Книга: Причина жизни
Назад: Светлый квартал
Дальше: Город чужих желаний

Причина жизни

Кони встали на дыбы. Рвущие губы удила, натянутые поводья, косящие замученные глаза… Кони сделаны с большой любовью, они как живые. Всадники выглядят гораздо хуже — это солдат и матрос времен гражданской войны, у них перекошенные ненавистью грубые лица, они что-то орут и изо всех сил рвут поводья. Знамя, за которое они держатся, должно быть красным, но оно зеленовато-бурое, такое же, как кони и люди. Зачем было так любовно выделывать коней, если вблизи их никто не видит — они установлены на крыше нашего театра, и только с верхних этажей противоположного здания можно разглядеть их полностью. Однажды я случайно оказался на крыше и увидел коней вблизи. После этого они снились мне каждую ночь в течение месяца, да и теперь частенько снятся. Если у всадников пустые глазницы, отчего их лица кажутся зловещими и ужасными, а классовая ненависть просто брызжет с лиц, то у коней прекрасно сделанные глаза, влажные, черные, настоящие. Кажется, кто-то заколдовал коней, выкрасил их в грязно-зеленый цвет, усадил им на спины ненавистных всадников и подставил их всем ветрам, дождям и снегам на крышу. И вот уже пятьдесят пять лет кони несут солдата и матроса над городом, — солдат и матрос кричат «ура» и цепко держат кровавое знамя, и некому расколдовать несчастных коней, потому что колдун давно умер, а заклинание забылось.
Лешка говорит, что за ту зарплату, которую нам платят в театре, мы должны приходить туда раз в неделю, чтобы отметиться, но мы приходим каждый день, исправно, с методичностью заведенных кем-то механизмов, приходим, репетируем, ставим спектакли, расходимся по домам и снова приходим. На спектаклях полупустые залы. Глухая провинция. Кому здесь нужны Чехов и Островский? А Шекспир? «Шекспир? Кто это?» Недавно слышал такое. Нет, вру, не слышал. Но скоро услышу, мне кажется. Нужно что-то новое, авангардное, без декораций и костюмов, с переносом действия в зал, с раздеванием главной героини — пусть потрясет грудью перед восхищенной публикой, побольше эротики и цинизма, — вот тогда и потянутся к нам люди! Но наш художественный руководитель Арсений Николаевич не допустит этого. Только через его труп! Кстати, где бы взять его труп? Шутка такая. Да, я бы тоже такое не допустил. Не люблю. Но жить-то надо! Жить-то хочется! Причем не просто жить, а жить хорошо. Как говорит тот же Лешка: «Хорошо жить не запретишь. Но не дают».
Однако подвижки все же происходят, особенно когда худрук в отъезде. Вот сейчас он в отпуске за два года, поэтому можно развернуться и без его трупа. И. о. худрука Павел Сергеевич три дня назад принес какую-то пьесу, говорит, нашего автора, местного. Знаем мы этих местных авторов. Таланта — ноль, апломба — вагон.
Пьеса отпечатана на машинке — это в век компьютеров-то! Автор — некто Дмитрий Бельский. Кто он такой, никто не знает, Павел Сергеевич сказал про него что-то невразумительное. Да и какое это имеет значение?
Новая пьеса — это событие. Настолько важное, что никто, конечно же, не бросился ее читать, хотя списки раздали всем желающим. Инна Андреевна… О, Инна Андреевна! Инна Андреевна сказала, что прочтет сразу же, как у нее пройдет мигрень. Мигрень Инны Андреевны — вещь мифическая, призрачная, она всегда случается у нее, когда ей нужно что-то сделать, например, прочитать новую пьесу. Инна Андреевна — человек необыкновенный. Говорят, что зовут ее не Инна, а Нина, но имя Нина совсем не подходит для сцены, и она переделала его на Инна. Злые языки утверждают, что ей около шестидесяти, но выглядит она на тридцать, если не моложе, такое случается в актерской среде. Все мужчины театра тайно или явно влюблены в нее. Вне театра ее называют девушкой! Причем не так, как называют продавщиц или женщин обслуживающего персонала, которые до ста лет девушки, а по-настоящему, без всякого подвоха. У нее великолепная фигура, походка королевы, а руки… О, руки Инны Андреевны — это нечто… Это колдовство. Вот она подходит ко мне, кладет свою теплую, мягкую ладонь мне на руку, и через эту ладонь в меня вселяется бес влюбленности. Я взлетаю на крышу, к измученным в вечной скачке лошадям, которые косятся на меня неодобрительно, поднимаюсь на плечи всадникам и прыгаю вниз, исступленно крича: «Инна Андреевна, я вас люблю!!!» А Инна Андреевна говорит своим бархатным голосом:
— Коленька, голубчик, вы прочтите, пожалуйста, эту пьесу, а то ведь вы знаете, я жутко суеверна, и после того что случилось, я просто не могу ее читать первой, а вдруг я тоже умру.
— Бог с вами, Инна Андреевна, — срывающимся голосом отвечаю я, целуя ее волшебную руку, — что вы такое говорите! Вы — и умрете? Да никогда!
Инна Андреевна мягко улыбается, чем доводит меня до исступления, потом говорит:
— Так вы прочтете?
— Обязательно! — отвечаю я с поклоном, не понимая, что она подписывает мне смертный приговор — если она может умереть от чтения пьесы, то и я могу умереть. Мол, вы прочтите, Коленька, и если останетесь в живых, то и я прочту. Только потом, когда колдовское действие ее руки исчезает, я осознаю это, но мне наплевать — если я умру, она придет к моему гробу, положит свою руку мне на лоб и я воскресну.
А говорит так Инна Андреевна потому, что у нас уже случился один смертный случай, и не далее как сегодня: наш охранник, бывший военный летчик, здоровяк, кровь с молоком, умер ночью от сердечной недостаточности, сжимая в кулаке ту самую пьесу, которую он взял почитать. Первый читатель преставился, вот Инна Андреевна и боялась, подставляя меня под свой танк суеверий. Тело охранника увезли на вскрытие, а следователь сказал, что если что-то с ним, с телом, будет не так, то он вернется к нам для подробных разговоров. При этом он смотрел на нас так зловеще, словно это мы несчастного охранника и отравили, все вместе. Инна Андреевна пришла в театр к полудню и всей возни не застала, но рассказы актеров привели ее в трепет и нагнали еще один приступ мигрени.
Обстановка в театре в этот день была совсем не рабочая — вечером давали старый спектакль, все давным-давно знали свои роли и, что самое главное, знали, в какой момент подавать реплики, куда идти и что делать на сцене, когда у твоего героя приступ молчания. Лешка смотался за пивом, и мы сидели под лестницей на старых ящиках, потягивали пиво и беседовали. К нам присоседился Викентьич, наш осветитель, мужик лет под шестьдесят, весь седой, но крепкий, широкий и кряжистый. Лешка парень молодой, это я его так называю, потому что он совсем недавно окончил театральное училище по специальности режиссура и стажировался у нас перед скачком на вершину шоу-бизнеса, а не потому, что он намного младше меня, всего-то на четыре года.
— Я вам точно говорю, мужики! — Лешка выпучивает глаза и растопыривает пальцы. — Он эту пьесу прочитал и помер. Как пить дать! Хотел бы я посмотреть на того, кто ее возьмется читать! Это же не автор, блин, это убийца с пером за ухом!
— Брехня, — авторитетно заявляет Викентьич, отхлебывая из пластикового стаканчика. — Хочешь, я почитаю?
— Викентьич, ты рехнулся, что ли? — Лешка отшатывается. — Жизнь надоела, да? Так ты лучше с моста в реку — вернее будет.
— Не будет! — улыбается Викентьич отсутствующим зубом. — Я плавать умею.
— Так там же мелко! Воды нет совсем. Нет, Викентьич, ты такими вещами не шути, типун тебе на язык. Хватит нам одного новопреставленного. Блин, здоровый ведь мужик был, пахать можно, а вот на тебе. Нет, мужики, вы как хотите, а я к этой пьесе не притронусь, пока кто-нибудь ее не прочтет и в живых не останется. Пал Сергеич молодец, ничего не скажешь! Где он эту пьесу откопал?
— Говорит, из наших кто-то, — сказал я.
— Это кто же… ммм… холодное пиво, мужики, это наслаждение… Из наших? Я наших всех наперечет знаю, никому не под силу родить такую убийственную штуку, чтобы сразу наповал.
— Наповал, наповал, — Викентьич выуживает из пачки гроздь чипсов, хрустит. — Давай об заклад биться — прочитаю и даже не поморщусь.
— Самоубийца ты, Викентьич, — качает головой Лешка. — Это чтобы я с тобой об заклад бился? С кого потом твой заклад получать? Мне твои наследники не отдадут.
— Отдадут, вон у тебя свидетель есть, Коля.
— Лешка, ты серьезно веришь, что эта пьеса убивает? — спрашиваю я.
— Верю, Коль, верю, — Лешка кивает с серьезным видом. — Я суеверный, как Инна.
При имени Инна у меня заныло где-то в груди. Никто не называл меня Коленька, только Инне это сходило с рук. Терпеть не могу, когда меня называют Коленька, но от Инны я готов слышать это «Коленька» хоть миллион раз. Может, я и впрямь ее люблю?
Коленькой называла меня одна девица, с которой я познакомился лет восемь назад на дискотеке. Я стоял с краю, высматривал знакомых, когда подошла эта девица. Я скосил на нее глаза и тут же отвернулся — она оказалась страшная, с круглым лицом, маленького роста, толстая, без признаков талии — полная противоположность моим вкусам. Ну стояли бы мы так и стояли, она на меня тоже внимания не обращала, так нет же — какому-то пьяному парню приспичило к ней пристать. Он тащил ее танцевать, лопотал что-то, она отбивалась. Я стоял рядом и не знал, как поступить. Вроде бы надо помочь девушке, а связываться с пьяным не хотелось. И тут девица вырвала руку и бросилась ко мне за спину:
— Молодой человек, помогите!
