никогда не расстаются — наверное, даже тогда, когда убивают своих подопечных. Или не убивают — в зависимости от приказа, и потом вечером, как представлялось Холлу, так же спокойно едут играть в кегельбан. Или куда они там ездят.
— Дайте сигарету, — сказал Холл.
Молодой человек открыл пачку, собственноручно поднес зажигалку, затем спросил:
— Вы хотите выехать немедленно?
— Да.
Молодой человек кивнул и, подойдя к столу, выдвинул верхний ящик.
— Вот ваши документы. Паспорт, удостоверение, — он с хрустом развернул коричнево-золотые корочки, — права, виза — это на всякий случай, скорее всего она вам не понадобится, деньги — здесь тысяча долларов, этого должно хватить; часы и кольцо вам вернули?
— Да, — подтвердил Холл, хотя и то, и другое было видно невооруженным глазом. Что-то здесь мелькнуло, какая-то интонация, он не сразу сообразил — вот оно что, у него сменилось ведомство, Гератская крепость официально считалась пограничным гарнизоном — трудно представить, какая и с кем граница могла проходить в этой глуши, но тем не менее весь состав был в пограничной форме.
Он раскрыл удостоверение. Вот теперь как — Главное разведуправление, Стимфал. Доверие обрушивалось как лавина на голову, можно было подумать, будто и в самом деле кто-то вот из таких ясноглазых парней, просматривая свои папки, на минуту отвлекся от логики биоэлектронных мозгов и сообразил, что двадцать лет назад вгорячах приписали доктору чуть лишнего.
— Остальные вещи, согласно составленному вами списку, в машине. Вот ключи. Подойдите к окну, доктор Холл. Белая, крайняя слева. Видите? Вы поедете через Прагу?
— Да.
— Схема маршрута на сидении. Вы помните — шестнадцатого, в двадцать один ноль-ноль, вы должны быть в Варне и входить в аэровокзал. Может быть, вы хотели бы с кем-нибудь встретиться или связаться прямо отсюда?
— Нет.
— В случае какого-либо значительного отклонения от маршрута обязательно позвоните. Телефон вы знаете. В общем, по моей линии все. Разрешите пожелать вам счастливого пути.
Холл сгреб со стола ключи с брелком в форме козлиной головы. Юноша протянул ему совершенно твердокаменную на вид руку. Холл посмотрел на нее пустыми глазами и вышел.
Дождь продолжал идти. Холл обошел белый «датсун», нависший бампером над тротуаром, влез внутрь и, опустившись на сидение, захлопнул дверцу. Что ж, вот он и дома. Такой у него теперь дом. Сам во всем виноват, сказала бы Анна. Хотя нет, может, и не сказала бы. Просто он привык говорить за нее слова, которые хотел бы услышать. Возможно, сейчас она говорила бы их ему чаще, кто знает.
Он чувствовал усталость. Странно, с чего бы ему уставать. Весь этот год он только и делал, что отдыхал — насколько сидение в тюрьме можно назвать отдыхом. Но, конечно, для него это был самый настоящий отдых, да и какая же Герат тюрьма — ни камер, ни решеток, можно спокойно разгуливать по всей крепости, выходить в сад — даже ночью. Библиотека, спортивный зал и сколько угодно разговаривай по спецканалу. За восемь месяцев у него вышли три статьи — никогда Холл так продуктивно не работал.
Ведь он упоминал сигареты в этом своем гератском списке. Повернувшись, Холл вначале стукнулся о мягкий потолок, потом опустил кресло и полез назад — и правда, большой чемодан, тисненая кожа. Он раздернул молнию — так, вельветовые брюки, видимо бритва, еще что-то, ага. Портсигар, и как будто серебряный, с монограммой. Что такое? Лапидарный крест, «Союз спасенных». Союз спасенных. Он закурил.
Хорошо. Что еще должен испытывать человек на его месте кроме усталости?
Во-первых, и во-вторых, и в остальных — благодарность. За то, что остался жив. За этот странный и утративший всякую реальность факт. Здесь дала сбой даже теория вероятности. Похоже, что им погнушалась смерть. За что? За конформизм, — ответила бы Анна. Может быть. Погибли все, кого он знал за эти годы. Он вернулся один. Зачем? Ни за чем. Случайность. Шанс.
Еще, подумал Холл, он должен быть благодарен за то, что у него снова есть правая рука и правый глаз, что ему вернули лицо, так что можно сфотографировать и вклеить в дурацкое разведудостоверение. За то, что припадки стали реже и в голове все так не плывет, хотя по-прежнему снятся колодцы на Валентине...
Стоп, сказал он себе. Валентину вспоминать не будем. Может схватить. Что это он сидит в темноте с выключенными кондиционерами? Холл вставил ключ, приборная доска осветилась, заурчал двигатель, сервомоторы втянули стекла. Пахнуло свежестью, дождем, ранней зеленью. Где у них этот аэропорт? Ни огонька вокруг. Холл машинально переключил скорость и тронул машину с места. Площадь, бледные рекламные транспаранты, шоссе. Прочертив красными габаритными факелами, проскочил высокий, как дом, тягач. Что ж, поедем.
Еще он должен быть благодарен — кому? — за то, что судьба его, наконец, определилась и он на свободе — или почти на свободе. Конечно, каждый его шаг фиксируется на всевозможные пленки и кристаллы, давешний разговор уже точно успели прогнать через ячейки очередного карлойда и даже в серебряный союз спасенных наверняка подсадили какую-нибудь пакость, но это нечто само собой разумеющееся — как воздух, как свет. Дело не в этом. Дело в том, что он сейчас спокойно может выйти из машины, позвонить — например, Гюнтеру — и встретиться с ним.
Вот только для чего. Удивить тем, что жив? Ни ему, ни им этого удивления не нужно. Рассказать, что произошло с ним за эти двадцать лет? Этого нельзя рассказать, да он и не сможет об этом рассказывать, чисто физически не сможет, на каком-нибудь месте обязательно сдадут нервы, и он сорвется на припадок. Прошлым не поделишься. Оно должно остаться только с ним, и никакой Гюнтер тут ни при чем. Университетские друзья, коллеги... Сгорело и быльем поросло.
* * *
Кому и правда можно позвонить — так это матери Кантора. Вон где огни города показались — далеко справа. Здесь, наверное, поля. Нет, даже ей звонить бессмысленно. Что сказать? «Я видел, как был убит ваш сын?» Радость невелика, да это и неправда, он не видел этого. «Ваш сын погиб, спасая меня?» Это все равно, что «вашего сына убили вместо меня». Или — «я друг вашего сына, он был героем». Да, Кантор был героем. Каждый, кто воевал на Валентине, — герой, но зачем это его матери? Нет, Хед Холл, в этом мире все устроилось без тебя, и ничего ни для кого не изменят твои свидетельства с того света. Сказано — пусть мертвые сами хоронят своих мертвецов, сказано обо мне, подумал Холл, вот я и буду хоронить своих мертвецов, у меня их достаточно. Собственно, он так решил еще в Герате. Майор Абрахам, двухметровый красавец-негр, свежеиспеченный поклонник Витрувия и Брейгеля, спрашивал: «Ну что, профессор, как вернетесь, всех соберете — и учителей, и учеников?» И Холл отвечал: «Никого собирать не буду». Кончился тот срок, когда им еще было что друг другу сказать.
Кстати, вот она, схема маршрута.. Холл развернул сложенный вчетверо лист и пристроил на руле, кося в карту одним глазом. Зачем-то ему придумали крюк через Вроцлав, Густу, потом Прага, потом Брно — господи, когда-то в Брно они с Гюнтером умоляли Анну выпить с ними хоть полстакана пива, — затем Нитра, а оттуда, по пути дунайского тракта, прямая автострада до Варны. В его распоряжении трое с лишним суток. Ни много, ни мало. А сколько продержат до перехода через Окно? Тоже будет, наверное, разговоров. Что, интересно, станет с этой машиной? Кто следующий и куда поедет на ней?
Да, Окно. Впору усмехнуться, но он что-то разучился усмехаться, получается только носом дунуть. Все возвращается на круги своя. Забавная цепочка. Если бы не было открыто Окно, не было бы криптонского инцидента — кстати, его так и не решились назвать войной, — он бы не попал на эту войну и не познакомился с Овчинниковым и, значит, не был бы сослан на Территорию, а с Территории Звонарь не увез бы его на Валентину, и не было бы Герата и этого автомобиля, который везет его, как ни странно, вновь к Окну. Сидел бы он сейчас в Утрехте со своими малыми голландцами. Или в Лондоне. Или поехал бы в Кенносо, посмотреть на могилу матери. Он никогда не видел этой могилы.
Да, молоточки бы не стучали — колокольчики бы не звонили. Одна только Анна сама по себе и ни от чего не зависит. Двадцать лет, как ее нет на свете, и, однако, это отнюдь не убавляет того влияния, которое она имеет на его жизнь. До Вроцлава Холл уже больше ни о чем не думал; приехав в город, он ел и пил, а после отогнал машину на безвестную узкую мощеную улочку, затемнил окна и уснул. Спать Холл мог в любое время суток — в память о Валентине, где вспоминать о том, что существуют какие-то сутки, приходилось раз в неделю, а то и реже. Утром он был уже в Праге.
Прага была вовсе не золотая, а мокрая и нахохлившаяся, в черных деревьях и фигурных потеках по стенам соборов; по ней гуляли весенние ветры, и в желобах рельсов романтического древнего трамвая бежали холодные, но бурлящие оптимизмом ручьи. Здесь воспоминания так плотно обступили Холла, что у него перехватило горло и даже позабылся мерзостный сорок второй колодец, который снова мучал его во сне и ухитрялся пробиваться в сознание наяву. Любопытно, что, если не считать грязевых водопадов, как раз в сорок втором ничего страшного не происходило, лишь однажды очень аккуратно пришкварило к борту бронетранспортера — на плече до сих пор оставался треугольный белый рубец — вздор. И вот надо же. Но Прага...
Он въехал в город со стороны Жижкова, тут все перестроили, Холл долго не мог сориентироваться, и в растерянности катил по безлюдным утренним улицам, пока, наконец, не выскочил к Университетскому городку, а от него — к Старому Рынку. Отсюда он мог бы добраться хоть с закрытыми глазами, и через три минуты был уже возле дома Анны — одного из трех пастельно-белых небоскребов, составленных в традиционную фигуру банкетного стола.
У Холла внутри все сжалось, стало и больно, и одновременно светло, и нехорошо, и еще бог знает как. Он вышел из машины напротив ее подъезда, где стоял, наверное, сто и больше раз, и вот теперь стоял снова, даже забыв про сигареты, засунув руки в карманы и упираясь в асфальт длинными худыми ногами, и неизвестно почему волновался так, словно сейчас, как тогда, откроется стеклянная дверь и выйдет Анна с неизменным конским хвостом на затылке и в чудной желтой куртке, наводящей на мысль о спасении на водах.
Никто не выйдет, и ему скоро стукнет пятьдесят, и он седой и весь в морщинах. Но опять весна, и здесь почти ничего не изменилось — разве что исчез поломанный забор, который он считал вечным, как Китайская стена, и на этом месте высится еще один небоскреб, а так все та же детская площадка, те же качели, газон с тропинками и заросший сад напротив.
Холл вернулся к машине и оперся о капот. Наверное, ее родители все еще живут там, можно подняться и позвонить в дверь. Но он знал, что не сделает этого. Здравствуйте, я бывший муж вашей покойной дочери? Пусть они еще живы, здесь не было войны, здесь живут долго, но и в те времена, когда они жили одним домом и Анна была если и не жива-здорова, то, несомненно, жива — а здорова она не была никогда — даже в те времена он почти не разговаривал с ее родителями. И с ее сестрой, и с мужем ее сестры. Эта семья так и не приняла его в свои члены — несмотря на то, что они год прожили бок о бок.
Холлу всегда казалось, что они ему в чем-то не доверяют, что по каким-то меркам он не тот человек, которого они ждали, а кроме того им, разумеется, было известно, что Анна не любила его, и их внутренняя общность так и осталась на много порядков выше, чем его. Холла, общность с Анной. Когда-то он честно пытался наладить отношения... Лишь в тот последний день, когда, вернувшись с кладбища, они все вместе сидели за столом, что-то возникло; ее мать (как же ее зовут?) посмотрела на него не просто с необходимым для совместного жития дружелюбием, а с чем-то... Как-то иначе. Когда в незакрытую дверь (кто-то курил на лестнице) вошли те двое и сказали: «Доктор Холл? Мы за вами», и он поднялся, он давно их ждал, она спросила, почувствовав беду: «Что случилось, Хедли?» — таким голосом... считанные разы за все это время она назвала его по имени. И тогда еще, уходя навстречу годам похоронившим его во вселенском забвении, он пожалел, стоя в кабине лифта, что ничего не рассказал этой женщине и, возможно, по глупости считал, что ей безразлична его судьба. Холл отряхнул с пальцев росу, солнце еще не показалось из-за крыш. Здесь мог быть его дом — запах теплой пыли, старые фотографии...
Он открыл дверцу, сел. Холодно, даже зубы постукивают. Все-таки достал сигарету. Что же, ничего не было до Анны?
Хедли Томас Холл, Кенносо, Невада, доктор искусствоведения. В пятьдесят втором вышли его первые работы — «Живопись старых мастеров и лазерная фотография» и «Кракелюры в европейской живописи 13-15 веков». В пятьдесят четвертом окончил Лейденский университет и одновременно выпустил монографию «Определение естественного свинцового альфа-распада в картинах голландских мастеров конца 18 века». Да, тогда он ходко шел в гору. Голова была ясная, память — бездонная. Он без труда держал в уме все даты и детали, вдохновенно экстраполировал и с лета угадывал суть дела.
Он переписывался со всем миром, с архивами всего света. Тысячи и тысячи анонимных картин, картин забытых мастеров, картин заведомо неверно атрибутированных. Подлинный Кранах или кто-то из учеников? Ян Фейт или очередная подделка? Говорят, доктор Холл не ошибается...
Он дорожил своей репутацией, и у него было чутье. Прочитав отказ какого-нибудь хранилища, Холл сразу знал — бросить ли бланк с директорской подписью в корзину или ехать искать самому. Он ехал, находил, вызывал специалистов, демонстрировал рентгеновские и инфракрасные снимки, и столь же быстро, сколь и незаметно приобрел прозвище Счастливчик Холл. Спустя некоторое время его мертвой хваткой взяли аукционные жуки.
Волей-неволей он очутился в курсе дел, и денежная интуиция оказалась у него не хуже, чем художественная; как-то однажды, рассказывая о расчистке старого лака на картине Яна ван Эйка, он машинально закончил свою речь словами: «Таким образом, цена полотна поднимается от миллиона двухсот тысяч долларов до миллиона восьмисот», и общество бескорыстных жрецов искусства было шокировано.
В двадцать восемь лет, после выхода его «Восемнадцати Джоконд», его пригласили прочитать курс лекций в Пражском университете. В ту пору он мало о чем задумывался и охотнее всего валял с людьми дурака, не особенно задаваясь мыслью, к чему это приведет. Однажды привело к Елене.
Она была студенткой, увлекалась легкой атлетикой, он читал им теорию живописи и был одним из самых молодых преподавателей в университете, а также, по слухам, одним из самых обаятельных. Прага, пятьдесят восьмой. Что ж, за многие свои глупости он расплатился. Елена была выше его сантиметра на три и вообще сложением напоминала Афину Палладу, а Холл был втайне страшно ленив и легкомысленен во всем, что не касалось живописи.
Короче, она написала ему письмо, в котором говорилось, что если ей и дальше жить без него, то она предпочтет самоубийство. Холл развеселился. Встретившись с Еленой с глазу на глаз, он объявил, что кодекс чести запрещает ему жить с собственной студенткой. Она посмотрела на него с высоты своего роста то ли с уважением, то ли даже с восхищением, и он понял, что совершил ошибку, а потом она обрадовалась и спросила: «Только эта причина?» — и стало ясно, что он совершил не одну ошибку, а две. Вот он, тот самый конформизм, который так возмущал Анну — он не умел говорить «нет».