Пьяный парень это увидел, посмотрел на меня снизу вверх, качнулся, а я подхватил девицу и быстро увел. Я проводил ее до дома. Она оказалась интересным собеседником, мы говорили о музыке, кино, театре, потом как-то само собой получилось, что начали целоваться. Целовалась она отменно, если, конечно, абстрагироваться от ее лица. Потом она звонила мне домой, назначала встречи, от которых я всячески откручивался, пока наши отношения сами собой не сошли на нет. С тех пор я не терплю, когда меня называют Коленькой.
Когда я вернулся мыслями к нашей компании, Лешка спорил с Викентьичем на тему «сколько лет Инне», горячился, дергал свои короткие светлые волосы, утверждал, что Инна чуть ли не ровесница Агнессе Павловне, на что Викентьич с жаром протестовал. Агнесса Павловна — вторая примечательная фигура в нашем театре. Ей около семидесяти, она прямая, сухая, строгая и выглядит на свои семьдесят, нисколько не молодится, не закрашивает сплошную седину и играет старух. У нее очень острый язычок, и она может словами отделать так, как не отделает и пощечина. Вообще тема «сколько лет Инне» очень популярна в нашем коллективе, и к ней возвращаются снова и снова. Особенно подогревает интерес к этой теме тот факт, что в личном деле Инны Андреевны (да, наши любопытные докопались-таки до ее личного дела!) в графе «дата рождения» стоит прочерк. Это неслыханный факт. Любовь Михайловна, наша зам директора и по совместительству начальник отдела кадров, на это только пожимала полными плечами и говорила, что да, случай беспрецедентный, но она ничего поделать с этим не может и советует оставить ее в покое и не докучать глупыми вопросами. Любопытствующие делали все возможное, чтобы под различными предлогами заполучить хоть на мгновение паспорт Инны, чтобы взглянуть на дату рождения, но ничего у них не выходило.
Пиво кончилось, Лешка выразил готовность сбегать еще, Викентьич был не против, но я сказал, что если Лешка сбегает еще, то потом нам захочется, чтобы он сбегал еще и еще, и так далее, а вечером спектакль, в котором мы оба заняты. Роли у нас далеко не главные, но и не те, где приходится говорить только знаменитую театральную фразу «Кушать подано» или вообще молчать, изображая разодетого слугу. Главные мужские роли у нас играет Алексей Прокопьевич, наш герой-любовник, красавец-мужчина с офицерской выправкой, статный, но несколько располневший. Ему около пятидесяти, и он, сколько я помню, пытается покорить сердце нашей Инны, и все время неудачно. Отчаявшись, он бросается покорять другие сердца, в частности, молодых актрис — и ему это удается, черт побери! — но потом снова возвращается к Инне. А у Инны есть муж и, по слухам, двое взрослых детей, которых никто никогда не видел, потому что, как говорят злые языки, Инна запретила им появляться в театре, чтобы мы, не дай бог, не узнали, хотя бы косвенно, ее возраст.
Роли помоложе исполняет Григорий Самуилович, этакий черноволосый и горбоносый мужчина сорока трех лет, которого все принимают за кавказца тогда как он еврей. Тоже герой-любовник, на которого Алексей Прокопьевич посматривает как на конкурента в амурных делах, и не без оснований. Дальше идем мы с Лешкой, а ниже нас пацаны из училища, занятые в массовках, то есть в сценах, где больше пяти человек.
Мы собираемся на репетицию, расставляем стулья на сцене и рассаживаемся в кружок. Приходят далеко не все. Так, сегодня нет наших героев-любовников и, естественно, кордебалета — так Лешка называет массовку.
Репетиция проходит вяло, собственно, это и не репетиция вовсе, а посиделки с обсуждением последних театральных событий. Многие согласны с тем, что охранник начитался пьесы и помер. Эта самая пьеса в количестве трех экземпляров лежит на сиденье стула, а мы расположились вокруг нее и со страхом на нее поглядываем. Чушь, конечно, мистика, но актеры — люди суеверные до невозможности. В глубине души я понимаю, что ничего страшного не произойдет, если я ее прочитаю, ведь надо же это сделать кому-то, в конце концов!
— Вы как хотите, — говорит Инна Андреевна, — а я ее читать не стану.
— Я прочту, Инна Андреевна, — говорю я, и все смотрят на меня, как на покойника.
— Спасибо, милый, — улыбается Инна, и я чувствую, как становлюсь легче.
— Конечно, прочтите, Коля, — говорит Агнесса Павловна. Она поворачивается к Инне всем телом:
— Что за вздор, милочка? Вы настолько суеверны?
— Да, — Инна немного стесняется Агнессы, опускает голову и смущенно улыбается.
— Вздор! — уверенно заявляет Агнесса. — Коля прочтет, и ничего с ним не случится!
Все кивают, кто соглашаясь, кто скептически. При этом получается так, что Агнесса вроде бы вовсе не суеверна, но читать проклятую пьесу и она не станет. Я внутренне вздыхаю, понимая, что сам напросился, и теперь придется читать эту дурацкую пьесу, черт ее побери совсем… А они посмотрят, выживу ли я. Смешно и грустно. Я чувствую себя героем под восхищенными взглядами Зои и Наташи, наших красавиц, но геройство мое какое-то ненормальное — это все равно как если бы я вызвался броситься под трамвай, чтобы доказать, что погибнуть под его колесами невозможно, поскольку они закрыты защитной решеткой.
Вечером, оказавшись в своей квартирке, которую снимаю за тысячу рублей в месяц, я долго тяну, с неудовольствием поглядывая на листки с пьесой, лежащие на столе. Включаю телевизор, тупо смотрю какие-то передачи, переключаю каналы, смотрю с середины какой-то боевик, там хорошие парни побеждают плохих парней, искрошив их в капусту, и целуют восхищенных ими красивых девушек… А пьеса лежит и ждет меня. Надо читать, иначе как я взгляну завтра в глаза Инне и остальным. Что за вздор, ну не убьет же она меня, в самом деле! Я беру листки и замечаю, что рука дрожит.
Перво-наперво читаю список действующих лиц. Все как на подбор для наших актеров. Я, например, буду играть Михаила Афанасьева, это я уже знаю точно. Этот Михаил мне и по возрасту подходит, вон написано, что ему двадцать семь, и мне столько же. Вот сейчас войду в роль, пойму, как играть этого Михаила, и обязательно окажется, что режиссеру Михаил видится совсем по-другому. Опять конфликт, мое молчаливое сопротивление и нажим Павла Сергеевича. Он меня сломает, конечно же, и Михаил выйдет совсем не такой, каким я его представлял, получится неживым. Вот поэтому мне театральной карьеры никогда не сделать, во всяком случае, с нашими режиссерами. Мечтаю о хорошем режиссере. Говорят, такие водятся где-то. Только где? И на какого червячка они ловятся? Выбраться бы из этой провинции, там, в столице, и водятся эти самые режиссеры… Замечаю, что никак не могу перевернуть страницу и начать читать саму пьесу. Чужая суеверность заразительна, вот раньше же я не был таким суеверным, раньше я бы давно прочитал несчастную пьесу, даже если бы мне сказали, что она убила двадцать человек. Надо пересилить себя, перевернуть страницу…
Яркий свет в глаза. Почему так много света? Что, Викентьич, ослепить меня хочешь? Декорации незнакомые… Точнее, незнакомая комбинация декораций. Все декорации я знаю, просто они из разных спектаклей. Шкаф из одного, стулья из другого, окно из третьего — у нас всегда так делают. Хорошего художника на мизерную зарплату найти трудно, вот и комбинируют. Я один на сцене, сижу, тупо смотрю в зал, зрителей не видно из-за света, в зале тихо, никто не кашляет, не сморкается, значит, это репетиция. Вон и в суфлерской будке пусто. Куда это Парфеныч подевался, хотел бы я знать? Но зачем же так много света?
— Викентьич! — громко говорю в сияющую пустоту. — Убавил бы свет, а?
Свет послушно приглушается. Вот, теперь можно жить.
— Спасибо, Викентьич.
Глаза привыкают к полумраку зала, и я вижу, что он полон. Батюшки мои! Это никакая не репетиция! Полный зал! Когда ж такое было в нашем театре?! И тут вдруг меня словно окунают в ледяную воду и в животе становится пусто и холодно: что за спектакль? И какой текст я должен говорить?! Беспомощно оглядываюсь. За кулисами никого. Черт возьми! Обычно там хоть кто-то торчит, ждет своего выхода, Лешкина морда там постоянно мелькает, а сейчас никого нет. Надо сматываться! Текста не знаю, ничего не знаю. Поворачиваюсь и решительно направляюсь к левой кулисе. И тут из нее мне навстречу выходит Инна, в платье покроя чеховских времен, и я резко торможу, не успев выйти со сцены.
— Здравствуйте, Мишенька! — сладким голосом говорит Инна Андреевна. — Наконец-то я вас застала!
— Здравствуйте, — тупо отвечаю я, пытаюсь вспомнить, как ее зовут в пьесе, и вспомнить не могу. К тому же чувствую себя по-идиотски в своих потертых джинсах и футболке, застиранной чуть ли не до дыр.
— Присядем? — говорит Инна.
— Присядем, — соглашаюсь я.
Мы усаживаемся на стулья друг против друга. Я пытаюсь подать ей знак правой половиной лица, той, которую не видят зрители — мол, я текста не знаю!!! — она моих знаков не видит. Все время раздается какой-то не то зуммер, не то звонок, назойливо сверлит мозг, а я не понимаю — откуда он здесь, на сцене? Никаких звонков тут быть не должно.
— Я хочу сказать вам, Мишенька, — продолжает Инна, — что пришла попенять вам за то, что не обращаете на меня никакого внимания.
— Что вы, что вы! — Как же ее зовут-то, вот мучение! — Это я — то на вас внимания не обращаю?! Да я об вас все глаза измозолил!
Вот выдал, так выдал! Измозолил. Ну и словесный выверт!
— Так уж и измозолил? — Инна кокетливо прикрывается веером из птичьих перьев. Веер новый, будто только вчера сделанный. Где она такой взяла, на складе нашего реквизита, что ли? Там такого сроду не было. — Третьего дня у Рокотовых не вы ли манкировали мной весь вечер?
— Побойтесь бога, Анна Макаровна! — вот как ее зовут, вспомнил, надо же! — Вам показалось, клянусь! Весь вечер только за вами и наблюдал.
— Здесь душно, — говорит Инна. Вид у нее становится бледный, — Пойдемте в сад, подышим воздухом.
«Спасибо, Инна!» — мысленно благодарю ее, а она берет меня за руку и уводит со сцены, а сзади нас догоняют аплодисменты. Мы выходим за кулисы, Инна вдруг поворачивается ко мне, вскидывает голову и оказывается в моих объятиях. И я целую ее, и мне кажется, что сердце мое никогда не билось так сильно, что никогда в груди не было такого томления, такого блаженства. Ее руки, мягкие, нежные, обнимают меня, а губы шепчут:
— Мишенька, Мишенька, не надо, не ровен час увидит кто…
Она совсем обмякла в моих объятиях, я прижимаюсь к ней, я весь горю…
Строчки прыгают перед глазами, голова кружится, дыхание стеснено… Что это? Да это же та самая пьеса! Я ее читаю, лежа на диване! Где, где в ней написано, что я должен целовать Анну Макаровну за кулисами?! Я пытаюсь вглядеться в строчки, но нет, зрение никак не фокусируется, строчки убегают, плывут, множатся, я с раздражением отбрасываю листки, вскакиваю, мечусь по комнате, ломаю руки. Вот же она была в моих объятиях, я обнимал ее, податливую, нежную, милую. Почему это так быстро кончилось? Боже мой, неужели я действительно люблю эту женщину?! Листы пьесы шуршат под ногами, я поднимаю их, пытаюсь читать, читать, только бы вернуть это ощущение, ощущение объятий любимой женщины, но нет… Нет! Не могу прочитать буквы, они трясутся, расплываются, падают, из них не выстроишь слов, они как забытая фраза, которая вертится на языке, но которую никак не можешь вспомнить, они знакомы и незнакомы, словно буквы чуждого алфавита… Я снова бросаю листки, они падают, устилают весь пол, они белые, нестерпимо белые… Опять раздается зуммер. Откуда? Зачем? Что это за звонок? Да это же дверной звонок! Кто-то звонит в дверь! И вдруг я ясно понимаю, что стою посреди комнаты, мокрый от пота, руки судорожно стискивают листки, а в дверь продолжают звонить с маниакальной настойчивостью. Бог мой! Ведь это спасение! Я встаю на деревянные ноги, медленно бреду к двери, поворачиваю рычажок замка, дверь открывается… О-о-о, если бы за дверью стояла ОНА! Я бы умер тут же, не сходя с места!
Но это не ОНА, это Наташа, моя бывшая жена. Я тупо смотрю на нее, она смотрит на меня, с упреком и сожалением.
— А я звоню тебе, звоню, — говорит Наташа, — а ты не открываешь, я уж испугалась, не случилось ли чего. Ты пьян?
Я машинально киваю. Да, я пьян. Но не от алкоголя, а от пережитого.
Наташа проходит мимо меня, снимает плащ, осматривается. Я механически следую за ней, подхватываю плащ, бросаю его на спинку стула.
— Я тебе поесть принесла, — Наташа кивает на сумку, которую держит в руках, из сумки вкусно пахнет борщом и домашними котлетами. Я знаю, что ничем из сумки не пахнет, этот запах у меня в памяти, но я знаю, что не ошибся, именно борщ и котлеты обнаружатся в сумке, когда я ее открою.
— Спасибо, — деревянно говорю я.
— Как ты?
Этот вопрос риторический, на него я не отвечаю, ведь подразумевается, что у меня все хорошо, даже прекрасно, лучше и быть не может!
— У меня нет хлеба, — говорю я через минуту, глядя в сторону.
— Я принесла, — Наташа смотрит на меня с сожалением. Я совершенно не изменился со вчерашнего вечера, все такой же несобранный, не от мира сего, и если тебя не кормить, дружочек, ты ведь умрешь с голоду, и будет эта смерть на совести твоей бывшей жены…
— Зачем ты меня кормишь? — спрашиваю я в тысячный раз, спрашиваю и знаю ответ.
Наташа не отвечает. Этот вопрос тоже риторический. Она относит сумку на кухню, выгружает провизию на стол, там еще теплая кастрюлька с борщом и котлеты в тарелке, накрытые другой тарелкой; она забирает вчерашнюю посуду, которую я так и не удосужился вымыть, удрученно качает головой, выхватывает плащ, который я пытаюсь ей подать, грустно говорит: «Приятного аппетита» и выходит, Тихо притворив за собою дверь. Я плюхаюсь на диван и закрываю лицо ладонями. Мне стыдно, нестерпимо стыдно, правда, я так и не понимаю почему и за что. Наверное, за то, что я пробросался такой женой, которая и после развода заботится обо мне, стирает мои рубашки и приносит еду. Я не остаюсь в долгу и, в свою очередь, раз в месяц приношу ей деньги. Но мне кажется, что она тратит на меня больше, чем я даю.
Хорошо, что Наташа приходила. Она вовремя. Иначе затянула бы меня эта пьеса… Я отыскиваю глазами листки, они на столе, сложены в аккуратную стопочку. Нет, больше я читать не буду! И вообще читать не буду! Будешь, будешь, за один только поцелуй Инны будешь! Только не сегодня! Только не сегодня! Завтра, завтра! Ведь охранник-то умер! Как его там звали-то? Не помню. Вот все знают, как его звали, всегда здоровались и обращались по имени, а я здоровался абстрактно, как с пустым местом, и мне теперь стыдно. Мне всегда бывает стыдно задним числом. Ведь не оправдывает меня то, что я не мог и предположить, что он может внезапно умереть, совсем не оправдывает. Ведь живой человек был… Был. Теперь уж нету, и ничего не исправишь. Теперь ему нет никакого дела до меня… Бог мой, а ведь права Наташа — я неисправимый, закоренелый, прожженный эгоист. Человек умер, а я думаю о себе. А за это надо мою головушку погладить — она имеет свойство не думать о том, о чем не хочет. Прекрасное свойство! Вот не хочет головушка думать о пьесе и о том, что произошло со мной, возьмись я ее читать, вот и не думает. Не хочет думать об охраннике — не думает. Да, наверное, я эгоист. А как ведут себя не эгоисты, когда рядом умирает тот, кого ты почти не знал, но с кем ты каждый день здоровался? Что нужно делать, чтобы не быть эгоистом? Я пойду на похороны, помогу нести гроб, поприсутствую на траурном митинге, брошу в могилу горсть земли. Это все, что я могу сделать для покойного, не судите меня строго…
Утром следующего дня прихожу в театр и стараюсь никому не попадаться на глаза. Куда там! Лешка находит меня, стоит мне переступить порог. Приятель. У нас с ним и гримуборная одна на двоих.
— Ну что, старик? — спрашивает он. — Прочитал?
— Прочитал, — нехотя отвечаю я. — Не до конца, правда. Только первую сцену.
— И как?
— Нормально. Как видишь — жив.
— Вижу, не глухой, — острит Лешка. — Впечатления?
— Самые-самые, — делаю неопределенный жест рукой.
— Понятно, — Лешка поджимает губы. — Не хочешь говорить. А почему?
— Да я еще сам не разобрался, — отвечаю я, а сам оглядываюсь. Надо поскорее смыться из вестибюля, пока Инна не увидела и не пристала с расспросами. А где у нас можно спрятаться? На складе, среди старых декораций. Туда я и тащу Лешку. Собственно, можно было и не приходить в театр вообще, но что мне дома делать?
Мы открываем дверь гвоздем, проникаем в склад, подныриваем под фанерные щиты и оказываемся в закутке метра два на два. Здесь стоят три расшатанных и облезлых табурета, небольшой столик без одной ножки, валяются пустые бутылки и пивные банки. Пахнет пылью. Это бывший красный уголок, освещается он двумя окнами в торцовой стене, но окон этих не видно, они загромождены декорациями, свет от них слабый, безжизненный, а в пасмурные дни в закутке вообще темно. Усаживаемся на табуреты.
— Ну?! — выдыхает Лешка.
Коротко рассказываю свою историю, не упоминая имени Инны Андреевны. Незачем Лешке знать, в кого я влюблен, тем более что я сам толком этого не знаю.
— Блин, — тянет Лешка и сладко жмурится. — Придется мне тоже почитать. Рискованно, блин. Костик-то крякнул.
Так вот как, оказывается, звали охранника. Костик. А Лешке, что же, вообще на него наплевать? Я бы так никогда не сказал: «Крякнул». Да нет, Лешке не наплевать. Он парень хороший, я его знаю, просто он выражается так, он циничен только внешне…
— Давай сделаем так, — мне приходит в голову идея, — ты перед тем, как начать читать, звонишь мне, я засекаю пять минут и через пять минут звоню тебе.
— Ага, а если я не услышу?
— Услышишь, — убежденно заявляю я. — Я же услышал.
— Так то ты, — сомневается Лешка, — а то я.