Холл улетел в Лондон, на аукционы, и задержался там на полтора месяца; выложил, не колеблясь, безвестным старикам две тысячи фунтов и был допущен к архивам Бредиуса. Фантастическое везение, он наткнулся на подлинного Ченнини и работал по восемнадцать часов в сутки, отлично понимая, что второго такого случая может не быть. В это время, слегка одурев от недосыпания, он совершил третью и, видимо, заключительную ошибку. Он позвонил Елене в Прагу.
Она была потрясена до глубины души, но через некоторое время оправилась, и началось. «Доктор Холл, вам звонила дама». А ведь по ней сходил с ума Арвидас Жебраускас, баскетболист Европы номер один. В конце концов она прислала Холлу по почте свой диплом. Он посмотрел в него, как в приговор. Заглянув вперед, через головы грядущих размышлений и оправданий, он почувствовал, что ему не уйти. Набрав номер, со злой свободой обреченного он спросил: «Ты, чудо, ты готовить-то умеешь?» Конечно, она умела. «Переезжай», — сказал он и бросил трубку.
Нет, как бы там ни было, как он ни виноват перед ней, он не хочет сейчас думать о Елене — ее-то судьба сложилась вполне удачно. Мимо его машины уже шли деловым шагом люди с сумками и портфелями; ноги начали подмерзать, никуда подниматься и ни с кем разговаривать он не станет. И все-таки почему-то страшно отсюда уезжать — будто он что-то здесь оставляет.
На кладбище Холл по-настоящему заблудился. Смутно помнилась только сторона, с которой они когда-то подъехали к черной щели в белой земле, да еще то, что вокруг было странно пустынно и лишь где-то вдалеке стояло непонятное приземистое строение. Здесь? Или не здесь? Пробродив меж густо росших из земли памятников час с лишним, Холл отчаялся и пошел на выход. Даже неизвестно, что спрашивать, потому что он не знал, чью фамилию — его или ее — написали на плите.
Но едва отъехав и оглянувшись, он по таинственному капризу памяти вдруг ясно вспомнил тот зимний день, дорогу и низкую стену колумбария. Боясь упустить наитие, Холл развернулся, съехал с шоссе и по грязи, по бурым, уцелевшим с лета будыльям дудника добрался и почти уперся радиатором в кладбищенскую ограду. Было тихо, лишь позади изредка проезжали грузовики. Холл оттолкнулся от капота и, хлопнув ладонями о ноздреватый искусственный камень, с неожиданно проснувшейся тигриной легкостью перемахнул через стену.
Он очутился на дорожке, за ближайшей витой решеткой копалась старуха в черном платке, она подняла голову, посмотрела на Холла, но ничего не сказала. Но он уже узнал место, быстро зашагал вперед и затем свернул налево. Один ряд, второй... Вот оно.
Светлый мраморный квадрат, золотые буквы. На стандартной овальной фотографии Анна вышла очень темноволосой и с незнакомой челкой, сгинувшей, видимо, еще до их знакомства с Холлом.
Почему они взяли именно этот портрет? Здесь она выглядела даже старше, чем тогда, двадцать лет назад.
Анну привел Гюнтер. Его, неудавшегося актера, неудавшегося режиссера, музыканта и так далее, до бесконечности — похоже, он собирался искать себя в искусстве до ста лет, — его постоянно носило по всевозможным студиям, концертам авангардных групп, каким-то немыслимым фестивалям; на очередном подобном сборище он и познакомился с Анной, позвонил поздно вечером: «Старик, я сейчас зайду с одной довольно страшной девицей, ты уж не падай в обморок...»
Холл присел на скамейку напротив могилы. Нет, так нельзя. Что, пришла Анна — и мир перевернулся? Мир-то перевернулся, но началось это не в тот вечер, а гораздо раньше. Когда? Сами события помнятся хорошо, а вот их хронология — куда хуже. Теперь ему кажется, что все произошло одновременно — его душевный разлад, появление Анны и война. Так ли это было на самом деле? Была ли, например, еще тогда Елена, или она к тому моменту уже укатила в Тарту? Когда на протяжении двадцати лет только и делаешь, что воскрешаешь и реконструируешь старую-старую историю, то нет ничего удивительного в том, что в конце концов факты у тебя в голове заменяются образами, а домыслы и догадки приобретают отчетливость факта. Да, но так ли это важно? У моей исторической версии, подумал Холл, не будет ни критиков, ни оппонентов.
Нелады начались года за два до появления Анны. Холл постепенно начал терять интерес к своей профессии, а вместе с интересом — и значительную долю жизнерадостности. Поначалу ему казалось, что попросту утомила бесконечная гонка за удачей, экспертная суета, кочевой уклад; бездумно выбранная маска непогрешимости стала тяжела, и временами даже отвратительна.
Исподволь в нем возник и принялся мучать странный вопрос: кто я такой? Он не художник и ничего не создавал, хотя знал о живописи, наверное, больше, чем Брейгель и Кром вместе взятые, он много лет не притрагивался к кистям. Что же получалось? Оценщик на аукционах, ходячий справочник, вот и все.
Он вяло пытался сам себе возражать. А реставрация? А рембрандтовские пигменты? Да, он указывал реставраторам, где счищать, а где нет, вот и вся заслуга; правда, он придумал эту голографию, и теперь в книгах пишут: «Проведя лазерную съемку по Холлу...». Но когда это было, он изобрел эту штуку зеленым юнцом, и после этого — ничего серьезного. Куда как развеселый жизненный итог.
Да, жизненный итог. Что совершенно точно, так именно то, что в ту пору он всерьез испугался смерти. Неотвратимость финала встала перед ним с такой очевидностью, что в холловском душевном равновесии произошел основательный сдвиг. Представив себя на смертном одре перед вопросом — что ты сумел сделать за свою жизнь? — и не видя хоть сколько-нибудь внятного ответа, Холл ужаснулся. Выходила совершеннейшая чепуха:
У райских золотых ворот торжественно представ,
Сказал он так: «Я Кейси Джон. Товарный вел состав».
Необратимо, вот какой кошмар. Не повернешь и не исправишь.
А между тем ничего не менялось. Он ездил, писал, смотрел рентгенограммы, называл цены, заглядывая или не заглядывая в объемистую записную книжку, и волновался одновременно из-за того, что его сомнения мешают работе, и из-за того, что вынужден тратить время на эту работу. Впрочем, он был уверен, что главное — это дела, а рассуждения — четвертый план. А теперь от тех дел даже в памяти ничего не осталось, зато сомнения живы и по сию пору.
Но тогда он чувствовал, что сильно выбит из колеи, советоваться было не с кем, и на каком-то этапе Холл окончательно растерялся; этап этот все тянулся и тянулся, и куда бы он вывернул — угадать трудно, и вот среди таких непонятных тревог появилась Анна.
Весенним вечером они сидели втроем — вместе с Гюнтером — в квартире у Холла, где окна выходили на маленькую площадь Академии, парк и башни дома-замка напротив, и говорили бог знает о чем — о судьбе, о буддизме, о роли экстрасенсов в современном обществе. Шел второй год криптонской агрессии, и все трое, как и большинство в то время, над этой темой не задумывались, полагая по принципу, что это где-то далеко, авось до нас не доползет... Что ж, правда, в тот раз не доползло, и у Холла не сохранилось никакого ощущения предчувствия — помнился лишь поздний вечер, лампа на заваленном бумагами столе, тонкая фигура Анны в полутемной комнате.
Он часто потом вспоминал эту их первую встречу — в бесконечных лесах Территории, в кротовых норах Валентины, в эдмонтоновской глуши; как-то — бог знает, в каком это было году — он вышел с группой на границу Озерного Края, к Шамплейну. Видимо, где-то шестьдесят третий. Холл поднялся на гребень холма и увидел далеко внизу вытянутый овал озера с зелеными шапками островков. Вокруг стояла уходящая в безнадежные дали тайга, где сотни и сотни лет никого не было и еще многие сотни не будет. Картина была так дика и прекрасна, что Холла на минуту покинули мысли о ночном переходе, о провизии и патронах; положив руки на винтовку и привалившись плечом к горбатому стволу лиственницы, он подумал о том, что Анна всегда мечтала выехать и пожить на природе, и по всем человеческим законам в эту вот красоту и следовало ее отвезти, и прожить здесь спокойно хотя бы полгода. Тогда, может быть... Может быть. Он нехотя качнулся вперед и пошел к озеру, перешагивая через поваленные деревья.
На Валентине она явилась ему сама. Холл вздрогнул на своей скамейке. Валентина была запретной темой. Поздно. Сюда, на окраину Праги, к его душе дотянулась огненная нить..
Идоставизо, Сухой Сектор, семьдесят девятый год. Он вылез на Бараний Лоб и бежал по песчаным грядкам. Солнце. Температура песка — восемьдесят градусов. Кончается четвертый год оккупации. Полтора года, как убит Кантор. Полтора года, как у него самого нет правой руки и правого глаза, от лица остались обрывки губ, левый глаз и неведомо как уцелевший кусочек брови, все прочее — красно-черная корка с отверстиями ноздрей. Все его люди полегли у входа в долину, он оторвался и уходил в одиночку, третьи сутки не спал, вторые не ел и первые — не пил. Тиханцы, мастера сводить с ума на расстоянии, бросили психологические фокусы и шли за ним настырно и вплотную, очевидно, сообразив, с кем имеют дело. С этого Бараньего Лба должен быть виден шестнадцатый колодец — последняя надежда скрыться в подземелье. Трудно представить себе, как однорукий может лазить по горам, но еще труднее вообразить, как много, оказывается, можно суметь, опираясь о скалы головой и оставшейся в распоряжении рукой.
Он был ранен, обожжен и хрипел как удавленник; песок то скрипел на камне, то затягивал ногу по щиколотку. Холл добежал до края и тут же упал на бок. Все. Там, внизу, в километре от него, за каменным хаосом обрыва, окружая провал входа, белела цепочка фигур. Без веревки, без ничего преодолеть у них на глазах сто с лишним метров спуска — бред. Кончено, доктор Холл. Теперь, кажется, кончено. Песок жег его, как грешника сковородка. Холл перекатился на правый бок, положил руку со скорчером на бедро и стал смотреть на противоположный край выступа, над которым вот-вот должны были показаться белесые купола черепов его преследователей. Он поерзал, нащупал ногой кромку обрыва и придвинулся вплотную, зависнув лопатками над пропастью, чтобы, как только иссякнет обойма, сразу оттолкнуться посильней, и привет — не дать тиханцам и шанса раззвонить по своей трижды проклятой Системе, что демон подземелий, легендарный Кривой Левша живым попался к ним в руки. Сердце все никак не могло успокоиться, билось в голове, билось в горле. Холл взглянул вправо, вдоль срезанного каменного горба, и тут увидел Анну.
Она стояла над обрывом, в воздухе, в двух шагах от края. в девяти — от Холла, и смотрела спокойно и внимательно.
— Что ты здесь делаешь? — спросил Холл, а может, и не спросил, а только в глотке густая слюна с песком пропустила какой-то рокочущий звук.
Анна в ответ перевела взгляд на другую, противоположную сторону Лба, откуда подходили тиханцы. Холл видел ее совершенно отчетливо, на ней был тот самый коричневый комбинезон, в котором он увидел ее тогда весной, та же слабая завивка и родинка над верхней губой. Он бросил взгляд в ту же сторону, что и она.
— А, ты пришла посмотреть, как меня убьют? Это недолго.
Он не мог придумать, что сказать, и вовсе не из-за того, что был потрясен ситуацией — он был почти спокоен, — просто так всегда было в первые минуты их свиданий.
— Анна, ведь ты меня слышишь?
Она чуть приметно опустила веки.
— Анна, мне сейчас конец, не знаю, как там, встретимся ли мы с тобой, но вот что хочу сказать — ты ведь не верила, что я тебя люблю. Напрасно не верила, я любил тебя, и до сих пор люблю.
Он покосился влево. Пока тихо.
— Спасибо, Что пришла. Ты знаешь, я не ангел, я много лгал, мне, наверное, вообще грош цена, и в том, как у нас все вышло, я тоже виноват, но совесть моя чиста, я старался как мог... прости меня.
Холл перевел дух.
— Сейчас полезут. Представь себе, я рад, я покажу тебе кое-что стоящее из того, что успел в жизни.
Анна теперь смотрела строго и вдруг отрицательно покачала головой; приподняв руку, она указала на обрыв, туда, где громоздились слоистые столбы. Холл повернулся, пытаясь сообразить, что она имеет в виду, а затем — он не разобрал, что произошло. То ли неосторожно пошевелился, то ли еще что — как теперь узнаешь — но зубчатый край выскользнул из-под него, и на какой-то момент Холл в воздухе встал вниз головой, так что небо и солнце стремительно провалились под ноги, а изрытые трещинами канделябры понеслись на него сверху; он задел за стену, и сыпец обжег его, словно дробовым зарядом; перевернуло, руку, все еще цеплявшуюся за рукоять скорчера, швырнуло вбок, и потом удар вытряхнул из него все ощущения окружающей действительности.
Холл очнулся ночью — от холода и сильной боли в ребрах. Над ним в темной синеве пролома горели сразу четыре звезды. Он лежал на дне трещины, в щели скального лабиринта, в зарослях розовой камнеломки и плыл в дурманящем аромате ее раскрывшихся к вечеру цветов. Тогда ему показалось — а может быть, так оно и было на самом деле, — что вот так же пахли когда-то волосы Анны. Его, по-видимому, просто не стали искать.
Потом он шел, спотыкаясь и отталкиваясь рукой от шершавых, схваченных инеем глыб; звезды тянулись к нему своими голубыми иглами, огненный коготь рвал бок в такт пульсу, клешня протеза моталась из стороны в сторону, ударялась о бедро и волочила за собой оторвавшийся силовой шнур. Холла трясло в ознобе, он был безоружен, чуть жив и ругался во всю силу оставшегося голоса.
— Видали? — сипел он, обращаясь неизвестно к кому, — Появилась... Слова доброго сказать не могла... Выполнила долг, проявила проклятую вежливость... На кой черт она мне? Нет уж, хрен... Вот я, нате, убивайте, с десяти точек...
Как ни парадоксально, вместо благодарности его переполняли тоска и бессильная злоба. Холл тащился по пустыне не скрываясь, видимый всему миру в свете звезд, ясно чувствуя, что его горестное везение не изменило себе, и он в очередной раз безнадежно уцелел.
Надо признать, что у Холла были причины обижаться на Анну. Еще в самом начале их невеселого романа ему было известно, что у Анны до него был возлюбленный — кажется, архитектор, или что-то в этом роде, — который очень мало нуждался в ее внимании. Но она, по редкому свойству цельных натур, не ведающих середины, сожгла себя в этом чувстве, и когда тот неизвестный Холлу парень устал демонстрировать хорошее отношение даже в виде редких подачек — его привлекали более великосветские круги — и все было кончено, Анна на год слегла, и след того психического слома не зажил до конца ее дней.
Беда, однако, заключалась не в этом, а в том, что его Анне заменить никто не мог, и Холл прекрасно понимал, что появись тот снова хоть на минуту, Анна пойдет за ним босиком на край света в одной рубашке и ни про каких докторов искусствоведения даже не вспомнит. Поэтому ее доброжелательность, ее забота часто внутренне бесили Холла — даже, как ни удивительно, после смерти Анны, на Валентине, в печальной памяти Сухом Секторе.
Холл затряс головой и тихонько замычал; сжал ладонями влажное железо ограды и мучительным усилием выгнал из себя жар и смерть Валентины. Прага, ветер, весна, фотография на белом мраморе, надпись — Анна Вольцова. Здесь нет его имени, оно на другой плите, в каменистых землях по другую сторону океана, там неизвестно какими буквами должно быть написано — «Постумия Холл». Есть ли какой-нибудь прок в надгробиях? У Кантора в той шахте нет ни камня, ни надписи, только гора расплавившегося металла. Холл поднялся и зашагал ко входу на кладбище — там он видел цветочный магазин.