— Как хочешь, — я пожимаю плечами.
— Надо за пивом сходить, — задумчиво говорит Лешка.
— Надо, — соглашаюсь я.
— Кто пойдет?
— Ты сходи, — прошу я. — А то мне видеть никого неохота, пристанут с расспросами.
— Чудак ты, — смеется Лешка. — Все равно ведь пристанут рано или поздно, лучше рано, отделаешься сразу и все.
— Чтобы сразу отделаться, нужно общее собрание собирать.
— Так в чем же дело? — оживляется Лешка. — Это гениальная мысль! Короче, делаем так. Ты отсиживаешься здесь, а я выхожу, объявляю, что через час будет общее собрание, явка обязательна, на повестке дня твой рассказ о прочтении пьесы. В зале будет битком, вот посмотришь! Идет?
— Идет, — легкомысленно соглашаюсь я. Все лучше, чем рассказывать одно и то же каждому по очереди.
Лешка бежит за пивом, мы выпиваем с ним по бутылке и ждем назначенного часа, коротая время в бессмысленном трепе. Потом выбираемся из красного уголка, идем на сцену, где уже все собрались, сгорая от любопытства и нетерпения. И только увидев эти устремленные на меня взгляды, я с ужасом думаю о том, что же именно мне им сказать. «Правду!» — убеждает внутренний голос, но я с ним не соглашаюсь, потому что не доверяю своему внутреннему голосу — он безотказно точен в мелочах, но не раз подводил меня в серьезных делах.
— Здравствуйте, — говорю я и кланяюсь. Как-то само собой получилось, что я стою в середине круга, рядом со стулом, на котором лежит все та же пьеса, а все сидят вокруг и поедают меня глазами. Как и предполагал Лешка, явились все, даже те, кто приходит в театр только к спектаклю. Я представил, как весть о собрании мгновенно разнеслась по театру, как все бросились звонить отсутствующим, как те засуетились, засобирались, бросились из дому сломя голову. Любопытство — страшная штука.
Со мной вежливо здороваются, в глазах — нетерпение.
— Я начал читать пьесу, — говорю я, присаживаясь на краешек стула. — Это очень интересная штука, просто ужас какая интересная. Она словно для нас написана, то есть для нашей труппы. Я сразу понял, кого я буду играть, мало того, я сразу понял, КАК я буду его играть, вернее КАК я буду стараться его сыграть, потому что Павел Сергеевич (кивок в сторону Павла Сергеевича) увидит этого героя совершенно по-другому и заставит меня играть его совсем не так. — Павел Сергеевич с неудовольствием кривит губы, пожимает плечами. — В общем, так. Эта пьеса затягивает. Что это значит, я растолковать не могу, потому как сам еще не понимаю. Это как сон, который никак не может кончиться…
— Коленька! — ахает Инна Андреевна. — Вы могли не проснуться!
Я кланяюсь Инне, мол, спасибо за ласку, за заботу. На душе становится теплее.
— Николай, вы смелый человек! — Алексей Прокопьевич поднимается, пробирается ко мне и с чувством жмет мою руку. Глядя на него, встает и Григорий Самуилович, тоже жмет руку, потом подходят другие мужчины, среди них Лешка.
— Ну сядьте же, наконец, — увещевает мужчин Агнесса Павловна. — Николай Алексеевич, продолжайте, пожалуйста.
— А продолжать нечего, Агнесса Павловна, — говорю я, и лица у всех вытягиваются. — Сон был слишком интимный, чтобы рассказывать его публично.
На лицах женщин вспышка острого, жгучего любопытства, впрочем, и мужчины не отстают. Зоя и Наташа просто умирают от любопытства, и я чувствую, что не дадут мне покоя даже после этого общего собрания, поэтому решаю кое-что рассказать.
— Понимаете, — я тщательно подбираю слова. — Во время чтения я играл сцену любви с одной девушкой…
— Что значит сцену любви? — вскакивает Григорий Самуилович. — В постели?!
На лицах Агнессы Павловны и Павла Сергеевича неподдельный ужас.
— Нет-нет, — успокаиваю я, — никакой постели, что вы! Все было достаточно целомудренно. Только объятия и поцелуй.
Все успокаиваются, только на лицах молодого поколения явное разочарование. И тут я наконец замечаю глаза Инны. Я долго прятался от них, я не в силах был смотреть ей в глаза, рассказывая о сцене любви, мне казалось, что она сразу же все прочтет по глазам и поймет, КТО была та девушка. И, как мне показалось, она и поняла! В ее взгляде интерес, испуг и еще что-то, я не могу понять что, потому что сразу же отвожу взгляд.
— А поначалу я вообще был на сцене один. Текста не знаю, что делать и куда бежать не знаю, в глаза бьет свет, кричу Викентьичу, чтобы притушил свет, он послушался… — я ищу Викентьича, нахожу, подмигиваю, тот подмигивает в ответ.
— А кто играл девушку-то? — грудным голосом спрашивает Зоя.
— Девушку? — меня застали врасплох, я чувствую, что краснею, как первоклассник. — Девушку… Не знаю, какая-то незнакомая актриса… Не из нашей труппы.
Правой щекой физически ощущаю взгляд Инны, щека горит, и чувствую, что скоро ее задергает нервный тик.
— Вот такие дела, — говорю я, смешавшись и не зная, куда девать руки.
— Как она выглядела? — настаивает Зоя, и я вдруг понимаю, что ей жутко хочется, чтобы ту девушку играла она.
— Как выглядела? Ну… платье такое, с кринолином… темноволосая… брюнетка, словом… мне показалось, что лицо испанского типа… или цыганского. — Я описываю полную противоположность Инны, и щека моя продолжает гореть от ее взгляда. — Росту вот такого, — показываю рукой. — Ну какая разница? Не наша актриса. — Хочется провалиться сквозь землю, честное слово!
Агнесса Павловна строго оглядывает собравшихся и говорит:
— Я думаю, господа, не следует торопиться читать эту дьявольскую пьесу. Нужно разобраться с ней как следует. Павел Сергеевич, голубчик, где вы взяли-то ее? Кто автор?
Павел Сергеевич пожимает плечами, смущается:
— Да это мой знакомый дал мне, возьми, говорит, интересная штука. Автора я и не видал.
— Сами-то вы читали ее? — Агнесса Павловна поворачивается к Павлу Сергеевичу всем телом.
— Читал, — говорит Павел Сергеевич, и все тихо ахают.
— Читали?! Как?! Что?! Ну и как она?! — все вскакивают, теребят Павла Сергеевича, тот сидит смущенный, расстроенный, и по всему видно, что он солгал.
— Как же так? — восклицает Агнесса Павловна строго. Она поняла, что Павел Сергеевич обманывает. — Павел Сергеевич, вы приносите в театр пьесу, которую сами не удосужились прочесть?
Павел Сергеевич берет себя в руки, делает каменное лицо, встает.
— Я не обязан перед вами отчитываться, — говорит он. — Я сказал вам, что читал. Можете не верить — это ваше дело, но отчитываться перед вами я не намерен.
И он с достоинством уходит за кулисы. Агнесса Павловна презрительно щурится.
— Что происходит, господа? — вопрошает Алексей Прокопьевич. — Художественный руководитель подсовывает нам пьесу, рекомендованную ему каким-то там знакомым? Я спрашиваю — что происходит?
— Не берите в голову, голубчик, — машет рукой в Агнесса Павловна. — То ли еще будет! Скоро мы будем читать со сцены совсем незнакомый текст по бумажке.
Я не хочу участвовать в склоке, делаю знак Лешке, мы потихоньку выбираемся из круга, за кулисами решаем выпить еще по бутылочке пива и пытаемся незаметно смыться, но меня останавливает мягкая и нежная рука. Еще не видя Инны, я понимаю, что это она.
— Извините, Коленька, можно вас на минуточку?
Лешка исчезает, а у меня сердце начинает биться так сильно, что я боюсь, как бы оно не разбило грудную клетку и не выплеснулось наружу.
— Конечно, можно, — говорю хриплым голосом.
— Коленька, — она держит меня под руку, чем приводит в священный трепет и неописуемое томление. — Вы ведь солгали, да?
— Что вы имеете в виду? — мой голос совсем садится и напоминает хрип.
— Я имею в виду девушку, которая играла с. вами ту сцену.
Ну вот… Теперь мое сердце колотится еще и от страха, что она сейчас вытянет из меня правду.
— Что вы, Инна Андреевна, — выдыхаю я, — как можно?
— Я знаю, Коленька, — она смотрит мне в глаза, и я таю йод ее взглядом, — Я знаю, что с вами была я…
Мне второй раз за этот день захотелось провалиться сквозь землю, на этот раз намного сильнее.
— Инна Андреевна, откуда?!
— Я знаю, — повторяет она и слегка сжимает мою руку, и огонь пробегает по руке мне в голову. — Я чувствую, что это была я. Я видела сегодня сон…
— Бог с вами, Инна Андреевна, — беззвучно говорю я. — Я не хотел…
Инна Андреевна выпускает мою руку, слабо улыбается.
— Спасибо вам, что не рассказали все им, — она кивает в сторону сцены, откуда слышатся повышенные голоса.
— Как можно!
— Идите, Коленька, — улыбается она, — вы, кажется, куда-то собирались с Алешей?
Я ухожу на ватных ногах и понимаю наконец отчетливо, что люблю эту женщину, люблю до дрожи в коленках, до обморока…
Лешка ждет на лестнице. Видимо, что-то такое написано у меня на лице, потому что он не пристает с расспросами, хватает за руку и выводит из театра. На улице прохладно, ветер гоняет желтые листья, но летние палатки еще работают. Правда, мы не пользуемся ими, в них пиво намного дороже, мы идем в магазин, по предложению Лешки и по моему молчаливому согласию набираем шесть бутылок, пробираемся в театр, в бывший красный уголок, где я, наконец, немного отхожу после выпитой бутылки пива, начинаю понимать, что говорит Лешка, и отвечать впопад.