Здесь вышла небольшая заминка, потому что Холл начисто перезабыл весь чешский, и в уме вертелось лишь описание какой-то спектрограммы, сохранившееся в памяти лишь благодаря обилию латинизмов. Но девушка за прилавком — очень молоденькая и симпатичная — с грехом пополам знала английский, и они вполне сносно договорились; в обмен за пять гвоздичек Холл дал ей серебряный доллар, и с тем они расстались, вполне довольные друг другом.
Положив цветы на узкий прямоугольник земли в бетонной раме. Холл закурил и постоял еще некоторое время, подняв воротник и спрятав руки в карманы своего длинного пальто. Что ж, Анна, думал он, во мне все успокоилось, а про тебя и речи нет, ты теперь для меня легенда, сон, но легенда добрая и сон хороший. Он снова перебрался через стенку, недавней старухи уже не было, и Холла вообще никто не видел. Ладонью он стер с капота отставшую с каблуков грязь, сел за руль и вновь почувствовал, как на него наваливается прежняя многолетняя усталость.
Указатели долго вели его по незнакомым объездам, и только снова оказавшись на автостраде. Холл смог вернуться к своим мыслям. Загадка загадок — чем же покорила его тогда эта юная темноволосая девушка, когда, казалось, его уже ничем нельзя было удивить? В ней была чистота, в ней была необыкновенная ясность, но что можно понять из этих слов? Ничего. Она была откровенным и прямым человеком, для него это похоже на то, как если бы посреди городской свалки — а именно такой свалкой он и считал тогда свою жизнь — вдруг забил бы родник. Она была доброй — но и это слово сейчас звук пустой.
Холл попытался припомнить хотя бы один из их разговоров, но память не могла остановиться ни на чем мало-мальски значительном. Анна всегда говорила вещи простые и определенные, абсолютно без того суперзаумного сленга, который Холлу и ему подобным был привычен и необходим как воздух. Она говорила, что хотела бы изучать языки и воспитывать детей, что ей нравится старинная музыка и старинные танцы, и радовалась разным пустякам с искренностью, которую холловский цивилизованный мир давно забыл. Какая-нибудь нью-йоркская стерва назвала бы это провинциальностью. Но к черту нью-йоркскую стерву.
Да, к черту. Стрелка спидометра мелко подрагивала. Пожалуй, думал Холл, в этом есть часть разгадки. В Анне было что-то от забытой атмосферы детства, которая окружала его в родительском доме, от тех сказок, что читала ему мать, от всех тех вещей, воспоминание о которых теперь непонятно почему сжимает горло, стоит лишь пробраться через неровный и долгий строй лет, отделивших его от него же самого шестилетнего и восьмилетнего, от тех пингвинов и белок, что он когда-то рисовал и лепил из пластилина.
Может быть, поэтому из всех женщин, которых он знал, только Анну Холл мог представить матерью своих детей. Ей, кстати, вполне хватало и твердости, и даже ортодоксальности, она всегда знала, чего хотела и чего не хотела.
Например, она не хотела мучать Холла, и как-то однажды, после ее очередного «у нас ничего не получится», у него сдали нервы.
За рулем своего «датсуна» Холл покачал головой. Да, пятьдесят девятый год. Он даже не написал ей прощального письма, написал только матери, оставил доверенности Гюнтеру и вылетел в Берлин. Теперь, пожалуй, в его поступке можно проследить какую-то логику, но в ту пору он с мазохистским удовлетворением считал, что действует в совершенном бреду. Но что верно, то верно — вряд ли бы он сейчас сидел в этой машине, если бы тогда остался дома..
В Берлине Холл явился на вербовочный пункт, прихватив с собой лишь паспорт да выданное еще в школе удостоверение о том, что он может работать слесарем-механиком-сцепщиком, или, может, смазчиком-водителем. Бумага смехотворная, Холл чувствовал себя идиотом и боялся, что с ним вообще не станут разговаривать.
В комнате сидели двое мужчин, за их спинами была стеклянная стена, а за ней — зал-аквариум, там стояли телетайпы и ходили операторы в форме войск связи. Кругом, прихваченные клейкой лентой, висели плакаты с портретами Кромвеля в полном маршальском облачении.
С Холлом разговаривали очень доброжелательно, права смазчика изучили со всей серьезностью, спросили, не работал ли он шофером, и нет ли его карточки в каком-нибудь американском отделении, и уже через двое суток Холл прибыл на базовую станцию Ригль-18 в качестве топливного техника.
«В те поры война была...». Да, начинался третий год Криптонской войны, и к тому времени из никому не ведомого вселенского далека она вдруг грозно придвинулась к земным пределам. Холл слабо разбирался в международной политике и даже едва ли смог бы вразумительно объяснить, чем конгресс отличается от сената; как и у всех, у него дома стоял телевизор, и благодаря этому Холлу было известно, что есть такой Стимфал, что там сидит Кромвель со своей администрацией и решает все проблемы. Хорошо ли, плохо ли, что вопросы жизни и смерти землян решают где-то на краю Вселенной люди, некоторые из которых на Земле и вовсе не бывали, Холл не задумывался. О Кромвеле он мог бы, покопавшись в памяти, сказать, что тот, кажется, был в прошлом вроде бы летчиком, а президент ли он Стимфала, или там есть еще какой-то президент, и в чем разница между президентом и премьер-министром — Холл не знал.
Точно так же, если бы Холла спросили, что там происходит на фронтах, он бы ответил, что идет отражение агрессии планеты под названием Криптон. А почему этот Криптон напал на нас? Тут Холл, вероятно, пожал бы плечами и сказал, что уж вот такой там коварный народ — улучили момент и напали. Смешно, но как-то так он и рассуждал на рубеже своего тридцатилетия.
История Криптонского конфликта (кстати, до сих пор неизвестно, кто и когда назвал эту злосчастную и, собственно, уже тогда обреченную планету Криптоном), подобно любому политическому детективу, хранит немало темных и противоречивых моментов, откровенной лжи и скрытых от мира дипломатических хитросплетений. Однако сама логика событий очевидна, весьма незамысловата и напрямую связана с Окном, куда сейчас держал путь Холл, и с хорошо ему знакомой, одной из самых могущественных организаций по ту сторону Окна — с Институтом Контакта. К концу пятидесятых годов Стимфальский блок, объединивший большую часть земных колоний — во главе его стоял так мало занимавший Холла маршал Кромвель, — начал теснить Криптон со многих территориальных и политических позиций. Противоречия стали нарастать не по дням, а по часам, и для урегулирования проблемы Кромвель прибег к своему привычному и безотказному средству — приказал перебросить в район Криптона четыре флота, включавших, одиннадцать ударных авианосных группировок, недавно прошедших очередную модернизацию. Забавно, что уже тогда направление главного удара проходило через Валентину — никому неизвестную рядовую точку как на стимфальских, так и на криптонских картах.
Все это было бы очень мило, если бы не Окно и не Институт Контакта. Наши соседи из смежного пространства, с которыми нас, как выяснилось, стабильно соединяет дыра размером три на три с половиной метра — она и называется Окном — пожалели Криптон и выразили резкое недовольство стимфальской экспансией. Кромвель оказался на грани дипломатических осложнений с Аналогами.
Маршала обвиняли и в вероломстве, и в агрессивности, но никто и никогда не отказывал ему в предельно реалистичном взгляде на вещи. Теперь трудно разгадать, что за игру он тогда вел — возможно, из каких-то соображений не захотел в тот момент ссориться с двойниками из другого мира и их грозным ведомством или, может быть, заранее просчитав ход событий, решился на хитроумную комбинацию, и то, и другое вполне в его духе, — но факт остается фактом: Кромвель предпочел похоронить собственный блестящий замысел, нежели испортить отношения с Институтом Контакта. Вторжение было отменено, и через две недели началась война.
Подобно любой другой милитаризованной экономике, экономика Гео-Стимфальского блока страдала так называемым «велосипедным синдромом», и несостоявшийся блицкриг в один присест заглотил не то пять, не то шесть объединенных бюджетов, так что дефицит подскочил выше Большой Медведицы; чтобы погасить минимум военных задолженностей, Кромвелю и всей его братии пришлось подписать пятилетний контракт с Международной Программой Исторических Исследований и перегнать одиннадцать флотов на экспериментальные полигоны, где Идрис Колонна моделировал битвы прошлого и будущего. Земля, Англия-8, Стимфал и другие ассоциации остались практически без армии.
Тогда пробил час Криптона. Там прекрасно знали, что рано или поздно стимфальские шестипалубники пожалуют в их края, и никакой Институт их не остановит, а посему терять и ждать нечего, благо предоставляется шанс.
Перво-наперво, как опорно-выдвинутый плацдарм, криптоны заняли Валентину, и народы ее волей-неволей стали совмещать феодальные междоусобицы с национально-освободительной борьбой, что, впрочем, выходило у них очень органично и довольно успешно. Земля оказала Валентине поддержку людьми и оружием, и там по горам и лесам громыхала телега партизанской войны, которую в стимфальских сводках именовали «объединенной группировкой сил на Валентине», газеты называли «повстанческой армией Сталбриджа», а нью-йоркская мафия — «бандой Звонаря».
Да, тогда, в пятьдесят шестом, и Гуго Сталбридж, по прозвищу Звонарь, и Кромвель, и Радомир Овчинников, стимфальский министр иностранных дел, и все другие шатуны и кривошипы будущей холловской судьбы уже стояли на своих местах, а юный доктор наук тем временем в беспечном неведении читал лекции лейденским студентам, а обитатели Криптона шли по Северо-Западному Сектору стробоскопическим шагом, сминая на пути трассовую охрану.
К тому моменту, когда Холл, впав в отчаяние от бессмысленности жизни и несчастной любви, отправился с горя на войну, ситуация значительно осложнилась. На Солнечную систему пала тень рогатого шлема — три криптонских флота стояли на рубеже Десятой тысячи, а противостояли им немногочисленные и разрозненные части бывшего линейного контроля, остатки армейских групп разных ассоциаций и те стимфальские соединения, которые Кромвель не включил в контракт с Программой. Сам Стимфал скоро год как жил в блокаде; на Земле, на Англии-8, на Гестии — по всему миру шла вербовка добровольцев, фронт рвался и двигался, и понемногу становилось страшно.
Базовая станция Ригль-18, куда попал Холл, входила в цепочку 186-й трассы и была последним пунктом перед Тритоном, откуда открывался прямой путь до Земли. От пакетбота, который привез Холла, здесь явно ожидали большего, потому что обстановка складывалась непонятная и зловещая. Пока разгружался бот, Холлу было велено ждать в верхней радиорубке. Его встретили очень приветливо, одна из девушек-радистов — лица ее он не помнил, а имя, кажется, Мюриэл — сказала ему «Приходите к нам пить чай». Их только что сменили, на ней был такой же зеленый комбинезон, как и на всех, на гладкой коже светился блик от лампы — на шее и на скуле. Блик он помнил, а лицо — нет. Она погибла там же, в рубке Центрального ствола, когда туда врезался потерявший управление штурмовик.
Четырнадцатого августа пятьдесят девятого года, в день прибытия Холла, на станции находились восемнадцать «Викингов», четыре «Тандерболта», с ними сорок три человека экипажа, восемь радистов, семь механиков и только что появившийся доброволец-техник, а командовал этой собранной с бору да с сосенки никак не названной боевой группой полковник Отар Кергиани — итого шестьдесят человек, не считая киборгов. Последняя сводка пришла десять часов назад, в ней сообщалось, что в районе Соложи — станции перед Риглем-18 — отмечено движение неуточненных по численности сил противника. Никаких пояснений больше никто не дал.
Кергиани сидел в командном отсеке, никуда не выходил и пытался разобраться в происходящем. Соседи справа, авиационный полк Халла Маккензи, более известного под именем Бешеный, молчал, вероятно, потому, что выдвинулся вперед и был отрезан от 186-й событиями Соложи — бог с ним! Гораздо хуже, что соседи слева, крейсера Брусницына, тоже отключились, оставив на волне только автоматику, монотонно обещавшую слушать между сороковой и сорок второй минутой каждого часа. Но что было уж и вовсе странно и непостижимо, так это то, что прервалась связь с Тритоном, опорной тыловой базой. Кергиани угрюмо прохаживался по отсеку между блоками, мимо оранжевых окошек компьютеров и, подходя к карте, каждый раз останавливался. Он видел, что дело начинало походить на классический «слоеный пирог», что означало верную смерть, и смерть бесславную.
Поэтому такие события, как ознакомление нового техника с его хозяйством, топливно-заправочной самоходной установкой «Магирус», и то, какие кренделя поначалу выписывал на ней техник, ничуть полковника не развлекли. На 186-й на Ригль-18 была ориентирована криптонская Двенадцатая авиадесантная дивизия, и без поддержки справа и слева Кергиани мог ей противопоставить лишь свои двадцать два самолета с наспех укомплектованными экипажами, которых могло не хватить и на двадцать минут боя. Они контролируют перевал трассы — к счастью, по космосу нельзя летать куда глаза глядят, надо придерживаться известных или пусть не очень известных, но все же кем-то проложенных, трасс, иначе рискуешь или вовсе пропасть, или, что еще хуже, разделить участь «Летучего Голландца», — но дешево же стоит их контроль. Теперь следовало ждать приказа об изменении дислокации или какого-то хода противника, проясняющего диспозицию. Кергиани смотрел на часы. Не было ни приказа, ни противника. Огромный, более километра в поперечнике, октаэдр станции висел в пространстве, растопырив в мертвенном свете неразбериху причальных галерей, пирсов, тестерных штанг, антенн и орудийных палуб, на которых не было орудий.
Наконец, через пятнадцать часов молчания, сквозь гул и треск удалось разобрать голос Маккензи. По-видимому, он обращался к Брусницыну, до Ригля-18 долетел лишь обрывок разговора, Кергиани ни тот, ни другой не слышали, и после трех фраз разговор снова утонул в помехах.
Бешеный, похоже, отвечал Брусницыну и надсаживался так, словно собирался обойтись вообще без радио: «... нет, я ухожу на девяносто вторую, там крюк часа на четыре...». Пауза около сорока секунд, и снова Маккензи: «А я, по-твоему, — (красочное выражение из подвалов английского языка) — и не понимаю? Отарику мы уже ничем не поможем, ты уж постарайся, выведи своих ребят за пунктир...» — и на этом месте отрезало, но Кергиани даже не стал смотреть на карту. Все и так ясно.
Он собрал всех в шестом кольцевом шлюзе. Пятьдесят восемь человек (один дежурил в рубке) стояли на облезлых ребрах хромово-ванадиевой газозаборной решетки; по бокам, на бежевых стенах горели вытянутые цифры "6" и белели колпаки концевых запирателей. Кергиани по-домашнему уселся на дырчатой ступеньке аварийной лестницы с высоким, отполированным тысячами прикосновений поручнем. Был полковник уже основательно лыс, в усах одолевала седина, и говорил он медленно и как будто устало, но взгляд его был ясен.
— Через час, — сказал он, — сюда прилетят големы из Двенадцатой авиадесантной. Сколько? Кто их считал. Через час здесь наступит ад кромешный. Я не стану говорить ни о Земле, ни о патриотизме — все вы пришли сюда добровольно и наслушались таких речей в полной мере. Дело не в этом. Дело в том, что когда здесь будет очень жарко, многие из вас подумают так: а кого мы защищаем на этой Земле? Бездельников и хлыщей? Наркоманов, кретинов и политиков, которым на нас наплевать? Они не пришли сюда, они остались там. И это справедливые слова. Потом некоторые спросят — если это так, почему мы с самого начала не ушли на Тритон? И я вам отвечу.
Мы остались здесь, потому что нам не на чем вывезти техников. Мы здесь потому, что если бы мы бросили трассу и после этого хотя бы двое из нас добрались до Тритона, они бы никогда не могли бы посмотреть друг другу в глаза. Мы здесь не потому, что это нужно кому-то на Земле, а потому, что это нужно нам самим.
Через десять часов — может быть, раньше — сюда подойдет Маккензи. Мы должны удержать трассу до его прихода. Возможно, нам это не удастся. Вы снова можете спросить: что тогда?