— Так, — говорит Лешка, разглядывая меня. — Кажется, ты ожил? Ты выпей еще, выпей. Мог бы и не обманывать меня, я все равно догадался.
— О чем?
— О том, кто играл ту девушку.
— Хорошо, хорошо, не надо! — я загораживаюсь ладонями. — Не говори мне ничего. И никому ничего, ладно?
— За кого ты меня принимаешь?! — возмущается Лешка, размахивая бутылкой. — Я не болтун, мог бы и заметить уже, не первый день знакомы. Ладно. Вернемся к нашим баранам.
— Ты о чем?
— О том, что сегодня вечером я стану читать эту пьесу. Вот. — Он исподлобья смотрит на меня. — Так что я позвоню, понял?
— Понял, понял. Звони. Пяти минут, я думаю, хватит?
— Хрен знает, — Лешка пожимает плечами. — На первый раз. А потом видно будет.
— Договорились.
Мы допиваем пиво и выбираемся из склада.

 

Половина двенадцатого. Я сижу и жду звонка. Но Лешка почему-то не звонит, хотя уже полчаса как дома после спектакля. Наверное, никак не может решиться. Я его понимаю. Решиться трудно, тем более что Костик все-таки умер. И тут — звонок! Я вздрагиваю, снимаю трубку.
— Ну, — говорит Лешкин голос. — Я начинаю.
— Давай. С богом.
— Ага, с богом.
Засекаю время. Интересно, какую сцену он будет играть? Что значит — какую? Ту же самую, ведь он начнет читать сначала, а не с середины. Та-а-ак… Стало быть, ему тоже достанется сцена любви? Только с кем? А если с Инной?! Нет, не может быть, ведь он будет играть не Михаила Афанасьева, а кого-то другого. Где там список действующих лиц? Я протягиваю руку, беру текст пьесы и швыряю назад, словно ошпарившись. Что я делаю?! Ведь мне нужно караулить Лешку!
А что, если звонок не подействует? Что, если он его просто не услышит? Не так нужно было действовать! Мне надо было пойти к нему домой, сидеть рядом и в нужный момент просто разбудить. Но он никогда к себе не зовет, наши отношения прекращаются, как только мы выходим из театра… Все равно, нужно было пойти к нему или притащить его к себе!
Прошло всего три минуты, но я набираю номер и слушаю густые гудки. Десять гудков… Двадцать… А вдруг на станции не правильно соединили? Набираю номер снова. Десять гудков… Двадцать… Тридцать… Черт возьми! А где он живет-то? По какому адресу? Нужно бежать, выручать его… В трубке что-то щелкает, и слышится недовольный голос Лешки:
— Алло.
— Фффу-у-у, — выдыхаю я. — Живой?
— Живой, — соглашается Лешка. — Что мне сделается?
— Ты читал?
— Читал, — Лешка отвечает не сразу и как-то неуверенно. — Да, пожалуй, читал. Завтра расскажу.
— Только больше не читай, ладно? — прошу я.
— Что я, не понимаю, что ли? — обижается Лешка. — Ладно, пока, мне тут надо кое над чем подумать.
— До свидания.
Я брожу по комнате, поглядывая на листки с пьесой. Искушение. Хочется взять и читать. Вздор! Читать нельзя. Нельзя? Глупости какие. Но ты же не проснешься! Кто сказал? Да и зачем просыпаться, если во сне так хорошо?
Так! Однако я убеждаю себя начать чтение. Причем себя я знаю очень хорошо — практически я себя уже убедил и барахтаюсь для проформы. Меня не останавливает даже то, что Наташа сегодня не придет и разбудить меня будет некому. Можно позвонить Лешке и попросить его, но почему-то не хочется. Вот так-так! Мне хочется уснуть и не просыпаться! Эта мысль заставляет меня застыть. Я стою посреди комнаты и слабо пытаюсь себя отговорить, хотя и знаю, что это мне не удастся. Я вижу вход в другую жизнь, и меня затягивает туда неодолимая сила… Коротко говоря, я усаживаюсь на диван, чувствую, как в кровь впрыскивается порция адреналина, оглядываю комнату: старый-престарый диван-кровать, еще более старое облезлое кресло, черно-белый телевизор на обшарпанной тумбочке в углу, давно не крашеный пол и не беленый потолок, самодельные полки с книгами, пара расшатанных стульев, на одном из которых и лежит вожделенная пьеса… Дрожащей рукой беру листки, переворачиваю страницу…
Пыльно, душно и темно. Где это я? Темно совсем, не видно ни зги. Впрочем, нет, вон огонек. Это пламя свечи, горит, не колеблясь. А тишина вокруг оглушающая. Иду на свечу, постепенно под ней вырисовывается граненый стакан, в котором она стоит, под стаканом — стол из нашего реквизита. Значит, я на сцене? Рядом со столом стоит стул с высокой резной спинкой, что-то я такого не помню. Если стул стоит — значит, на него нужно сесть, что я незамедлительно и делаю. По всем законам я должен сидеть сейчас лицом к публике. Делаю приятное лицо. А Викентьич с Санькой спят, что ли? Санька — это второй наш осветитель. Или в театре нет электричества? Кажется, директор говорил как-то кому-то, что театр задолжал энергетической компании. Но публика присутствует, я ее слышу — кашель, поскрипывание стульев, правда, будто издалека, словно приглушенный звук в телевизоре. Текста я не знаю, опять-таки, что делать — тоже не знаю, сижу себе и молчу. Кажется, в суфлерской будке кто-то шевелится? Парфеныч? Точно! В будке зажигают лампочку (ага, значит, электричество все-таки есть!), и я вижу морщинистое лицо нашего суфлера. Ну, давай, Парфеныч, подсказывай, что говорить-то. Парфеныч подмигивает мне — дескать, не грусти, парень, я здесь, а со мной не пропадешь. Я незаметно пожимаю плечами. Значит, у меня нет текста? Ну-ну. Подождем. А пока оглядываю себя. Черный пиджак, брюки, черные туфли. Под пиджаком ничего нет, я чувствую, только манишка и манжеты.
Кто-то идет. Я оборачиваюсь на шаги. Это Алексей Прокопьевич. Он в длиннополом сюртуке, цвет которого я не могу определить, в брюках и черно-белых матерчатых туфлях. На шее повязан замысловатый галстук. Он останавливается надо мной, недовольно жует губами.
— Михаил Сергеевич, вы не видели Анну Макаровну? Я ее уже полчаса ищу.
— Увы, Платон Федорович, не видал, — отвечаю я, чувствуя шевеление в груди, это зачем же ему Анна Макаровна, спрашивается? Ба, да я, кажется, ревную? — Присаживайтесь, прошу вас.
Да, оказывается рядом стоит еще один стул. Алексей Прокопьевич садится, откинув полы сюртука. Сюртук у него добротного сукна, пошит идеально, он ему очень идет.
— У меня к ней дело, — поясняет он. Я киваю, а Алексей Прокопьевич закуривает ароматную папиросу с длинным мундштуком, выпускает клуб дыма. Слышится перестук женских каблучков.
«Это она!» — бухает у меня в груди. Это и правда она, Анна Макаровна. Мы вскакиваем, Алексей Прокопьевич прикладывается губами к ее руке… Моя очередь. Я беру эту руку и… Я на крыше, возле своих любимых лошадей. Все-таки взлетел! Ледяной ветер пробирает до костей. Я здесь, Анна Макаровна, я прыгну с этой высоты, прыгну и, падая, прокричу на весь мир, что люблю вас! Как давно я этого хочу! Пусть все узнают, все! И я забираюсь на лошадей, их морды нависают над театральной площадью, там ходят люди. Разойдитесь, прошу мысленно, разойдитесь, я не хочу, чтобы кто-то пострадал, я хочу прыгнуть… Но людей становится все больше и больше, это похоже на театральный разъезд. Тут я замечаю взгляд левого коня, он повернул голову и смотрит неодобрительно. Вижу искаженные лица всадников — уж они-то готовы были умереть за идею, нисколько не сомневаясь. Но они не смотрят на меня. Кто я для них такой? Жалкая козявка, вроде той, что можно безнаказанно раздавить в безумной скачке к идеалам коммунизма.
Слово «коммунизм» отрезвляет меня, наверное, потому, что я не терплю этого слова, патологически, всеми фибрами души. Что я здесь делаю, черт побери? Мне кажется, что я только что хотел прыгнуть вниз и разбиться насмерть с именем Инны на устах. Так и есть! Я медленно и осторожно спускаюсь с коня, и мне кажется, что он кивает — правильно поступаю, стало быть! — осторожно иду по жестяной крыше, крашенной зеленой краской, стараясь не наступать на ржавые пятна, пролезаю в окошко, иду по пыльному чердаку, засиженному голубями, спускаюсь в люк… Боже мой, ведь я едва не прыгнул! И ради чего? Ради невысказанной любви! Почему так? Что толкает меня на крышу? Почему я хочу умереть? Ведь я целовал ее и она отвечала, она была в моих объятиях, обмякшая, готовая ко всему, разве может такое быть без любви? Может, может, такое случается сплошь и рядом! Чепуха! Случается, но только не с Инной! С ней такого быть просто не может, она не такая! Я в этом категорически убежден, все ее поведение говорит об этом, она не такая, она не такая!