Я читал в детстве одну книгу. Не помню, как она называлась, но книга была хорошая. Там люди попали на войне в такое же положение, как и мы сейчас. И их командир сказал: «Теперь нам остается только одно — сделать все, чтобы этот отряд проклял тот день, когда встретил нас на своем пути». Тоже отвечу вам и я. В нашей власти, чтобы они запомнили эту трассу и эту станцию на всю жизнь.
Через час действительно началось. «Самое главное, — думал Холл, — что я ничего не видел». Он гонял по галереям на заправочной «колбасе» и следил за тем, как двое подручных киборгов подсоединяют силовые штуцеры к выходам топливных систем «Викингов» и «Тандерболтов»; потом встроенные пушки криптонов снесли защитный кожух, и над Холлом засияли бесчисленные созвездия — теперь от космоса его отделяла только прозрачная стенка «оранжереи», — при этом погибли оба киборга, заваленные мгновенно расплавившимися балками в торце служебного рукава, и Холлу самому приходилось, выскакивая из кабины, направлять штуцеры и затем нестись обратно, к Центральному стволу. На галерею время от времени обрушивался ливень осколков, и потолок «оранжереи», как грибами, стал обрастать матовыми пузырями, выпучивающимися, словно гирлянды лабораторных колб, наполненных молоком. Видя над собой их вздувающиеся бугры, Холл чувствовал, как кожа у него на голове стягивается к затылку: одно попадание в его «колбасу» — и конец приключениям.
Кергиани сделал четыре заправки и больше не прилетел. Чей-то красно-белый «Викинг», кренясь, прошел над самой галереей и врезался в верхний оголовок Центрального ствола, каркасные цилиндры не выдержали, ствол обрушился внутрь, и никто из радистов и механиков оттуда не вышел; Холла, наконец, задело, и «Магирус» сел на бок — пробило гравитационную подушку. Влекомый неясным озарением, Холл выломал из стенной ниши аварийные аккумуляторы и, раздирая руки проводами, подключил дополнительную подпитку. Колбаса поехала, ему удалось провести еще две заправки, и сразу же после старта последнего «Тандерболта» криптоны накрыли выход из галереи. Коридор повело в сторону. Холл повернул свой фаэтон, на предельной скорости проломил перекошенный шлюз, въехал в станцию и в ужасе стал ждать, что сейчас подойдет на заправку очередной самолет и сделать для него ничего будет нельзя.
Но больше на базу никто не вернулся. Группа Кергиани продержалась четыре с лишним часа и выполнила свою задачу — криптонам не удалось выйти на внутренний радиус трассы; еще через три часа на Ригль-18 — точнее, то, что от него осталось — подошел 121-й полк Маккензи, и командование в Стимфале было оповещено о том, что из шестидесяти защитников станции в живых обнаружен один человек. Так Холла впервые настигло то странное везение, которое ему потом не раз случалось проклинать. Он две недели проработал у Маккензи таким же заправщиком, и затем поворот истории прервал его военную карьеру и вернул жизнь в привычное русло.
Накануне неизбежно наступающей блокады Солнечной системы по международному телевидению выступил Дьердь Савориш — президент Леониды и неофициальный глава сходного со Стимфальским союза планет, образованного негуманоидными цивилизациями; отношения между Землей и Леонидой были сложными, зачастую алогичными, и на три четверти держались на ничем не объяснимой симпатии леонидян лично к маршалу Кромвелю. Именно вмешательству Леониды народы Валентины были обязаны тем, что Криптон не применил против них геофизического оружия. Теперь Савориш вновь взял слово.
Первый раз на памяти человечества вмешиваясь в ход стимфальских колониальных отношений, лидер объединения негуманоидных рас заявил, что в случае отказа руководства Программы заморозить контракт со Стимфалом и тем самым дать возможность войскам Кромвеля защитить Землю, Леонида через сорок часов объявляет войну и Криптону, и Программе.
По прошествии всего двух часов с ответной речью выступил директор Программы Идрис Колонна. Его выступление, мягко говоря, не являло примера дипломатической сдержанности. Досталось всем — и криптонам, которые оказались бессмысленными варварами, и леонидянам, которые лезут без разбора в чужие дела, и землянам, за чьи грехи приходится расплачиваться. В заключение Колонна сказал, что действие контракта приостановлено на два года, и уже в настоящий момент четыре из одиннадцати стимфальских флотов вышли в космос.
На следующий день Кромвель подписал указ об увольнении в запас всех добровольческих формирований; через полгода в Басре, сожженной дотла столице Криптона, был подписан акт о капитуляции, что было, надо сказать, жестом чисто символическим — от потерпевших поражение подпись ставил представитель Дархана, главного союзника Криптона, поскольку ни одного живого обитателя неразумной планеты к тому времени обнаружить не удалось. Если не считать ничтожного числа полумертвых и невменяемых, раскопанных позднее по бункерам, и небольшой части эмигрантов, в значительной степени ассимилированных, криптонская нация прекратила существование.
За три месяца до этих радостных событий, в Стимфале, на Ботвелл-сквер, был открыт монумент защитникам Ригля-18 — высокий гранитный «палец» с высеченными именами погибших. В торжественной речи на церемонии открытия Кромвель отметил «мужество заправщика Холла, который в течение трех часов маневрировал под огнем противника без всякого прикрытия».
Сам заправщик Холл стоял в это время возле него, смотрел на белую кромвелевскую гриву — не из-за нее ли его прозвали Серебряным Джоном? — летную куртку с маршальскими погонами, стариковские руки с рельефным плетением вен, и чувствовал себя глупо и не на месте, то и дело поправляя волосы — ветер с моря продувал осенний Стимфал — давно уже все позабыли, что этот город Пяти Космодромов был когда-то знаменитым морским портом, вторым Роттердамом.
Холла наградили, дали ему Солнечный Крест второй степени — как он понял, и как потом объяснял Анне, не за его собственные подвиги, но ради тех, кого увенчали посмертно хотя бы одного, но отметить прижизненно. Его таскали по всевозможным собраниям и банкетам, побывал он и на том, памятном, в Институте Контакта.
Нет, подумал Холл, проезжая мимо дорожного щита с надписью: «Брно — 5 км», там был разговор с Овчинниковым Это отдельно. Это потом.
По возвращении на Землю Холл и ахнуть не успел, как его с необычайной вежливостью, но исключая всякую возможность отказа, повезли в Сванетию, горный край сказочной красоты — родину Отара Кергиани. Там, в огромном то ли храме, то ли ритуальном зале, при колоссальном стечении народа устроили одновременно суд и тризну.
Это сборище, очень строгое по виду и очень трогательное по сути, потрясло Холла. На стене висела трассовая схема, и по ней ему пришлось рассказывать, как разворачивались события и что говорил командир; поднимались фантастического вида старики, некоторые даже при кинжалах, и высказывались, как, по их мнению, следовало поступить — Холл напряженно слушал синхронный перевод. В конце концов было решено, что и Отари, и уважаемый гость, несмотря на отдельные тактические неточности, в целом вели себя верно и мужественно, и лишь одно горько и прискорбно — что нет возможности похоронить героя в земле его предков.
Уже стемнело, когда холодным сентябрьским вечером в Праге, на площади Академии, Холл вышел из такси, взял чемодан и под прерывистой мелкой моросью зашагал к дому. Поднявшись к себе, он отпер дверь длинным ключом и вошел в мастерскую, погруженную во тьму; дважды налетев на стулья, подошел к столу, зажег привинченную к краю лампу и, не снимая пальто, закурил.
Все было по-прежнему, лишь на подоконнике прибавилось пустых бутылок, да на мольберте в углу стоял незнакомый, смутно видимый в полумраке портрет — кто-то из испанцев, машинально подумал Холл, кажется, девятнадцатый век. Гюнтер своеобразно воспользовался предоставленными ему правами. На столе, среди разворошенных папок с бумагами, пленок, кассет и календарей, стоял, отражая свет деревянным полированным боком, высокий, в стиле ретро, телефон. Холл курил, смотрел на него, клял себя за безволие, но поделать ничего не мог — шепотом помянул сатану, снял трубку и набрал номер Анны.
Брно. Подвальчику «У Моста», наверное, лет семьсот. Как и в былые времена Холл поставил машину между двумя каменными тумбами, спустился по восьми стершимся дугами ступенькам и толкнул дверь. Те же «демократические» скамьи, те же бравые глазурные усачи на расписных тарелках вдоль стен, из новшеств лишь стеклянная кабина газетного ларька, фонарем выпирающая справа от стойки. Холл взял внушительную, с крышкой, полуторалитровую кружку светлого пива (в этот раз пришлось объясняться по-немецки), на пятнадцать с лишним долларов накупил газет и всевозможных глянцевых изданий и уселся за черный лакированный стол. В подвальчике кроме двух стариков в этот час никого не было, музыкальный автомат у двери тянул что-то из репертуара шестидесятых годов.
Что ж, поглядим. Даже шрифты поменялись. Консультативное совещание глав государств — участников движения неприсоединения. И что? Вот — в своей речи Г. Сталбридж, председатель объединения, обвинил администрацию Дж. Дж. Кромвеля в имперском — так, так — и гегемонизме. Да, Звонарь гнет упорную линию. Еще — религиозный конфликт на Изабелле, Конгрегация по делам орденов, ага, епископ Джаксон заявил, что несовместимо — и так далее — словом, требовать от церкви, во главе которой стоит женщина. Джоан Стивенсон, в свою очередь, обвинила Ватикан... и все такое. Американский журнал, чей-то «Монитор», спрашивает в лоб: перейдет ли кабельное телевидение, как и кинопромышленность, в собственность мафии? Главари — так, так — Тоскано Ригозо и Рамирес Пиредра — отказались комментировать. Дон Джентильи согласился встретиться с нашим корреспондентом, так, накануне его машину обстреляли... Калибр... Доктор медицины Симпсон...
Холл отложил газеты и вернулся к пиву. Плакало ваше кабельное телевидение, подумал он, и тотчас же в памяти всплыло лицо Овчинникова, «северного красавца», министра иностранных дел Стимфала. Это он курировал малопонятные для Холла отношения Стимфала с земной мафией, и его слово в этих кругах имело немалый вес. Холл вновь хмыкнул — не убери Овчинникова Кромвель, бойкого министра точно прикончили бы мафиози — уж слишком активно он погнал подвластные ему преступные синдикаты на освоение своей любимой периферии, никакой Пиредра, или кто там еще, не стал бы этого долго терпеть. Изрешетили бы, как пить дать, просто не успели раскачаться, все сделал сам Серебряный. Впрочем, когда они с Холлом сидели рядом на пиру победы в Институте Контакта — длинные такие стояли столы под сенью древ — и Овчинников сказал: «Доктор Холл, я давно собирался с вами поговорить...»
Нет, прервал себя Холл. Сначала все-таки Анна. Ведь он и принял предложение Овчинникова из-за нее, из-за того максимализма, который смотрел на него из ее карих глаз и требовал заниматься каким-то грандиозным делом, каким-то, черт его дери, краеугольным начинанием... Он, конечно, и сам искал дела, и предложение было, слов нет, заманчивым, но все-таки начать следует с Анны.
По сути, она сказала ему «да» в тот первый вечер его возвращения. Почему? Жаль, что он не вел тогда никаких записей или дневника — хотя все равно бумаги погибли при аресте... а теперь толком не вспомнить, и лишь ясно ощущается — громадная разница между тем, как он представлял ситуацию тогда и как представляет сейчас. Ну а как сейчас?
Холл оставил газеты на память заведению рядом с кружкой, вернулся в машину и развернул схему. Так, сегодня он ночует в мотеле — вот квадратик у автострады, а утром, ни свет ни заря, должен быть в Нитре — и у него остается еще полтора дня, точнее, ночь, день и кусочек вечера.
Итак, все же — почему? Подморозило, Холл включил кондиционер, и потом — магнитофон с неизвестным блюзом. Ну что же, он ей не был неприятен как мужчина. Это было понятно с самого начала. Кроме того, ее мать — та, что по каким-то причинам так и не дала Холлу «места в сердце», но относилась к нему с неизменным уважением, — несомненно, оказала значительное влияние на выбор дочери. Затянувшаяся неопределенность положения Анны, ее нарастающая меланхолия не могли не тревожить родительскую душу, а Холл — человек с именем, и при том человек, на которого явно можно положиться.
Холл вытряхнул сигарету из пачки. Вот ведь какие интересные рассуждения. Наверное, все это правда, но было и еще кое-что. Анна, женщина до мозга костей, хотела семейного очага не меньше, чем заеденный тоской Холл. Он чувствовал, что она устала от бесконечно-беспросветного ожидания неведомо чего, от надежды, что прошлое, вернувшись, вдруг оживит ее теперешнее существование.
Не могла она не понимать и того, что далеко не всякий искатель ее руки — а годы идут — будет так же терпеливо, как Холл, сносить неуправляемые перепады ее настроений и метания в поисках места в жизни; возможно, к ней уже неосознанно явилось предчувствие надвигающейся болезни и краткости отпущенного на земле срока.
Да, мало веселого, а ведь он был счастлив в ту пору, и как-никак, но у него образовалась семья. Анна, ничего не скрывая, рассказала ему печальную историю своей любви, и они заключили молчаливый договор: она дарит ему себя, а он, в ответ на это, соглашается не требовать от нее того, чего она никогда не сможет ему дать.
Вероятно, такое условие можно назвать аморальным, но в целом их брак по расчету вполне можно было назвать удачным. Как жену и хозяйку Холл ни в чем не мог упрекнуть Анну, и это порой его глухо бесило, иногда ему казалось — пусть бы лучше скандал, но зато искренний... Тем не менее ситуация не изменилась до самой смерти Анны и даже после — как выяснилось на Валентине, близ местечка Идоставизо. Принесли бы годы в этот союз любовь, которой так ждал в ту пору Холл? Кто знает.
Вот теперь Овчинников. Правда, и здесь, как поглядишь, столько всего темного и зыбкого — а ведь казалось, все делалось так ясно и открыто. Никогда мы всего не знаем.
Итак, случайно или не случайно они сидели рядом на знаменитом банкете союзников, там, в Институте Контакта, по ту сторону Окна; ни тогда, ни теперь Холл не понимал, каким это образом Институт оказался союзником в войне с Криптоном, но пикник из каких-то соображений устроили именно там. После всех речей, в один из перерывов, когда все поднялись размяться и покурить, Овчинников сказал:
— Я давно собирался с вами поговорить, доктор Холл. Мне всегда импонировали люди вашего типа, а теперь обстановка складывается таким образом, что группа интеллигенции, близкая вам по складу, становится особенно остро нам необходимой. Давайте отойдем в сторону.
Они отошли, и Холл, подумав, спросил не об интеллигенции, а об обстановке. Оценив этот маневр, Овчинников усмехнулся и ответил так:
— Самый трудный вопрос, доктор Холл. Война открыла перед нами перспективы, к которым мы, в сущности, не готовы.
Да, надо было тогда сказать что-нибудь вроде: с войной переборщили, а генералы — плохие советчики в вопросах контакта; или просто: да, мол, странно как-то война закончилась — и может быть, по крайней мере, он пошел бы навстречу судьбе с открытыми глазами. Без сомнения, антикромвелевский заговор был уже на полном ходу. Но Холл промолчал — что была ему политика, — и Овчинников, сделав, наверное, в голове молниеносные поправки, продолжил:
— Я имею в виду не тот факт, что мы вышли в приграничные сектора, не проблему Дархана и даже не Изабеллу — кстати, вот наконец решение нашего экстрасенсорного дефицита — но речь не об этом. Речь, дорогой доктор Холл, о том, что Земля поставлена перед необходимостью выхода в Систему, перед необходимостью заявить о себе в масштабе Вселенной. Бог с ней, с критической информационной нормой и прочей кибернетической премудростью, — Овчинников весело махнул рукой, — вы просто взгляните на карту. Мы перерезали каналы входа в Систему сразу в двух местах, это даже если отбросить Дарханский ромб — возле Валентины и между Криптоном и Изабеллой. Кончается эпоха нейтрального зондажа, доктор Холл, к нам скоро пожалуют гости и начнут задавать вопросы, а что мы им ответим?
Они шли по дорожке парка, стояло лето, где-то цокала белка.
— У них, — Овчинников кивнул на зеленый небоскреб Института, — есть вот эта служба Контакта, какая ей цена — черт разберет, но все-таки есть, а у нас в этом плане — конь не валялся, знаете такую поговорку, нет? Мы прекрасно умеем воевать, но заметьте, это у себя же дома, иное, к счастью, не доказано, но вряд ли мы кого-нибудь оттуда, — Овчинников указал на небо, — сумеем потрясти нашими умениями.
Воздух был наполнен лесными ароматами, светило солнце, и Холл, помнится, с удовольствием поддавался гипнозу овчинниковского обаяния.
— Нам сейчас предстоит освоить минимум — научиться внятно рассказывать о себе, кто мы такие и вся ли наша слава в том, что мы сожгли Криптон и камня на камне там не оставили. Нужна новая точка зрения, а для этого нужны новые люди, которые смогли бы посмотреть на вещи иначе, чем смотрели до сих пор. В методике вашего подхода к живописи и к искусству в целом, доктор Холл, мне видится именно та широта взглядов, которая теперь приобретает такое значение; контакт, доктор, это в первую очередь отказ от любой ортодоксальности, контакт — это парадокс, и априорно предполагает парадоксальный стиль мышления. Ага, нас, кажется, зовут. Как вы понимаете, здесь не место для серьезных разговоров, поэтому во вторник я приглашаю вас в Женеву, у меня есть, как мне кажется, довольно интересное предложение. К тому же обещаю очень недурной стол.
— Лучше, чем здесь?
— Лучше, — пообещал Овчинников.
Такие или какие-то похожие слова сказал Холлу в ту встречу всемогущий министр, и Холл не утерпел, хотя и с шутками-прибаутками, но рассказал Анне об этом разговоре и лишь позже, вернувшись домой, он всерьез задумался над тем недвусмысленным предложением, которое ему было сделано.
Тогда он еще жил в своей мастерской, состоявшей из двух комнат, длинного коридора с дубовыми нештукатуреными балками под потолком, стенами из книжных полок и некоей пародией на кухню в конце. Из этой затянувшейся прихожей двери вели в обе комнаты. В первой, большой, было единственное окно во всю стену — наборное, со свинцовыми переплетами; все помещение занимал первозданный хаос физической и химической экспертизы, среди которого, как айсберги, белели чехлы всевозможной фототехники. Посреди, словно остров, возвышался заваленный бумагами письменный стол с двумя телефонами. В комнате поменьше, напоминавшей скважину, с таким же старинным окном — только здесь рама поднималась вертикально и целиком — помещалась спальня. Здесь у Холла была кровать с шотландским пледом, на который он бросал шляпу, музыка трех родов, шкаф с резным карнизом неизвестного назначения, шкура загадочного животного на стене, а на ней — еще один телефонный аппарат в ветхозаветном духе, с никелированными рогами рычага.
Вот в этой-то комнате, устроившись с сигаретой у поднятого, несмотря на холод, окна. Холл терзался, ехать ему в Женеву или нет. Хотя вранье, что там было думать, все было уже внутренне определено, Анна обрадовалась его рассказу и даже поздравила — «Я так счастлива за тебя» — право, можно было и обидеться — будто Овчинников вытащил его бог весь с какого дна. Но Холл не обиделся, а только выстрелил окурком на площадь Академии, с грохотом вернул раму на место и вымолвил, обращаясь к магнитофону:
— Да, был я вольный стрелок.
На Женеву в середине ноября неожиданно пали морозы, и город встретил Холла снегом, инеем и сосульками; впрочем, как и вчера в Бреслау, он не успел сделать и двадцати шагов, как был усажен в представительский «мерседес» размером с железнодорожный вагон и помчался в тепле и комфорте на стоявшую на берегу озера виллу, где находилась резиденция Овчинникова.
Женева была запружена войсками. Кроме полиции, на каждом углу поднимали хлысты антенн армейские «джипы», патрули стимфальских черных беретов гремели подковами сапог по граненым камням мостовых — можно было подумать, что Серебряный Джон решил завоевать Европу, начиная с середины. Холл даже не сразу догадался, в чем дело, — ну да, совещание государств-участников Стимфальского блока на уровне министров иностранных дел — Блессингтон, Хаксли, Пуркинье, Овчинников и прочие, самый разгар, каждый лезет вон из кожи, чтобы переложить на плечи собратьев основное бремя расходов по союзной солидарности.
Миновав тройной кордон оцепления, Холл с двумя сопровождающими шел по сводчатым коридорам огромного дома с пестрыми витражами стрельчатых окон и величественными дверями в два человеческих роста; откуда-то из глубины доносился писк принтеров, изредка проходили люди с бумагами. Наконец его привели в зал — иначе нельзя назвать это помещение с бассейном и зимним садом — и велели ждать. Усевшись на диван, Холл предался ожиданию, разглядывая в воде необычного вида рыб, похожих на осетров. Через некоторое время он обнаружил, что отнюдь не одинок — по ту сторону бассейна, полускрытый зарослями каких-то вьющихся растений, с журналом в руках сидел человек в джинсах и синей рубашке. У ног его лежала овчарка, а через плечо к поясу пробегал белый ремень, и такая же белая кобура выглядывала у него из-под мышки; подняв голову, Холл увидел второго, весьма похожего на первого — он расположился на галерее с балюстрадой, проходившей тут на месте отсутствующего второго этажа. Оба не обращали на гостя ни малейшего внимания, и Холл испытывал неловкость, не зная, следует с ними здороваться или нет.
К счастью, скоро в конце зала открылась дверь, к Холлу подошла очень милая девушка и сказала, что господин министр сейчас выйдет, и действительно, спустя десять минут показался и сам Овчинников.
— Здравствуйте, Холл, рад вас видеть, — объявил он, протягивая руку метров, наверное, за восемь. — У нас тут страшная запарка, как долетели?
Долетел. Вот когда стало окончательно ясно, что обратной дороги нет, и что добравшись до этих палат с осетрами и собаками поздно отказываться, что бы там Овчинников ни предлагал. А предлагал он вещи, между прочим, крайне интересные и привлекательные.
— Начну с задачи. Холл. Суть ее внешне проста — перейти в космосе рубеж Земли — смотрите сами — что ни говори, но Дархан и Криптон, и даже Изабелла — все это, без спора, малопонятные, дикие, но все же модификации Земли. А нам в ближайшее время предстоит контакт с тем, что с Землей не имеет ничего общего.
— А Леонида? — машинально спросил Холл.
— Леонида, безусловно, камень преткновения, но нас там отказываются понять совершенно сознательно, что уже свидетельствует о понимании. Но как на пример мы на это, естественно, ориентироваться не можем. Словом, конкретно я предлагаю вам должность директора, скажем так, культурной программы контакта. Значит это вот что: вам и вашим людям предстоит решать, что и как рассказывать соседям по Системе о живописи, литературе, об искусстве Земли в целом. В вашем распоряжении будут более чем значительные средства и очень широкие полномочия. Решайтесь, Холл.
— У меня есть несколько вопросов, — сказал Холл. — И первый такой — здесь можно курить?
— Ради бога.
Холл полез за сигаретами и тотчас же, неведомо как, огромная псина очутилась рядом и положила голову ему на колени; оба сидельца, как он заметил краем глаза, одновременно отложили журналы. Холл закурил, стараясь, чтобы дым не попадал на собаку.
— Почему выбор пал именно на меня? Я до сих пор не имел дела ни с каким контактным ведомством.
— А у нас и не было до сих пор никаких контактных ведомств. Вы встанете у истоков, Холл, у самых истоков. А причины в общем таковы — вы один из ведущих специалистов на стыке искусства, науки и техники, вам едва-едва тридцать, вы глубоко симпатичны мне лично и вдобавок ваша кандидатура признана лучшей по системе тестов Юнга, шестьсот восемьдесят семь пунктов, не шутите! — Овчинников засмеялся.
— Что-то я не припомню, чтобы мне в последнее время задавали какие-нибудь вопросы.
— Разумеется, Холл, зачем же существуют все эти карлойды, моделирование личности и прочая чертовщина? Естественно, вас никто не беспокоил. Уже одно то, что вы воевали, много значит.
— Вы прекрасно знаете, что ничего героического я не совершил.
— Дело отнюдь не в этом, дело в степени социальной ответственности и, кстати, вы напрасно скромничаете — именно героическое вы и совершили. Что вас еще интересует? Вероятно, деньги? Если я ничего не путаю, вы собрались жениться?
— Об этом вам тоже рассказали карлойды?
— Не сердитесь. Холл, положение обязывает. А деньги такие: вы будете входить в категорию класса С по ДЖИДИТС и ЮНЕСКО, да-да, не удивляйтесь, мы — военная администрация, ничего не поделаешь; значит, около двадцати тысяч по стимфальскому номиналу, так сказать, за звездочки, и еще половина от них — государственных, плюс все блага — машина, киборг-обслуживание и прочее... ну, и еще, Холл, перспектива.
— Студенты всегда меня спрашивают — какие сроки?
— Со сроками пока вопрос сложный, но, словом, вы решились?
Он помнил, как в тот момент в душе поднялась ледяная волна страха, как в самолете, когда уже заперты все двери и турбины одна за другой пробуют голоса — есть все же какое-то шестое чувство; под рубашкой от ключиц к животу скатилась холодная капля; он сказал:
— Я согласен, но ситуация представляется мне не совсем ясной...
— Думаю, что она еще запутанней, чем вам представляется, но давайте перейдем в другое помещение и там обсудим детали.
В комнате, от которой у Холла остался в воспоминаниях лишь головоломный рисунок паркета да обилие граненого стекла в ампирных оправах, их ожидали два человека.
— Итак, знакомьтесь, — заговорил Овчинников с порога, — доктор Хедли Холл, директор нашей культурной программы. Это — профессор Брайан Брид, директор научно-технической программы, и Шелтон Карри, начальник медико-биологического проекта. Вскоре к вам присоединится доктор Сарториус, историк, он сейчас в Абердине, сенсорную поддержку вам будет оказывать Гвен Стюарт, она прилетает на днях. Получается, как видите, своеобразный интернационал — Соединенные Штаты, Великобритания, Стимфал и даже Изабелла. Какие у кого сразу будут вопросы?
— Вопрос сразу у меня, — начал Холл, — Во-первых, я предвижу значительные семантико-лингвистические трудности — каким образом их предполагается решать? Второе — кто и как будет координировать нашу деятельность?
Забавно. Тогда, в обществе незнакомых людей, основательно сбитый с толку, он вдруг сорвался с места в карьер — в противовес своей растерянности, — но Овчинников воспринял это как должное.
— Координировать ваши действия буду я, и, между прочим, никакого другого начальства над вами не будет — думаю, это сэкономит нам массу времени. Что же касается тонкостей — доктора Брида, полагаю, волнуют те же проблемы, — то решение здесь будет такое: вас всех пятерых в скором времени ждет дальняя дорога — на стажировку в Институт Контакта.
— На какой срок? — спросил Брид.
— Не знаю, вам виднее, господа директора, вам нужно овладевать ремеслом, а потом еще и учить других. У меня есть принципиальное согласие лидера их контактных служб Эриха Скифа, а уж дальше дело за вами. Рассчитывайте примерно на год, а дальше готовьтесь держать ответ.
Овчинников подошел к старинному бюро и поворошил пачку бумаг.
— Первичные ориентации у нас две — Тиханский союз и Хасмонея, вероятнее всего, разговор начнется с ними. Вот тут у меня данные наблюдений за десять лет — увы, сие скудно, неполно и мало нам поможет, сплошь линейные характеристики — посмотрите. Но ничего, лиха беда начало, головы на плечах, есть у кого поучиться. Им там, по ту сторону Окна, начинать было легче — международный Инфор, Мировой совет, не было всех этих послевоенных границ — мы, конечно, на голом месте, но оснащенность у нас сейчас неплохая, и... на вас вся надежда, друзья мои.
В мотеле Холл поставил машину под навес, к середине ночи потеплело, редкие игольчатые снежинки сменил дождь, капли гулко барабанили по крыше, спать не хотелось. Холл вынес на крыльцо домика стул и курил, глядя в темноту, скупо украшенную далекими огоньками.
Да, Овчинников сгинул как мираж. Что же, все их контактные построения тоже были фантомом, созданным его воображением? Не химера ли вообще некий чистый, абстрактный контакт? Может быть, оппоненты справедливо пугали их лавиной детерминированных частностей, в которой им якобы суждено было захлебнуться? Может быть, да, может быть, и нет. Если бы Овчинникову дать еще год, если бы они успели полностью опробовать их построения... Что же, по крайней мере, он целый год со спокойной совестью смотрел в глаза Анне. Государственная деятельность тоже, оказывается, имеет свои преимущества.
Как бы то ни было, он покинул электрифицированную готику университетов, торги, архивы, симпозиумы и окунулся в новую для себя жизнь. Контактное хозяйство разрослось мгновенно, все было невиданно, интересно, и впервые в жизни Холл принимал решения в международном масштабе — он делал это с надлежащей естественностью, хотя и не без внутреннего холодка, и сам процесс, что греха таить, доставлял ему удовольствие.
После начального и довольно увлекательного периода теоретических и программных блужданий — максвелловские уровни, информационные площадки, экспресс-методики, скрининг-методики — дело пошло на лад весьма споро. Они успешно наработали две программы, провели обкатку в стимфальском ГВЦ, концы сходились с концами, и нищие книжные черви теории информации должны быть до гробовой доски благодарны этим экспериментам. Под началом у Холла по всему миру трудилось уже человек пятьдесят, не считая внештатных консультантов — вот, например, загадка: чем восприятие Рембрандта на шестом максвелловском уровне отличается от восприятия на восьмом?
Холл прикрыл глаза и прислонился затылком к стене. Стена была шероховатая и влажная. Надо все же поспать, завтра опять ехать целый день. Хорошо спать под дождь. Где теперь все эти люди? Что стало с теми программами? Если отбросить всякую суету, их работы были неплохи, вот, помнится, музыка и живопись 13-15 веков, уж такая там была кривая распределения... У Кромвеля есть какая-то комиссия по контактам, Пол Мэрфи, что приезжал к Холлу в Герат, как раз оттуда, но чем они там занимаются — бог весть.
Он постоянно был в разъездах — Стимфал, Институт, консультации с людьми Скифа, с экспертами; именно в ту пору Холл и познакомился со Звонарем — Гуго Сталбриджем, композитором и героем партизанской войны на Валентине. Сейчас он там президент и признанный лидер движения неприсоединения, даже, пишут, договорился с Леонидой, а ведь в шестидесятом они вместе подбирали резерв-блок для какой-то из музыкальных программ, вот как бывает. Тогда, проведенный дружеской рукой Звонаря за кулисы музыкального бизнеса, Холл был изумлен, и даже не столько тем, как глубоко проросла на этой ниве мафия, а тем, сколь широки и сложны международные связи преступных синдикатов — в том числе и со стимфальской администрацией. Воистину, по части соединения криминал всех стран намного обогнал пролетариат.
Домой, в Прагу, он стремился выбраться при любой возможности. Домой. Год с небольшим у него был дом. Возвращался обычно или через Эль-Хомру, или через Неваду, край родной — господи, ни разу не заехал к матери. Теперь почему-то кажется, что это всегда происходило зимней ночью, хотя бывало и лето, был и день, но память сохранила лишь морозную сухость пустыни, стыки бледных мозаичных плит под ногами и желтые цифры в черном небе — «23.46... 23.47» ; с космодрома он звонил в службу обеспечения, и в аэропорту его ждал киборг с машиной и заготовленным букетом темно-красных роз. Лифт поднимал его на их верхотуру, Анна открывала дверь... Чаще, правда, открывала ее мать, и цветы Холл вручал ей, попадались еще разные гости... Бог с ним. Неважно.
Однажды утром, зимой, кажется, в праздники, идти никуда не надо, он проснулся первым, неслышно встал и подошел к окну. Светло; внизу, на крышах, лежал снег, он смотрел на них с высоты птичьего полета; далеко, в синей дымке рисовались шпили университета, стекло было холодным, а в комнате было тепло, и за его спиной спала Анна, он слышал ее дыхание... Минута — недолго, но в эту минуту в нем прозвучал Глас Божий, шепнувший — ободрись, не напрасно. Эти заснеженные пражские крыши он потом не раз вспоминал в компании двух неразлучных подружек — грязи и смерти, и знал, что отпущенное ему счастье он получил полной мерой.