Прохожу по лестнице, спускаюсь в вестибюль, выхожу через тяжелые дубовые двери. На театральной площади пусто — разъезд закончился — вот теперь-то и можно бы прыгать, но мне уже не хочется, мало того, я в ужасе от того, что минуту назад готов был сигануть вниз, на эти каменные плиты. Домой, домой! Вечер. Темнеет, и температура понижается, дует ветер, я кутаюсь в длиннополое пальто, прижимаюсь губами к мягкому кашне. Домой, домой! Больше я не стану читать эту пьесу. Не станешь?
Совсем?! Не стану, не стану! Врешь, станешь! Ты уже не можешь не читать ее, она захватила тебя как наркотик, от которого ты не можешь отказаться. Хорошо, хорошо, пусть не смогу, но сегодня — уволь, читать не стану.
Я вбегаю в подъезд, мгновенно поднимаюсь на четвертый этаж, ищу ключи, трясущимися руками открываю замок, вбегаю, прислоняюсь спиной к двери и сползаю на пол — ноги вдруг отказываются служить. Я сижу так очень долго, пока не начинает звучать звонок — по всей видимости, это Наташа. С трудом поднимаюсь на ноги, отпираю дверь. Да, это она…
— Ты что, только пришел? — она проходит, ставит сумку на пол, снимает плащ. — Я тебе поесть принесла.
Я знаю, что в сумке. Это гороховый суп и жареная свиная грудинка. Вкусно. Наташа хорошо готовит, в этом я имел случай убедиться.
— Как дела? — она присаживается на краешек дивана, складывает руки на коленях, как примерная школьница.
— Прекрасно, — я пожимаю плечами. — Что мне сделается?
Наташа улыбается.
— У тебя как? — интересуюсь в ответ.
— Ничего. Мама немножко прихворнула. Простуда. Сейчас такая погода простудная.
— Да, — соглашаюсь я, — Я тоже… Едва не простыл сегодня. — Я вспоминаю театральную крышу и пронизывающий ветер, и как я едва не спрыгнул вниз, и вздрагиваю от ужаса.
— Что с тобой? — замечает мое состояние Наташа.
— Все в порядке, — я стряхиваю наваждение, присаживаюсь рядом.
— Там, в сумке… — начинает Наташа, но я перебиваю:
— Гороховый суп и свиная грудинка!
— Провидец, — смеется Наташа. — Ты не угадал ровно на сто процентов! Там рассольник и поджарка.
— Вот как? — я тоже смеюсь, а сам в полном недоумении — раньше я всегда угадывал по запаху, даже не по запаху, а так, не понять как. Промахнулся, надо же! Ну что ж, не очень-то и хотелось.
— Ну ладно, я пойду, — Наташа встает, идет на кухню, выгружает посуду, забирает старую, на этот раз вымытую: не такой уж я и неряха, как могло показаться. — Пока.
— Пока, — я запираю за ней дверь, мою руки в ванной, иду на кухню. Бог мой, как хорошо, что у меня есть жена… Бывшая жена. Что бы я ел, не будь у меня бывшей жены? А впрочем, не будь ее, может, я относился бы к себе с большим вниманием. Я вздыхаю, открываю кастрюльку. И никакой там не рассольник, а гороховый суп! А в тарелке что? Поджарка… Значит, если я и сошел с ума, то ровно наполовину, значит, у меня еще есть шанс.
Я уплетаю суп и поджарку, добрею к себе, потому как больше мне не к кому добреть, живу я один, у меня даже кошки нет. Завести кошку, что ли? Только кто же ее будет кормить? Опять Наташа? Нет, не годится.
Включаю телевизор, там идет какой-то детектив с участием Эркюля Пуаро. Пуаро играет Питер Устинов, играет великолепно, даже забываешь, что, читая книжку, представлял сыщика совсем не таким. Вот как надо играть, — говорю я себе. Тебе так никогда не сыграть. Впрочем, отчего же никогда? Будь у меня роль Пуаро… Вздор, у меня не может быть роли Пуаро, уж кто-кто, а я на него совсем не похож — я худой и длинный, и голова у меня на яйцо никак не похожа. У Устинова тоже не похожа, конечно, но это значения не имеет, а вот мой рост — дядя, достань воробушка! — для роли Пуаро не подходит. Ну и ладно, не очень-то и хотелось.
Фильм заканчивается, я выключаю телевизор, взгляд падает на стул, на котором все так же лежит та самая пьеса, и я вздрагиваю. Ведь я ее читал во второй раз! Все, что случилось со мной сегодня, случилось по сюжету пьесы… Что происходит? Я со страхом смотрю на брошюру, мне не хочется к ней притрагиваться, мне кажется, она обожжет меня…

 

На следующий день, войдя в здание театра, первым делом замечаю Инну Андреевну. Мне кажется, она ждет меня, потому что она бросается мне навстречу, лицо у нее взволнованное и прекрасное.
— Коленька, мне необходимо с вами поговорить.
Она берет меня за руку, рука ее холодна и дрожит, ведет к себе в гримерную, усаживает на стул, взволнованно ломает руки, смотрит с отчаянием.
— Да что же случилось, Инна Андреевна?
— Коленька, я начала читать пьесу!
— Вы?! Пьесу? Боже мой, зачем же?
— Как же зачем? Как же зачем? — Инна Андреевна наконец усаживается напротив меня на вращающийся стул. — Ведь ее надо было прочитать! Вот я и начала.
— И что же? — в горле у меня сухо, как в пустыне.
— И что же? — повторяет она и смотрит на меня безумными серо-голубыми глазами. — Вы еще спрашиваете! Я… Вы… Мы… — она беспомощно умолкает, смотрит на меня с ужасом.
Я понимаю, ЧТО она пережила, это взводит меня, как тетиву в арбалете, я весь напрягаюсь.
— Инна Андреевна, что же вы так переполошились? Ведь это же только пьеса.
— Пьеса… — повторяет она, и мне кажется, что в ее взгляде мелькает разочарование. — Да, вы правы, пожалуй. Это только пьеса.
Господи, зачем, ну зачем я это сказал?! Но сказанного уже не вернуть… Вот черт! Исправляй! Говори что-нибудь! Ну же! Ну! Но язык не повинуется мне, в присутствии Инны Андреевны я всегда терялся, а теперь и подавно.
— Простите, Коленька, — говорит она сухо. — Я сама не знаю, что со мной произошло. Мне казалось, что… — она умолкает, словно ждет чего-то. Ну же! Ну!
— Инна Андреевна, — я с трудом шевелю непослушными губами, — Инна Андреевна… — Что происходит со мной дальше, я не понимаю, но каким-то непонятным образом я оказываюсь перед ней на коленях, целую ее руку, бормочу что-то бессвязное. А она вдруг запускает пальца мне в волосы, теребит их, и я теряю контроль над собой.
— Инна, Инна, я люблю тебя, — бормочу я в ее руку, надеясь, что она не услышит, не разберет мой лепет, но она слышит, потому что вздрагивает и убирает руку.
Я вскакиваю в полном замешательстве.
— Нет-нет! Инна Андреевна! Вам показалось! Я этого не говорил! Что вы, как можно!
Пятясь, я подбираюсь к двери, нашариваю ручку, а вижу только ее широко распахнутые глаза, глаза, в которых так хорошо и сладко сгинуть навсегда…
Вылетаю из гримерной, хватаю ртом воздух, несусь куда-то, не разбирая дороги. Прихожу в себя где-то на лестнице, недалеко от склада, иду туда, долго не могу отпереть дверь, наконец пробираюсь внутрь…
Да, видимо, я совсем несовременен. Чего, собственно, я боюсь? Почему я не могу открыть ей свое чувство? Потому что сам еще в нем не уверен? Ерунда! Разве можно быть неуверенным, если ее присутствие ТАК на меня действует? Подумаешь, действует, просто она обладает сильным женским магнетизмом, в ее присутствии любой мужчина теряется, даже Алексей Прокопьевич, старый женский сердцеед, которого никак не заподозришь в застенчивости.
Я закрываю глаза и вижу перед собой ее. Боже, как же она прекрасна! Она идеальна! У нее чудный бархатный голос семнадцатилетней девочки, естественные светлые вьющиеся волосы, лучистые глаза. Она почти не пользуется косметикой, в отличие от наших записных красавиц Зои и Наташи, которые накладывают на лицо тонны грима, даром что моложе Инны в два раза, если не больше. Да, приятель, похоже, что ты ее любишь. Но полноте, любовь ли это? Может быть, это просто страсть? Ну ты сказал! Любовь и страсть — разве можно их разделять? Что за любовь без страсти, и что за страсть без любви?
Краем сознания улавливаю движение, кто-то пробирается сквозь завалы старых декораций, чертыхается. Это Лешка. В руках у него пакет, который позвякивает пивными бутылками.
— Здорово, — говорит Лешка, подозрительно оглядывая меня. — Ты что, заболел? На тебе лица нет.
— Да, пожалуй, заболел, — отвечаю я, пытаясь задержать ускользающий образ любимой.
— Тогда надо выпить! — убежденно заявляет Лешка. — От твоей болезни лекарство одно — алкоголь.
— Ну вот еще! Что ты знаешь о моей болезни?
— Брось, старик, — морщится Лешка. — Это видно невооруженным глазом. И потом, я ведь читал пьесу.
— Ну и что?! Какое отношение имеет эта чертова пьеса к моей жизни?
— Эх, старик, ты не хуже меня знаешь, какое.
— А я вчера второй раз начал читать, — пытаюсь перевести разговор на менее щекотливую тему. — После того как тебе позвонил.
— Ну?!
— Да. И теперь не знаю, где я — в пьесе или в жизни.
— Как меня зовут? — неожиданно спрашивает Лешка.
— Ты что, забыл? — я пытаюсь улыбнуться деревянными губами.
— Я-то не забыл! А вот ты?
— Алексей, — говорю я обиженно.
— Ну вот, — Лешка опрокидывает бутылку, булькает пивом. — Значит, ты в жизни. В пьесе меня зовут Петром.