Можно, правда, вспомнить и другое. Нет, нельзя. Сдавив фильтр, Холл растер окурок о каблук и щелчком выбросил в промозглую весеннюю ночь. О другом приказано забыть. Все слишком быстро кончилось, чтобы помнить ссоры, споры и прочую дребедень.
Тогда Анна еще выбирала между строительным дизайном, аспирантурой и восточными танцами. Она болела, и Холл сначала устроил ее в парижский онкоцентр, потом возил в Москву, а затем — в Стимфал, там она пролежала дольше всего. Прямо из клиники они ездили на приемы и вечера, в конце того года их было особенно много, и Анна имела несомненный успех: она вела себя естественно, а это много значило — ни ум, ни красота никого на здешних паркетах удивить уже не могли. Пару раз сам Дж. Дж. церемонно пожал ей руку — на Холла это произвело гораздо большее впечатление, чем на нее.
Холл начал постепенно выдвигаться в своем контактном ведомстве. Может быть, тут сыграли роль симпатии Овчинникова и Скифа, или он и впрямь лучше остальных сумел ухватить суть дела — сказать трудно. Надо сказать, что никто из его коллег и не стремился взвалить на себя бремя административных решений, так что Холла в шутку уже называли генеральным директором Контакта, и доля правды в этой шутке неуклонно росла.
Но дальше... Дальше реальность перешла в наваждение, ориентиры потерялись, и к тому времени, когда вещи встали на свои места, все было кончено, и пошел иной отсчет. На исходе был шестидесятый год, Анна лежала в Первой клинике Пражской медицинской академии; колючее слово «аденокарцинома» тяжко вдвинулось в жизнь Холла. Он бросил стимфальские дела на Брида, а сам сидел в Праге с двумя ассистентами; Анну лечил тот бородатый эфиоп, кажется, Калвелл.
Бесконечно отдаленный, и все же не угасший отголосок кошмара тех дней проникает даже сюда, в этот мотель, сквозь прессованные из строительных отходов стены. В Праге у Холла не было собственного ключа к экспрессинфору, и обо всех событиях он узнал из газет и по телевидению, второго ноября.
Какая была осень? Ничего не осталось в памяти. Анну оперировали как будто шестого. Или четвертого? Забыл. Холл вернулся в домик, снял пальто и улегся на кровать, глядя в окно и заложив руки за голову. Овчинников с Кромвелем не ладили давно, вообще никогда не ладили. Кромвель говорил, что идти в Систему и приграничье рано, что нет инфраструктуры, и если напросимся на второй Криптон, то придется во сто крат хуже, потому что с Системой шутки плохи. Культурное проникновение, отвечал Овчинников, контакт и политика открытых дверей, «овчинниковская ересь», вот как это называлось, думал Холл, лежа на своей собранной из красных изогнутых трубок кровати. Нет, Анну оперировали именно четвертого.
А за два дня до этого, второго ноября, Серебряный Джон отправился на ежегодный отдых в Контактерскую Деревню Института. Спустя час после его перехода через канал Окна группа офицеров во главе с генералом Самариным блокировала переход. Окно было перекрыто, все отношения со структурами соседнего мира прерваны, и Дж. Дж., таким образом, утрачивал надежду когда-нибудь закончить отпуск. Одновременно в Стимфале произошло то, что называют государственным переворотом — кромвелевская администрация была устранена, и к власти пришло правительство Радомира Овчинникова.
Умница Овчинников, думал Холл, как же обманул тебя этот седой дьявол? На что ты надеялся? Что упустил? И если бы не Алурский переход, вышло бы хоть что-нибудь из этой твоей затеи? Ох, что-то не верится... А с переходом — да, это был подвох. Никому и в голову не приходило, что от Аналогов можно вернуться еще одним путем — через Алурскую трансферацию. Знал об этом один Кромвель, и еще — его старинный друг Глостер, директор НИИМС, физик, автор теории перехода и пространственных перекрестков. Глостер говорил, что покончил с политикой ради науки, да, как видно, покончил он с политикой, но не с политиками, тем паче что львиная доля его науки оплачивалась стимфальскими деньгами. Вот как все вышло. Кромвель дал сорнякам взойти, перед тем как перепахать поле.
Наступил смутный месяц «ереси». Потребовался какой-то отчет, не то заключение, и Холл писал его дома, в Праге, каждую минуту ожидая звонка из клиники, и чтобы не рвать нервы, поставил себе отдельный телефон с монитором для связи со своими людьми из контактных групп. Все перемешалось в те дни — темнокожий Калвелл, сводки, консилиум, реанимация, капельница, долгозвучная медицинская латынь, овчинниковские реформы, о которых говорил приемник в машине — упразднение внутренних гарнизонов, брожение в армии, перестановки в «Трансгалактик Интернешнл», отчет — черт знает, о чем он там писал — и снова Калвелл, снова консилиум.
Анна держалась изумительно. Ее глаза, лицо с недобрым горящим румянцем — она всегда улыбалась ему, даже когда была уже не в силах поднять голову от подушки. Странное спокойствие снизошло на нее в то время, и лишь однажды она спросила без всякого ужаса: «Хедли, я умираю?». Впервые в ее голосе он услышал искреннюю веру в его любовь, и еще — печальную просьбу о прощении за всю ее невольную вину в их нескладной семейной жизни. Было ли это раскаянием, дарящим надежду, или просто минутой, рожденной страхом смерти? Проклятый африканец, почему ты так поздно взялся за скальпель!
Узорчатая тень от козырька над крыльцом лежала на оконном стекле. Значит, все-таки она верила. Глупо сомневаться — иначе ничего и быть не могло. Или могло?
Звезда Овчинникова закатилась стремительно, и чаши весов почти не колебались. Третьего декабря, ночью, открыв Алурский переход, на станции Ригль-4 высадился Кромвель. Он был один, если не считать робота-хранителя. Никто, и в первую очередь Овчинников, этого не ожидал, и прежде, чем перекрыли каналы связи, Дж. Дж. обратился к армии с речью. Она была очень короткой — Серебряный Джон назвал политику Овчинникова гибельной и пообещал амнистию всем тем, кто сохранит верность законному правительству и присяге.
Спустя пять часов генерал Халл Маккензи, Бешеный, тот, что некогда снял Холла с Ригля-18 и которого Дж. Дж. то возвращал обратно в полковники, то снова жаловал в генералы, а то и сажал под арест — в зависимости от дикости очередной выходки, — поднял ремонтный батальон, в который сослал его Овчинников, и на глазах у всей армии отправился на подмогу Кромвелю. Это была безусловная наглость, но на пути через сектор Бешеному практически не пришлось расчехлить орудий — и это ясно показало, что дни Овчинникова сочтены. Общая растерянность кончилась, вернулся старый хозяин. Теперь все решало время.
После затянувшейся паузы Овчинников приказал блокировать Ригль-4 и тем самым объявил гражданскую войну в пределах Стимфальского союза. Но к станции уже подошел Шестой флот адмирала Ромодановского, и с борта флагманского авианосца «Арес» Кромвель уже командовал верными ему войсками. За исключением трех-четырех мест, сопротивления он нигде не встретил, новый командующий объединенными силами блока Джонстон Блэйк добровольно сложил с себя полномочия после того, как ему сообщили распоряжение Кромвеля: «Передайте этому старому дураку, чтобы не вздумал застрелиться», а Блэйк, успевший присягнуть Овчинникову, всерьез об этом подумывал. Девятнадцатого декабря Овчинников был арестован, а двадцать третьего Кромвель вернулся в свою резиденцию в Стимфале. Началось разбирательство.
Никакого грандиозного судилища, однако, Дж. Дж. устраивать не стал, видимо желая представить произошедшее как досадный эпизод. Лишь через год Верховный трибунал приступил к официальным слушаниям и без всякой шумихи, при фактически закрытых дверях, приговорил одиннадцать человек среднего звания из команды Овчинникова к различным, отнюдь не чрезмерным срокам. Если не считать волны всевозможных понижений и разжаловании, то этим дело вроде бы и ограничилось.
Но за этот год в армии и других ведомствах произошли перемены весьма серьезные. Будучи уже в Герате, по служебному справочнику новых назначений. Холл прикинул, что по самым скромным подсчетам освободилась треть должностей сверху донизу. Люди, занимавшие их, исчезли неизвестно куда, и никто не спросил об их судьбе, суда для них не было, было только следствие и был приговор. Многих Холл потом встречал на Территории и Валентине, некоторые впоследствии, вероятно, вернулись, некоторые сгинули навсегда. Глава же всего предприятия, Овчинников, даже не был осужден, а просто направлен губернатором на захолустную Басру-6, где менее чем через полгода скончался от неизвестной эндемичной болезни.
Анна умерла двадцатого, во вторник утром. Это, думалось Холлу, была ее прощальная победа — она увидела утро следующего дня. Соответствующей моменту трагической ясности у Холла в душе не было, напротив, творились сумбур, мешанина и одновременно — непонятная окостенелость. Много разновидностей любви может жить в человеческой душе — любят и родную мать, и жену, и старую собаку, и чашку с отколотой ручкой. Но та часть души, где любовь еще и вера, и надежда на того самого, одного-единственного человека, зыбкий и восхитительный, как сказка, мост к другому сердцу — эта часть его души сгинула навсегда, оставив после себя рубец, как после инфаркта. Сохранилась симпатия, привязанность, чувство товарищества, которое всегда чуть-чуть чувство собственности, остался голос плоти и черт знает что еще, и вместе с этим всем — ледяной оскал одиночества.
Хоронили в четверг. Вид у Анны был печальный и торжественный, Холл вдруг вспомнил о ее предках, нескольких поколениях славянских революционеров, которыми она втайне гордилась. После всего он стоял один, сунув руки в карманы распахнутого пальто, падал снег, было белым-бело, Холл тупо смотрел на свеженасыпанный рыжий холмик, и мысль о том, что сейчас нужно куда-то ехать и что-то делать, казалась ему безумной. Но он поехал, и сел за стол, и вошли те двое, и спросили: «Доктор Холл?», и настали новые времена.
Его отвезли в Стимфал, на 62-ю, и там-то он и остался без часов и кольца, а также обрядился в не лишенные изящества синие джинсы, такую же куртку с белой надписью на спине «8 БЛОК» и кепку с той же цифрой. С одеялом и миской в руках, в сопровождении молчаливого человека он долго шел по длинным коридорам, опускался и поднимался на лифтах — так что даже перестал понимать: на земле он находится или под землей, — миновал немало решетчатых дверей и в конце концов попал в царство вечного дневного света, где стены с колючей тюремной лепниной выкрашены полимерной краской, где фасад отведенной тебе клетушки изображают эмалированные прутья, и сливные бачки унитазов стройным рядом выглядывают в коридор.
Это место именовалось «обезьянник», или, более официально, следственный изолятор. Отсюда Холла переводили только один раз, неизвестно зачем, на другой этаж в настоящую камеру с дверью на цепи, волчком и маленьким люком, через который ему подавали еду и бритву. Потом его снова отвели в обезьянник, но уже в другую ячейку. Бог с ней, с баландой и прочим, хуже всего было с куревом. Курить можно было только на допросах у следователя, тот угощал Холла сигаретами, фамилия у него была какая-то сербская — кажется, Дибич. Или Гловбич.
Этот следователь — как будто все же Гловбич — отнесся к Холлу со всей профессиональной серьезностью, тактику строил сложно и начал с отвлекающих теоретических вопросов. Но Холл этой игры не принял, отвечал уныло и односложно — нет, ни о каком заговоре не слышал, за время «ереси» был в Стимфале один раз, говорил с Овчинниковым о вещах, к политике отношения не имеющих, собственного отношения к событиям выработать не успел.
Гловбич, по-видимому, ожидал другого эффекта от своих полемических хуков и клинчей. Они беседовали по восемь-десять часов в сутки, специалист он был, судя по всему, хорошего класса и перестроился очень быстро. Перед Холлом легли на стол копии черновиков — Овчинников при аресте не успел или не захотел уничтожить никаких документов, — и Холл впервые в жизни ощутил ужас, доходящий до физической дурноты. Он чуть было не попросил стакан воды. Здесь почти на каждой странице, где Кромвелю со товарищи через слово обещалось изгнание и забвение, рукой Овчинникова было написано его, Холла, имя. Там и сям среди косых завитушек почерка автора «Истории народов», мелочи диктофонного шрифта и вертикальных знаков равенства значилось: «поручить Холлу», «этим займется Холл» — и так далее, в том же духе.
Ему изменили нервы — слава богу, ненадолго. Он было заговорил, что доктор Брид может подтвердить... потом остановился. Спасибо Анне даже за это — шок от ее смерти еще жил в нем и позволил вести себя с достоинством, отстранившись от краха, постигшего его собственную персону.
— Я знаком с маршалом, — сказал Холл, глядя в шероховатый пластик парты, в которую был упрятан, — и если все это не подделка, то что бы я теперь ни говорил, моя участь решена. Признаваться мне не в чем. Единственное. что мне остается — это утверждать то, что было на самом деле — никогда Овчинников не делился со мной никакими политическими планами, и все вот это — для меня полнейшая загадка.
Гловбич снова показался недовольным и ожидавшим, похоже, возражений иного рода, допросы продолжались. Кто присутствовал тогда-то в таком-то месте, что говорил такой-то, по каким каналам, кого можете назвать. Холл устало отвечал на все вопросы, его отводили обратно в обезьянник — помнится, в то время он приохотился спать на животе.
Затем наступил перерыв. Холла оставили в покое, и дальше характер бесед изменился. В ход пошли записи и официальная документация. «Это ваша подпись?» Да, отвечал Холл, моя. «Прислушайтесь, это говорите вы или кто-то и. ваших сотрудников?» Это говорю я, признавал Холл.
И финал. После обычных разговоров Гловбич замолчал, и с некоторым трудом, обратив взгляд вроде бы и на Холла, но несколько в сторону, произнес странную фразу со вполне, однако, очевидным смыслом:
— Холл, я готов верить в вашу непричастность, но обстоятельства таковы, я надеюсь, вы сумеете меня понять.
Еще неопределимый срок он проспал на своей койке, и по истечении этого срока вновь по коридорам и тоннелям был приведен в обширное прохладное помещение без мебели, с трубами, проходившими по потолку, и стенами, выкрашенными во все тот же ядовитый синий цвет. Тут собралось человек пятьдесят, все в таких же робах, как и у Холла, и совершенно неотличимые друг от друга. С небольшого возвышения человек в форме внутренних войск сообщил, не заглядывая ни в какую бумажку, что все присутствующие приговорены к пожизненной ссылке на Территорию; их по одному вывели во двор-колодец, там лежал снег — шел уже новый, шестьдесят первый год, Холл этого не знал; морозный воздух нес аромат гнилой стимфальской зимы — закружилась голова, свет резал глаза; всю компанию рассадили в машины и отвезли в аэропорт, там двое угрюмых молодых людей вкатили каждому по четыре кубика нембутала, и очнулся Холл уже в пункте формирования Форт-Бэннинг.
* * *
Да, уже светает. Он все-таки заснул. Двадцать минут седьмого. Холл размялся — как быстро привыкаешь и перестаешь замечать, что у тебя на месте обе руки! — побрился, поплескался в холодной воде, помассировал глазные яблоки — ничего, голова как будто ясная. Не накидывая пальто, протер у машины лобовое стекло, и через минуту автомобиль, урча, вынес его на шоссе. Завтракать, чудо японского машиностроения, будем в Нитре.
Территория. Она забрала десять лет его жизни. Десять лет он был ее частью — как лес, как вода, как звери в этом лесу и рыбы в этой воде. О Территории придется рассказать особо.