— Да ну?
— Вот тебе и ну. А тебя как зовут?
— Слушай, а тебе не кажется, что наш разговор напоминает беседу в дурдоме?
— Кажется, — соглашается Лешка. — Вся жизнь — дурдом. Ты разве в этом еще не убедился?
— Николай, — говорю я.
— Правильно, — отзывается Лешка, — Вот видишь, никакой это не дурдом, а простое выяснение нашего нахождения. И никакая это не пьеса. Вот и все. Сиди, спокойно пей пиво.
— Я и пью.
— Твое здоровье, — мы шутовски чокаемся бутылками. — Твое ДУШЕВНОЕ здоровье, — добавляет Лешка, и мы ржем как сумасшедшие.

 

Театр напоминает театр перед премьерой. Всеобщее возбуждение. То и дело кто-нибудь объявляет, что он (она) начал (начала) читать пьесу. Вокруг сразу собирается кружок любопытных, слушают, разинув рты. Скорее всего, врут напропалую, но как проверишь, если я сам не знаю сюжета? Масла в огонь подливает весть о том, что Костик умер своей смертью, что его не отравили. Сердечная недостаточность, вот вам. Вот и думайте, связано это с пьесой или не связано. Все поголовно склонны думать, что связано, еще как. Оказывается, в пьесе есть персонаж, покончивший жизнь самоубийством. И знаете, каким способом этот персонаж сводит счеты с жизнью? Он забирается на крышу театра и прыгает вниз!
Когда я услышал это, во мне все оборвалось, упало и покатилось. Но потом я немного подумал и решил, что все это бред. Ну какое отношение Костик имел к нашей труппе? Никакого, собственно. Он был охранником, сидел в своей каморке или торчал в вестибюле, никто не замечал за ним наклонностей к актерскому ремеслу. Мог ли он кого-то играть в пьесе? Нет, братцы, его смерть — чистое совпадение!
Кстати, кто это там прыгает с крыши? А бог его знает. Не прописано в пьесе. Вот тебе и на! Это что же получается, прыгнуть может всякий, в том числе и я?! Ладно, успокойся. Сказано же — не прописано, что прыгаешь ты. Как же, успокоишься здесь! А кто не далее как вчера едва не сиганул с этой самой крыши? А ты не бери Инну за руку, и не захочется на крыше оказаться. Я и так не беру, это она всегда берет меня за руку, как я могу осмелиться взять ее. Инна… Инна… О, наваждение!
Куда бы я ни пошел, что бы я ни делал, о чем бы ни думал, всюду ее образ, ее глаза, ее руки, ее фигура, ее походка. Она повсюду, она со мной, она здесь, в сердце. Что имеет значение в этой жизни, которую Лешка обозвал дурдомом? Любовь. Только любовь имеет значение, все остальное — хлам. Да, да, я могу так говорить, более того, я могу отстаивать это утверждение хоть перед кем, где угодно и когда угодно. Вот перед Лешкой, например. Опять же, за кружкой пива. Мы сидим с ним все в том же закутке на складе, вдали от лишних глаз.
— Нет, старик, — возражает Лешка. — Любовь любовью, а деньги тоже имеют значение.
— Деньги?
— Да, дорогой, деньги. Куда твоя любовь без денег?
— Как куда?
— Не прикидывайся, ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду. С милым рай и в шалаше, я знаю, наслышан. Месяц рай, два месяца рай, полгода рай, год. А потом ты начинаешь замечать, что твоя милая задумывается о том, что сквозь крышу шалаша могло бы и не капать, и ветер в щели мог бы и не задувать, и холодно в нем, особенно зимой, и до магазинов далеко, и пешком ходить надоело, а в общественном транспорте давка, воры и хамы. Да и тебе самому уже кажется, что рай как-то потускнел, потерся и обветшал. А денег-то, денег у тебя и нет. А без них ты можешь прожить в своем шалаше вечность, ну, не вечность, так до старости. Вот так-то, старик, вот так-то.
— Знаешь, вот я влюблен, и мне кажется, что ничто другое не имеет значения.
— А ты раскрой глаза пошире, — смеется Лешка.
— Какой ты, Лешка, приземленный.
— Я? Да, пожалуй, приземленный, — неожиданно легко соглашается Лешка. — Но я тебе завидую по-черному. У тебя есть любовь, и тебе наплевать на деньги…
— Ну почему же наплевать? Далеко не наплевать.
— Ну, по большому счету. Ты же говоришь, что только любовь имеет значение. У меня вот любви нет, поэтому я и думаю только о деньгах.
— Давай придем к компромиссу, — говорю я. — Давай будем считать, что в этом мире имеют значение только любовь и деньги.
— Э, а как же дружба? Дружба разве значения не имеет?
— Ну, — говорю я неуверенно, — так мы можем раздуть список…
— А как ты хотел? Только так, список получится большой.
— Ну хорошо, — соглашаюсь я, — тогда давай сформулируем так: в этом мире наибольшее значение имеют любовь и деньги…
— Ужас какой, — говорит Лешка. — Ты вслушайся, что ты сказал: любовь и деньги. Это проституция, что ли?
— Иди ты! — огрызаюсь я. — Проституция и рядом с любовью не лежала.
— Давай не будем ничего формулировать? — просит Лешка. — Давай просто пить пиво и говорить о чем хочешь. О любви? Пожалуйста. О дружбе? Пожалуйста. О деньгах? Сколько угодно!
— Давай, — вынужден согласиться я. И мы пьем пиво и говорим обо всем. Потом переходим на тему пива.
— Вот смотри, — Лешка показывает мне наполовину опорожненную бутылку. — Вот пиво. Что такое пиво?
— Слабый алкогольный напиток, — отвечаю я.
— Не-ет, старина, это не только напиток. Это — хорошая беседа. Это — дружба, если хочешь. Пиво развязывает язык, сближает и объединяет людей.
— Ну, водка тоже развязывает язык.
— Водка? Ну и сколько бы мы с тобой просидели над бутылкой водки? И потом водку надо закусывать. Нет, старина, за водкой ТАК не посидишь. Водка предполагает стол с закуской, а если закуска представляет собой черствый кусок хлеба или пропотевшую подмышку, то это уже пьянство какое-то получается. Водка — это праздничный стол, а пиво — это для таких, как мы, для нашей ситуации. Пиво можно пить и в этом гадюшнике, — он обвел рукой наш закуток. — Или под лестницей, с Викентьичем. А водку я не люблю! Так что пей пиво!
Мы чокаемся бутылками. Потом Лешка уходит по каким-то делам, а я слоняюсь по театру. Мне хочется увидеть ЕЕ, хоть краем глаза, хоть мельком, я чувствую, что если не увижу ее, у меня испортится поднятое пивом настроение, мне станет плохо. Знаю, что она сидит в своей гримерной. Что она там делает? Это тайна. Но она может сидеть там целыми днями, читать какую-нибудь книжку, я однажды видел одну ее книжку, это был Шопенгауэр. Чтобы женщина читала Шопенгауэра… Я, например, пробовал читать, кстати, после того как увидел, что его читает Инна. Мой опыт был плачевным. Я заснул на второй странице. Я никому не сказал, даже Лешке, хотя Лешка тоже едва ли станет читать Шопенгауэра. А ещё говорят, что она читает Костаньеду. Этот Костаньеда просто стал модным каким-то. По выражению Лешки, в кого ни плюнь, всякий читает Костаньеду. Я не хочу читать Костаньеду. Принципиально. Вот не буду и все тут. Едва ли я стану умнее, прочитав Костаньеду, как не стал умнее, прочитав «Опыты» Монтеня.
Набраться наглости и постучать? Эта мысль приходит мне в голову при виде двери, ведущей в ее гримерную. У меня даже рука поднимается в порыве, но потом опускается бессильно. Не смогу ведь. Да и пивом от меня разит за версту. Нет, надо уйти от этой магнетической двери, уйти подальше и не появляться в этом коридоре… И я пытаюсь уйти, как вдруг дверь в ее гримерную распахивается и на пороге появляется она, в каком-то неописуемо воздушном платье, сотканном из солнечных бликов.
— Вы здесь? — говорит она своим волшебным голосом. — А я вас жду. Заходите, пожалуйста.
Я словно пристал к полу — не могу сделать шаг.
— Ну что же вы? Входите же!
С трудом переступаю парализованными ногами, прохожу мимо нее, стараясь не дышать. Останавливаюсь посередине комнаты, увешанной старыми афишами, жду, что будет дальше. А она подходит ко мне вплотную, запрокидывает голову, мои руки сами собой заключают ее в объятия, и мы начинаем целоваться… О, какое это блаженство, целовать любимую женщину! Тот, кто этого не испытывал, тот и не жил! Она такая мягкая и податливая в моих руках… Краем глаза вижу нас, отраженных в трельяже, слитых воедино… Мы вместе! От этого можно сойти с ума. Отрываюсь от этих сладких губ, самых лучших в мире губ, таких нежных и ласковых, целую ее шею, платье поддается под губами,
Сползает, открывая плечи… Она что-то шепчет, что-то страстное… О-о-о! Боже мой, я ведь ее сейчас совсем раздену, это не платье, это только видимость…
— Мишенька, Мишенька, милый мой… — шепчет Инна, и я вдруг каменею и покрываюсь холодным потом. Мишенька?!
— Инна Андреевна! Инна Андреевна, проснитесь! Проснитесь, Инна Андреевна! — я почти кричу, в отчаянии тряся ее за плечи, она отшатывается, глаза ее полны ужаса.
— Что? Что? Что? — повторяет она, не в силах остановиться.
— Проснитесь, Инна Андреевна! — кричу я ей в лицо, — Это не пьеса, пьеса закончилась, вы в реальной жизни!