В позапрошлом веке, в Т-14, что означает сектор, противоположный Валентине, в никому не ведомой тьмутаракани обнаружили планетологический феномен, который назвали Пленкой. Каким образом эта космическая диковина возникла, объяснить никто не мог, и аналогов ей нигде не было. Максимальная толщина ее достигала 10000 — 15 000 километров, а местами падала до 6 000 — 7 000, по площади же пленка сравнима примерно с четвертью площади теоретической орбиты Меркурия, а по форме представляет собой неправильную полусферу. Эту фигуру можно вообразить как половинку глобуса — изрядно помятую и рваную по краям, поставленную почти вертикально и в таком виде вращающуюся вокруг местного двойного солнца по орбите, напоминающей сильно сплющенную восьмерку.
Кроме самого факта совершенно несуразных размеров, Пленка обладает еще одной особенностью, которая и определила весьма необычный характер ее освоения и истории. По неизвестным причинам — неизвестным не потому, что наука не могла их объяснить, а потому, что никто никогда их не изучал — давно, в общем, известное явление энергетической квант-рефракции достигает на Пленке колоссальных величин. То, что на Земле и Стимфале с трудом и не всегда фиксируют сверхчувствительные приборы, здесь стало настоящим бичом. Мало того, что на Пленке не шел ни спонтанный, ни индуцированный распад тяжелых элементов, и это разом перечеркивало все надежды на полезные ископаемые, тут отказывались работать хоть сколько-нибудь мощные генераторы, аккумуляторы и электродвигатели и сколько-нибудь заметно потребляющая электроника. Эта странность получила название Барьера. Барьер сильно неоднороден по высоте и концентрации, но в среднем поднимается над поверхностью на 100 — 150 километров, а насколько уходит вглубь, никто измерить не пытался. Никого это не интересовало.
На кой черт, думал Холл, скользя взглядом по указателям и чувствуя, что сон снова начинает одолевать его, на кой черт было там что-то мерить и изучать, если все заранее знали, что ничего там нет и быть не может.
Но именно с Барьера начинается первый период истории Пленки. При подходе планетарные движки шаттлов и яхт гасли на девяносто процентов мощностей и выше, вся навигация глохла, и в оставшиеся минуты пилотам предоставлялась возможность выяснить, кто что помнит из «Отче наш». Количество катастроф перекрыло все нормы. Пленку объявили опасной зоной, на нее продолжали высаживаться, ее забросали роботами и киборгами, и все с тем же результатом.
Однако дело освоения все же сдвинулось с мертвой точки, потому что в этих необъяснимых тогда авариях — в чем некогда с удивлением убедился Холл, познакомившись со статистикой — уцелело не так уж мало народа, ибо интуиция и опыт перед лицом надвигающейся гибели творят порой любопытные вещи. Какой-то Патрик Флеминг, закрутив с перепугу и вопреки всякой логике непостижимый сверхъестественный штопор, умудрился посадить на Пленку целый десантный крейсер. Первые поселения таких робинзонов и наметили тот район с неопределенными границами, который впоследствии нарекли Территорией.
Лет через двадцать с физической сущностью Барьера разобрались, и аварий больше не было. При ООН создали Комитет содействия, и на Пленку по несколько раз в год сбрасывали медикаменты, почту, оружие и прочее, используя для этого планерную авиацию, всевозможные слабосильные моторчики и парашютную технику.
Тем не менее население Территории продолжало увеличиваться, и отнюдь не только за счет естественного прироста. Уже в те времена на Территорию ссылали, учитывая стопроцентную гарантию невозвращения; сюда бежали — от закона и от беззакония, от непонимания и от понимания слишком хорошего. В больших количествах на Территорию мигрировали отшельники, сектанты и представители нетрадиционных религиозных течений в надежде основать что-то нетривиальное в церковном плане. В результате в местной политике значительную роль играл клерикальный элемент, и даже Холл — довольно закоренелый безбожник — был короткое время членом приходского совета.
Второй этап в развитии Территории наступил в начале прошлого века. В это время в Стимфале и на Дархане практически одновременно было изобретено устройство, названное в одном случае «ромашка», а в другом — «медуза», которое своеобразным лифтовым путем дало возможность покончить с обособленностью Территорий. Около двухсот маломощных двигателей, не попадающих под действие рефракции, закольцованные в один пакет, поднимали вполне солидный даже для современных масштабов контейнер к верхней границе Барьера, сюда подходил ракетный катер — в холловские времена «Ял-Скевенджер-601» — и на инерционной траектории контейнер забирал, на его место пристыковывая новый, после чего направлялся к дрейфующему на безопасном расстоянии стандартному грузовику, а «ромашка» тем же порядком возвращалась на землю.
Никаких особенных изменений новая эпоха, однако, не принесла. Появились стимфальская и дарханская Территории, появилась администрация, не очень понятно что администрирующая, поскольку малочисленность и колоссальная распыленность территориальных поселений, между которыми лежали многие сотни, а порой и тысячи миль никем не хоженых лесных дебрей, лишала централизованную власть всякого смысла. Началась торговля — в основном кое-какой дичью и натуральными мехами — в смехотворных масштабах из-за полнейшей нерентабельности; до крайности чахлый туризм — все то же самое можно было найти гораздо ближе и дешевле. Единственное, для чего годились эти места — для тюрьмы и ссылки, Для этого они и использовались, и даже это не окупалось.
Так безрадостно выглядели края, куда в феврале шестьдесят первого вместе с партией других ссыльных прибыл, завернутый во вкладыш от спального мешка, спящий безмятежным химическим сном государственный преступник Хедли Холл. Ему предстояло воевать почти во всех районах Территории, на Границе и за Границей, поэтому, покончив с историей, придется сказать несколько слов о здешней географии.
В отличие от Галлии, Территория делится на четыре части, хотя деление это весьма и весьма условное. Северо-Запад (истинный Северо-Запад, так как первопоселенцы, лишенные компаса и сбитые с толку особенностями вращения Пленки вокруг солнца, последовали земным аналогиям и перепутали стороны света, что отразилось в названиях) — это земля обетованная. Здесь находится полуофициальная столица — Монтерей, здесь резиденция генерал-губернатора, здесь взлетают и садятся «ромашки» и можно говорить о таком нереальном для Территории показателе, как плотность населения.
Южнее, а точнее, экваториальное монтерейских баз лежит Глостеровский Биосферный Заповедник, по площади равный не то трем, не то пяти Европам — по большей части непроходимые тростниковые топи, населенные всякой ползающей и прыгающей нечистью. Тут царит Глостеровский институт молекулярных и субмолекулярных структур — с бесчисленными отделениями и филиалами; здесь в территориальную болотную жижу вгоняются сумасшедшие деньги, на девственных ландшафтах ставятся эксперименты, рассчитанные на тридцать и пятьдесят лет; службы Заповедника оснащаются самой первоклассной техникой, сконструированной с учетом местных особенностей, — во времена Холла Заповедник считался самой влиятельной организацией на Территории.
На восток и северо-восток от Монтерея простирается равнина, неизвестно почему названная Колонией — тысячи миль заболоченной тайги и буреломов, людей там можно найти лишь по берегам двух крупнейших рек — Учура и Пудожа, где по мшистым ягодникам бродят лоси и о белый сухостой вычесывают из шкуры энцефалитных клещей колониального издания.
Юго-Восток, малярийные земли, там горная сельва забирается на Главный Водораздел, а на самом Востоке берет начало уж и вовсе гибельная низина, которая, как рассказывают, где-то выходит к океану. Теперь центр мира переместился на юг, за Водораздельный хребет, в кукурузный пояс, где клочковатые языки лесостепи врезаются в сходящие с гор леса, в тех местах Холл побывал уже после войны, и в ту пору это была такая же глухомань, как и везде.
Весной шестьдесят первого новоприбывших на Территорию спешно рассортировали — построили посреди пакгауза в чем мать родила, произвели перекличку, причем ни одного знакомого имени Холл не услышал, и большую часть сразу же куда-то увезли. Для Холла сделали исключение. Возможно, Гловбич сумел замолвить какое-то слово, или, что вероятнее всего, Кромвель, великий любитель вникать в мелочи, вспомнил о холловском Солнечном Кресте за Криптон и шевельнул пальцем — истины все равно не угадаешь, — но доктору предоставили выбор. Если он подпишет бумагу, в которой гарантирует свою лояльность к режиму, то получит серьезную привилегию — будет направлен в школу инструкторов.
Без раздумий — ах, не видела Анна! — Холл подписал все бумаги о желании добровольно вступить и кровью искупить, и из Форт-Бэннинга, Монтерей, его на военном грузовике отвезли в учебный лагерь 34-го полка рейнджеров Форт-Брэгг, где ему предстояло стать инструктором диверсионно-разведывательной службы.
После криптонской эпопеи война с Дарханом считалась делом решенным, и Территорию, несмотря на удаленность и экономическую бесперспективность. Генеральный штаб полагал вполне реальным театром военных действий — обе стороны имели на ней базы, недосягаемые хранилища и прочее. Но Пленка — случай особый, от обычной армии толку здесь было мало, тут требовалось специальное оборудование и специальные люди — в частности, обученные вести войну как партизанскую, так и противопартизанскую.
Проблема стояла нешуточная. Радиосвязь на Территории чудила как хотела — то пропадала, то вытворяла такое, во что и поверить трудно. Военные роботы и киборги не годились даже в металлолом. Прямоточная, гравитационная и Д-техника также, попадая в зону Барьера, едва успевала приказать долго жить. Электронное и импульсное оружие можно было с успехом использовать для устройства плетней и частоколов.
Смех и слезы, но пришлось вспомнить такое древнекитайское изобретение как порох, благо современная химия сказала тут несколько слов; воскресили и старого сморкача-отравителя — двигатель внутреннего сгорания, и великий немец Рудольф Дизель по приезде на Территорию мог бы рассчитывать на цветы и военные оркестры. Безусловно, композиционные материалы, синтет-смеси и тому подобное, но все равно, снаряжение защитников земель отдаленных выглядело достаточно курьезно.
Итак, Форт-Брэгг.
— Свои имена к такой-то матери забудьте, — сказал Мак-Говерн, лейтенант и старший инструктор. — Видите листок? Каждый выбирает себе прозвище по вкусу. Вот ты, каланча, — и он ткнул Холла двумя пальцами чуть ниже грудины, да так, что тот задохнулся на минуту, — ты будешь Джози. Память у меня прекрасная, кто ошибется — пеняйте на себя. Сзади вас склад. Теперь кругом и бегом.
Холла одели в камуфляж — хитро-пятнистый трехцветный комбинезон (тогда он еще не знал, что ему на многие и долгие годы предстоит забыть, что такое гражданская одежда), при помощи хитроумных датчиков на ноге с великой тщательностью подобрали шнурованные сапоги на вибраме, вручили знаменитый берет с эмблемой в форме троянского коня, и начались муки, длившиеся четырнадцать месяцев.
Были, не были ночные занятия — подъем в шесть. Кросс с полной выкладкой — пять километров, десять, пятнадцать, двадцать, потом все тридцать — не считая «контрольных бросков» на выживание. "Человек, — издевательски втолковывал Мак-Говерн своим полуживым и задыхающимся подопечным, — изначально устроен так, чтобы пробегать за день пятьдесят миль, и в конце этих пятидесяти миль убивать саблезубого тигра. Запомните, дурачье, вас могут перестрелять — на войне все бывает, вас могут перехитрить — если встретите гениального противника, но перебегать вас не должен никто. Без еды, без воды, когда вас уже считают трупами — все равно вы должны бежать. Тогда у вас есть шанс выжить". Завтрак. Затем обучение разным разностям: как устроен унитарный патрон центрального воспламенения, что такое шептало и затворная задержка, как в лесу определить где север, а где юг, как нужно есть сырой болотную крысу и как можно убить человека пустым магазином от автоматической винтовки, как сделать адскую машину из обыкновенной «лимонки» и пластиковой канистры, как надо бросать нож на шесть шагов, а как — на двенадцать, как снять товарища с мины-лягушки, и чем форменный берет может помочь против пулемета.
Инструктор обязан безукоризненно водить автомобиль и вездеход, а также уметь поднять в воздух вертолет класса «Ирокез». Полоса препятствий. Легкий водолазный костюм. Минный шлагбаум. Запалы бывают трех типов. Обед. Идеологический час. Коварный Дархан. Всемирно-историческая миссия землян и личная заслуга маршала Кромвеля. Пинки и нравоучения всевидящего Мак-Говерна: «Точка Син. Плохо. Встать. Точка пяти болезней — оп! Вставай, глиста с поволокой, никак я вас не научу».
Свою позицию старший инструктор излагал с предельной ясностью:
— Сейчас вы, дурачье, меня ненавидите и готовы убить. Но те из вас, кто попадет в дело, будут вспоминать меня, как родного отца. И если хотя бы половина из них останется в живых, я буду считать, что бился с вами не зря.
В Форт-Брэгге он познакомился с Кантором. Тот был студентом до овчинниковских пертурбаций — «левый фронт», реформисты...
Студентом.
Сырое дыхание Валентины вдруг снова долетело до Холла. Как это вышло? Как только он увидел нижний фланец, нет, зеркальную стену шахты, нет, еще раньше — когда увидел арматуру в тоннеле, он должен был приказать: «Все назад!» — и Кантор сейчас сидел бы рядом. Холла начало потихоньку трясти, в нем, неторопливо наращивая обороты, пошла центрифуга приступа — сейчас будет скручивать внутренности и он не сможет вести машину.
Но нет, его, слава богу, лечили и, слава богу, вылечили. Как и на кладбище, Холл усилием воли вынырнул из темной воды прошлого, затормозил, вышел из машины и перевел дух, прижав руки к полированному холоду металла. Его отпустило не сразу, и он сказал вслух:
— Да, я не дал команды. Да, я потащил бронетранспортер в эту чертову шахту. Назад? Куда назад?
Тут Холл наконец пришел в себя и огляделся. Пригород Нитры, мост, справа и слева проносятся контейнеровозы, сзади разноголосо сигналят — он загородил дорогу. Холл сел за руль, захлопнул дверцу и вернулся в строй. Да, посмотрели сейчас на каком-то экране, как он драл когтями эмаль на середине шоссе.
Дело не в этом. Ладно, хорошо, пусть тогда на Валентине он не полез бы в этот колодец. Что тогда? Идти через Дугу Колена? Чушь собачья. Он не мог обойти шахту и, в конце концов, большую часть людей он вывел. В чем же дело?
Ты отлично знаешь, в чем дело, сказала бы Анна, когда-то Сигрид тебе все очень хорошо объяснила.
Это другое дело. Спроси там у самого Кантора — обвиняет он меня в чем-нибудь?
Не болтай глупостей, ответила бы Анна, никогда Кантор тебя ни в чем не обвинит — ни на том, ни на этом свете.
В Нитре, покупая бутерброды в полиэтиленовых пакетах, Холл обнаружил, что руки еще подрагивают и покачал головой. Химией его снабдили в достатке, но пить ее он не станет. Хватит.
Кантор возник из случая. А случай этот пришел к Холлу весьма и весьма непростым путем. Холл попал в число «избранных» — лейтенант Мак-Говерн не шутя взялся сделать из долговязого курсанта Джози идеального солдата. Из каких соображений старший инструктор выбрал себе в жертву именно Холла — неизвестно, говорили, поспорил с кем-то на ящик коньяка, или, что вероятнее, это был странный род симпатии — Мак-Говерн вовсе не был садистом и прочил своему воспитаннику блестящую карьеру, что, кстати, и произошло, но воспитание это протекало по апробированной армейской методике, и жизнь Холла обратилась в ад.
«Почему я все это терпел, — думал Холл, провожая глазами проносящиеся мимо рекламные щиты. — Не знаю. Нет объяснений». Теперь видны сто способов уклониться, сбежать, выбрать иной путь. Альтернатива? Изба в глуши, наркотики, беспробудное пьянство, смерть. Нет, дело не в этом. Что-то переменилось. Точнее, что-то открылось. Когда? Был момент... момент какого-то странного перехода. Он делал себе военный макияж, раскрашивал физиономию специальным гримом, глядя в маленькое зеркальце — бритая голова, тонированное лицо, черная полоса через глаз, черное пятно через щеку и подбородок — чужой, незнакомый человек, все иначе, другое лицо, другая жизнь, все конкретно, ничего виртуального, ничего абстрактного — лес, нож, еда, винтовка, изначальность человеческих отношений. Тяжко? Да, тяжко. Но какое-то таинственное облегчение нашел он в этой тяжести — хотя в ту пору ему было не до философии.
«Джози идет первым» — вот какой закон установил Мак-Говерн. Прыгать — первым; все — пять раз, Джози — десять. Бег — командирскую винтовку несет Джози. Отвечать — начинаем с Джози. А уж отработка приемов рукопашного боя — не о чем говорить, все самые изощренные демонстрации проводились на Холле. «Слушатель Джози, шаг вперед. Первая ката, слушать счет. Ага, мае-гери. Так. Теперь пресс. Теперь рамка. Хорошо. Бочка. Что, весь в дерьме? Ничего. Теперь спарринг — первая двойка, задайте этому Джози. Вторая двойка. Недурно. Третья двойка, взяли винтовки. Где у вас руки? Ладно, пусть так. Джози, нож».
И так до бесконечности. Холл почернел, отощал, словно медведь-шатун, каждый вечер и каждое утро возвращался в казарменный барак полуживой и избитый. Так прошел месяц, второй, прошло полгода, а может быть, и больше. Однажды на финише ежедневной двадцатикилометровой дистанции Холл с оторопью заметил, что не задыхается. Синяки у него поджили, а костяшки указательного и среднего пальцев срослись и на той, и на другой руке. Выяснилось, что в лагере есть библиотека, а на кухне среди поваров работает женщина.
Холл машинально взглянул на свои руки, лежащие на руле. Клешни оставались на обеих, хотя правую руку ему подсаживали в Сэйлор-Госпитале, на пути с Валентины в Стимфал, врачи второпях не очень вникли в суть дела и во время инициации консерванта в рост придали ему форму зеркального отражения, по образу и подобию когда-то изуродованной в Форт-Брэгге лапы. И санитаров в Стимфале он раскидывал уже двумя руками, щедро демонстрируя достижения современной микрохирургии.
Итак, через полгода жизнь Холла перешла в иную фазу. В тот день, когда он это осознал, они и познакомились с Кантором. Впрочем, нет, это было вечером. А днем Мак-Говерн, как всегда, на потеху публике, погнал его показывать класс на рамке.
В рамку вставляли кирпич, и его требовалось сломать. Холл давно уже, сначала по распоряжению Мак-Говерна, а потом и без него, вместо положенных ежедневных ста ударов по доске отстукивал две тысячи. В тот день в нем что-то сдвинулось, он переступил какой-то рубеж. Холл установил кирпич, затем, чуть помедлив, поставил второй, а за ним — третий и четвертый. Строй перестал дышать. Мак-Говерн сложил губы трубочкой и внимательно наблюдал. Холл тщательно сложил пальцы и с классическим взвизгом невидимым глазу движением проломил всю кладку. Он остался единственным, кто не был удивлен. Мак-Говерн молчал, наверное, минуту, потом сказал:
— На тебя кирпичей не напасешься. Следующий.
Потом было еще много чего, но после ужина никуда не погнали, и он улегся на свою верхнюю койку и, глядя в близкий потолок, прислушивался к тому, как ему хорошо и спокойно. А блок тем временем приступил к вечерним развлечениям с Кантором.
Собственно, Холл не знал, что это Кантор, и даже клички его не помнил, в блоке постоянно над кем-то измывались, и в большинстве случаев это был «тот самый парень» — невероятно неуклюжий и столь же невероятно живучий. Каким-то таинственным образом он умудрился пройти все этапы отбоpa — отсев в их группе инструкторов-диверсантов был колоссальный: из ста пятидесяти человек, прибывших полгода назад в Форт-Брэгг — людей молодых и на вид вполне крепких — осталось не больше сорока. Прочих, не проявивших должных талантов и не выдержавших нагрузок, отправили по каким-то другим службам. Но этот бедолага — вечно последний в списке успевающих — вынес все, однако по внутреннему табелю о рангах угодил в самую низшую касту.
Холла никогда особенно не трогали — трудно сказать, почему — то ли из солидарности и всеобщей ненависти к Мак-Говерну, а может быть, потому, что он и без того каждый день представлял собой ходячий фарш. Возможен и такой психологический феномен, что спустя некоторое время неистребимый Джози стал настолько ассоциироваться с учебно-инструктивным оборудованием — что-то наподобие живого тренажера, — что относиться к нему как к человеку было бы нелепо. Вдобавок держался он замкнуто, знакомств ни с кем не водил, и странное внимание к нему Мак-Говерна придавало этому некий зловещий оттенок. Ко всему прочему, Холл и впрямь вышел в «классики» — всем было прекрасно известно, что в результате своих мучений Джози свободно бьет с любой ноги на высоту собственного отнюдь не малого роста, и затевать с ним разговор менее чем вшестером — как и полагалось на занятиях — нелогично с медицинской точки зрения. Поэтому Холл находился в некой полосе отчуждения — но в тот вечер он ее покинул.
Всем командовал Кабан Гаррис — парень немногим ниже Холла, а в плечах, пожалуй, пошире. Судя по изобретательности в отношении всяких пакостей он, похоже, где-то учился; волосы у него, помнится, были темные. Когда Холл свесился с нар взглянуть, в чем дело, беднягу Кантора уже поставили на четвереньки, и вся Гаррисова компания выстроилась вокруг. Неизвестно, что они там затевали, и никто теперь не узнает, потому что как раз в этот момент Холл соскочил с койки и отправился завоевывать место на иерархической лестнице блока.
Войдя в круг. Холл сказал:
— Отпустите его. Это мой друг.
Кабан на секунду растерялся. Он видал всякие виды, но после сегодняшних занятий все в красках представляли себе ощущения человека, которого Джози хватил своей ручищей; будь другая ситуация, Гаррис бы уступил, но здесь решался вопрос политический. Если появится кто-то, кто будет указывать, что Кабану можно делать, а что нет, все лидерство летит к черту. Кабан радостно оскалился. Холл тоже улыбался ему, как родному. Их было десять против одного, это вдохновляло, все стояли возле Кантора, как возле жертвенного тельца.
Гаррис зачаровывающе глядел на Холла, и Холл отлично знал, чего тот ждет, он и сам этого ждал. Сейчас к нему сзади, тоже на четвереньках, беззвучно подкатывается один из гаррисовских шакалов. Холл даже знал, кто именно — маленький, с белыми усиками, — с тем, чтобы в решительный момент толкнуть Холла под коленки, чтобы он полетел через него вверх ногами, а уж тут Кабан себя покажет.
Подождав мгновенье, пока он поудобнее устроится, Холл прикинул, где у этого белоусика голова и, согласно методе, выбросив вперед обе руки, ударил ногой что было силы назад. Вышло удачно, раздался показательный хлопок, под пяткой хрустнуло и провалилось; не теряя ни секунды, для закрепления успеха он подпрыгнул, задрав носки сапог, и тут ему повезло меньше, белоусик, оказывается, повалился на бок, и Холл, приземлившись, вместо положенного плеча сломал ему ключицу и несколько ребер, да и сам чуть не упал. Это и спасло Кабана — когда тот бросился. Холл не успел принять стойку и доверить жизнь Гарриса Богу и кентосам — пришлось просто хлестнуть его по виску в манере «рука-бич», когда он проносился мимо.
Холл тотчас же развернулся, ожидая, что тут-то все и начнется, но ничего не началось, а напротив, все закончилось. Политические дебаты завершились, сумасшедших больше не нашлось, Гаррис с головой на плече лежал поперек кровати у стены, остановившей его неудержимый бросок, ноги Кабана коленопреклоненно стояли на полу, пальцы рук скрючены, в прорези полузакрытых глаз матово светились белки. Парень с белыми усиками по-прежнему лежал на полу, из ноздрей, ушей и рта у него сочилась кровь, оловянные остановившиеся глаза сулили Джози поутру карцер. Единственный, кого события не коснулись, Кантор, продолжал уныло стоять на четырех точках, глядя в пол и ожидая решения своей участи. Холл легонько постучал его вибрамой по заду — вставай, комедия окончена.
Потом было расследование, и Холл закономерно предполагал, что Мак-Говерн, по милому обыкновению, подвесит его за руки возле здешней иконы — леонардовской фигуры человека, вписанной в круг и квадрат, на которую были нанесены жизненно важные органы и болевые точки, — и прикажет превратить его в отбивную, но лейтенант, как ни странно, громов и молний не метал, а наоборот, лишь усмехнулся, причем усмешка его вышла одобрительной, после чего упрятал Джози в карцер всего на сутки и с едой.
Из карцера его извлекли в воскресенье, когда слушателей школы повезли в Монтерей, в церковь, точнее сказать, развезли по церквям — инструктор был обязан верить хоть в какого-то, но Бога, это соблюдалось неукоснительно. Холл, поколебавшись в выборе авторитета, остановился на католическом варианте — здесь решающей оказалась его любовь к органной музыке. Кантор верил всерьез, и тогда в церкви они впервые поговорили. Пахло свечами, витражи лили разноцветный свет, на стенах почему-то висели знамена — судя по крестам, каких-то скандинавских стран.
— Я вас узнал, доктор Холл, — шепотом сказал Кантор. — Я помню вас по Лейдену. Вы рассказывали нам о Брейгеле и Терлейке.
Он говорил по-французски, и Холл, расслышав знакомый акцент, спросил:
— Ты из Тулузы?
— Да. А как вы догадались?
— Догадался.
— Доктор Холл, я должен вам сказать — я безусловно благодарен вам, но одобрить вашего поступка не могу и прошу вас больше так не делать. Мы не можем становиться на уровень этих людей, нам потом будет стыдно об этом вспомнить.
Холл улыбнулся. Сегодняшняя горькая ирония уже тогда проникла в его натуру.
— Сколько тебе лет?
— Двадцать.
— Я вижу, ты идеалист.
А ты конформист, сказала бы Анна. Конформист, если не что-то похуже, уж слишком большую радость ты испытываешь от выполненного долга, и слишком уж тебе безразлично, перед кем этот долг. Постарайся припомнить, что стало с тем пареньком с пшеничными усами?
У тебя испортился характер с тех пор, как ты умерла, подумал Холл. Да, белоусик этот умер. Сразу же. Я ломал ребра уже трупу. Да, я хотел вернуться. А чтобы вернуться, надо было выжить и выполнять их законы.
Что ж, ты выполнял законы хорошо, даже очень. Мак-Говерн дал тебе блестящую характеристику, и ты оправдал доверие, и там у себя, в ниндомском гарнизоне, ты точно так же воспитывал своих подчиненных, пуская в ход весь арсенал макговерновских издевательств, и совершенно с его интонацией кричал «пресс!», когда прыгал по их животам с тремя автоматами на плечах. Даже Кантора не щадил.
И правильно делал, что не щадил. По крайней мере, целы остались.
Как бы то ни было, именно там, в бараке Форт-Брэгга ты убил своего первого человека на Территории, да и первого человека вообще, а вовсе не на Водоразделе, когда Хорст Фридрих повел вас против переселенцев.
От Нитры до Варны вела прекрасно оборудованная трасса, и Холл, включив компьютер, бросил руль и опустил спинку сидения. Оранжевые цифры сообщали время, температуру, давление и расстояние; Холл перемотал пленку и поставил утренний блюз сначала.
Было дело. На Водоразделе зевнула разведка — в лесной войне случается: подкрадываешься, подкрадываешься к противнику и вдруг сталкиваешься нос к носу, без команды стрельба пошла с места в карьер. Но до этого много воды утекло — выбрасывали на лес и на болото, были гаррисовские реванши, техника выживания на местности, организовали даже дарханский плен и чуть не сожгли на костре, словно Орлеанскую деву, потом присяга, Мак-Говерн дал рекомендацию и Холла взяли в группу знаменитого Хорста Фридриха, а группе был приказ на Водораздел.
В чем заключалась война? Шел и стрелял. Шел по качающемуся ковру болота, шел над бездонной топью, перепрыгивая с одного полузатопленного ствола на другой, шел по проклятому кочкарнику, где между осоковых бугров только и можно, что поставить ногу, и через пятьдесят метров начинаешь клясть день и час рождения; перед глазами вверх-вниз ныряет ранец впереди идущего, над головой — столб разнообразия из гнуса, мошки, комарья и слепней, под ногами — малярия и энцефалит.
Диспозиция простая — переселенцы не промахиваются. Ни женщины, ни дети. Шли вокруг Ахала, и спустя какое-то время стало казаться, что ничего, кроме этого Ахала, в жизни нет и не было; перебросили в Олочу, и снова все до нее и кроме нее перестало существовать. Затем еще что-то и еще что-то, и, наконец, впереди поднялись хребты Водораздела с их тупо срезанными вершинами.
Нигде и никогда Холл не встречал таких одуряюще-беспредельных просторов, как на Территории, запросто уничтожающих такое понятие, как время. Спеши или не спеши, день, час или неделя — разницы никакой. Под полозьями вертолета одна долина сменяет другую, за чашей котловины открывается следующая чаша, сосны и пихты неровными лестницами лезут вверх меж серо-зеленых песчаных осыпей, очередное плато проваливается назад, и вновь открывается равнина с ручьями и реками, и нет ей конца.
Где-то там, среди богом забытых гор и лесов стояла и стоит, несомненно, по сию пору вода того озера, сжатого мысами, разрезанного отмелями. Действительно, долго рассуждать не пришлось, они как-то умудрились выйти прямо в центр лагеря, без всякого предисловия началась пальба, Фридрих заорал: «Направо по берегу!» — и Холл побежал — да, он бегал двадцать лет назад, теперь так не пробежишь, ломился как лось; берег был низкий, подтопленный, заросший ивняком или еще чем-то поэтическим, корни уходили прямо в воду, ноги срывались; весь в грязи, он продрался сквозь заросли и остановился.
Они только что оттолкнулись, и от Холла их отделяло метров десять, не больше. Обычное берестяное каноэ, в нем три человека, один держал весло.
Лодку медленно сносило, они, не двигаясь, смотрели на Холла, Холл смотрел на них и сжимал автоматическую винтовку, с энтузиазмом воскресшую из мертвых старушку М-16А2, калибр пять пятьдесят шесть, подствольник, тридцать патронов в шахматной компоновке. Пауза тянулась и тянулась, и вдруг один из тех опустил руку вниз, к укладке на дне, стандарт мышления, вбитый в голову Мак-Говерном, сработал как капкан — тот человек еще не успел ни к чему прикоснуться, а Холл уже стрелял. В три короткие очереди он разнес каноэ со всем содержимым, и свинцовоголовые энтузиасты со стальными сердцами, пронизав столь хлипкие преграды, кувыркаясь, с воем умчались прочь — срезать и увечить лозняк на противоположной стороне.
Холл в растерянности еще посмотрел на круги и пузыри, потом пошел назад. Вот об этом эпизоде напоминала ему Анна. А возвратившись на поляну, он подошел к кострищу и здесь встретил первый из кошмаров, который война заслала ему в подсознание.
Носилки — два деревца и прихваченная жилами пестрая телячья шкура; на них, лицом к лицу, лежали два трупа — женщина с пышными черными волосами и ребенок, оба уже сильно затронутые тлением. Кто это, куда несли их кочевники, почему не хоронили — ответить некому. Запах. Обонятельные галлюцинации преследовали Холла еще годы спустя.
Их захватила горная зима, Фридрих дал ему группу, и Холл вывел ее — у него открылось редкостное чувство леса; теперь он мог идти сбоку от колонны, а также получил возможность самостоятельно выходить в эфир, размотав гофрированную антенну полевой рации. Благодаря этому его заново окрестили — это уже в третий раз. Весной шестьдесят второго на Водораздел прилетел самолично Аксель Рудель, тогдашний губернатор Территории, любимец Кромвеля, командир знаменитого «бронекопытного дивизиона», прославившегося неколебимой верностью во время овчинниковской ереси. Рукой в меховой перчатке он указывал по схеме направления и, помня, что позывные группы Холла были Тигр-16, говорил так: «... не более двух дней. Теперь вы, Тигр. Ваши люди...»