— Что вы такое говорите, Миша?
— Я не Миша, Инна Андреевна! Я не Миша! Меня зовут Николай! Николай! Поймите же вы, в самом деле!
— Николай, — произносит она отрешенно, и я еще больше холодею, потому что слышу в ее голосе неподдельное разочарование. — Николай. Да. Я поняла. Оставьте меня.
— Инна Андреевна, дорогая…
— Оставьте, прошу вас! — у нее на глазах слезы. — Уйдите же! И… и… отпустите меня, мне больно.
Тут только я замечаю, что держу ее за плечи мертвой хваткой, разжимаю пальцы. Она отворачивается, тихо говорит:
— Простите меня, Коленька.
— Ну что вы, Инна Андреевна…
— Идите же!
— Инна Андреевна, умоляю вас, сожгите вы эту пьесу от греха!
— Да, да, обязательно. Да идите же!
Я выхожу за дверь, причем замечаю любопытные глаза Наташи, которая как раз проходит мимо. Ну вот. Теперь весь театр узнает, что я вышел из гримерной Инны Андреевны в виде совершенно никаком. Это плохо. Мне-то все равно, а вот Инне Андреевне…
Оглушенный, иду куда глаза глядят. На кого-то натыкаюсь, здороваюсь, пытаюсь отвечать впопад, худо-бедно мне это удается, выскакиваю из театра и бреду по улицам, подставляя ветру пылающее лицо и пытаясь осмыслить происшедшее. Вот так-так! Значит, она любит этого Мишеньку, черт бы его побрал совсем. Вот это удар. Всем ударам удар. Мишенька. Ха! Мишенька. А я — Коленька. Тоже мило, тоже хорошо, но… Не то. Совсем не то. Чертовщина какая-то! Собрать все экземпляры проклятой пьесы и спалить! Но как же! Соберешь ее теперь… Там она меня любит, а здесь? А здесь я для нее ноль без палочки, мне можно запустить руку в волосы, ласкать как котенка или собаку, почесывать за ухом и приручать. И я млею, как дурак, от ее прикосновений, от ее близкого дыхания, от того, что вижу ее, а она… Да она же ни в чем не виновата! Быть может, ей так же трудно открыть тебе свое чувство, как и тебе свое. А там, в пьесе, все происходит вроде бы как по сюжету, там можно свободно плыть по течению и любить Мишеньку, поскольку автор так написал… Может быть, так и есть? Это успокаивает немного, но потом бес снова начинает нашептывать на ухо всякую чушь, заводит меня в обратном направлении, и я опять распаляюсь от обиды и воспаленного самолюбия отвергнутого любовника.
Вот оно, страдание, вот оно, то чувство, без которого не бывает любви. Я страдаю и мучаюсь от ревности к самому себе, терзаю свою душу… И тут в голову приходит такая ужасная мысль, что я останавливаюсь, словно стукаясь о стену, и стою, тупо глядя перед собой, ужасаясь и дрожа. Нет. Нет! Нет!!! Об этом даже и думать нельзя! Это ужасно, это страшно! Это… Мне приходит мысль убить Мишеньку! Забраться на крышу и выполнить его (и мое тоже!) желание прыгнуть вниз. Господи, зачем ты внушил мне эту мысль? Ведь не может же быть так, чтобы тебе эта мысль была угодна! Господи, какое тебе дело до театральных пьес и их героев? Какое тебе дело до презренных лицедеев, играющих роли в этих пьесах?
Я стою, оглушенный и потерянный, постепенно приходя в себя. Зачем ты впутываешь в это дело Господа? Он тут совершенно ни при чем. В твою, в твою голову пришла мысль, ты и отвечай. Вот нечего больше делать Господу, как сидеть и внушать всякие мысли третьеразрядному актеришке! Ты родил эту мысль, это в твоей голове произошли таинственные химические реакции, следствием которых и стала эта ужасная мысль. Убить Мишеньку! Это ж надо! Вершитель судеб нашелся! Тварь дрожащая или право имею? Раскольников недоделанный!
Я встряхиваю головой, чувствую, что она пухнет от всего происшедшего и начинает болеть. Головной боли мне только не хватало! Все что угодно стерплю, кроме головной боли. Ну, разве что еще зубной. Терпеть не могу, когда болит голова! Назад. Надо идти назад и, пока боль не расколола голову пополам, попросить таблетку у Агнессы Павловны, у нее всегда есть с собой анальгин или тройчатка. Я оглядываюсь и с трудом соображаю, куда это меня занесло. Я шел наугад, совершенно не отмечая в сознании пройденный путь. Да, здесь где-то есть аптека, можно зайти и купить таблеток, но в кошельке всего несколько мелких монеток, в общей сложности на рубль, а анальгин, наверное, стоит дороже. Мимо, мимо, в театр, к Агнессе Павловне — лечить голову!
Агнесса Павловна тут же ставит всех с ног на голову, и вот уже кто-то бежит намочить полотенце холодной водой, кто-то бежит за водой кипяченой — запить таблетку, меня укладывают на кушетку в одной из многочисленных театральных комнатушек, обвязывают голову мокрым полотенцем, дают таблетку, поддерживают голову, словом, хлопочут — как могут. Вот за что я и люблю наших женщин — умереть не дадут, хоть бы и с похмелья. Агнесса Павловна распоряжается, и в глазах такая материнская любовь. Я нахожу ее руку, с благодарностью пожимаю.
— Спасибо вам огромное, дорогая Агнесса Павловна, — говорю с чувством.
— Ну что вы, голубчик, какие благодарности. Не стоит.
Она отворачивается.
— Зоенька, вы приглядите за Николашей, пусть он отдохнет.
— Конечно, Агнесса Павловна, — радостно отзывается Зоенька.
Еще бы ей не радоваться, сейчас меня оставят наедине с ней и она начнет приставать ко мне с разговорами. И нас оставляют наедине, и Зоенька по праву остается меня опекать, хотя опекать меня — совершенно излишне, но Агнесса Павловна велели, ослушаться — не моги.
— Коля! — говорит Зоя свистящим шепотом, — Я читала пьесу.
— Ммм? — мычу я. Глаза у меня страдальчески закрыты.
— Да! — выдыхает Зоя. — Я прочитала две сцены. Нет, даже три.
— Ммм?
— Да, только я не понимаю, из-за чего такой сыр-бор разгорелся.
— Ммм?
— Пьеса как пьеса, ничего интересного.
— Вы играли в ней?
— Коля, как я могла в ней играть, когда она еще не утверждена к постановке?!
Я открываю глаза, с интересом смотрю на Зою. У нее немного разочарованное лицо. Красивая девушка, и фигура отличная, и ноги, и все остальное. Просто даже очень красивая девушка, и макияж у нее наложен правильно, зря я говорил, что она кладет его тоннами, не правда это, вовсе не тоннами, словом, всем хорошая девушка, но в пьесе она не играла…
— Коля, я не понимаю, что все так носятся с этой пьесой? Что в ней такого?
— Зоя, да я тоже не понимаю, — вру я. — Помните, как у Твена: «Они раздули этот банальный случай, а простаки подхватили их крик»?
Зоя не помнит, как там у Твена, она вряд ли знает, кто такой Твен вообще.
— Да вы не огорчайтесь, Зоя, — говорю я как можно мягче.
— Опять ты на «вы»… — вот теперь Зоя огорчена. Ей хочется, чтобы я был с ней на «ты».
— Не огорчайся, Зоя, — говорю я, вспоминая, как мы однажды пили с ней на брудершафт («чтобы перейти на „ты“ и стать ближе друг к другу»), и как после этого я поцеловал ее во влажные холодные губы. Зоя проявляет ко мне повышенное внимание, и вовсе не потому, что я для нее — объект для брачных уз, она еще достаточно молода, и у нее еще не все потеряно в плане поимки богатого жениха… Впрочем, я не знаю. Может быть, и поэтому… Чужая душа — потемки, а женская душа — полный мрак.
— Да нет, просто как-то обидно, — задумчиво говорит Зоя, разглядывая какую-то точку на моем лице, — Все крутятся вокруг этой пьесы, делают многозначительные лица, понимают друг друга, перешептываются, а я — как дура!
У нее на глаза навертываются слезы.
— Ну что ты, Зоя, что ты, — я накрываю ее ладонь своей. — Вздор какой.
— И ничего не вздор! Наверное, я не театральное существо, вот. Не из этого мира.
— А из какого же?
— Не из этого. Из мира денег и прагматизма. Я приподнимаюсь на локте.
— Вот как?
— Да, — она достает платочек, промокает глаза. — Наверное, мне не следовало идти в театральное. Сидела бы сейчас в какой-нибудь фирме…
— Ну что ты говоришь, Зоя, ты прекрасная актриса.
— Правда? — слезы у нее мгновенно высыхают, она шмыгает носом и ждет продолжения.
— Конечно, правда, — подтверждаю я. — Как вы играли в «Бесприданнице», тогда вас сама Агнесса Павловна похвалила. Помните?
Зоя радостно кивает. Она, конечно же, помнит это. Я не кривлю душой, Зоя и впрямь неплохая актриса. Ну что поделаешь, если эта новая дьявольская пьеса ее не захватила и не увлекла? Так бывает, и нечего огорчаться.
— Спасибо, Коля.
— Ну что ты, не стоит. Знаешь, я вот поговорил с тобой и мне стало легче, — говорю я, и это снова правда — головная боль почти прошла.
— Мне тоже стало легче, — улыбается Зоя, потом наклоняется и целует меня в плохо выбритую щеку. — Спасибо тебе, Коля, ты замечательный парень.
«Не все так считают», — вспоминая бывшую жену, думаю я.
— Коля! — говорит Зоя с придыханием. — Наташка видела тебя выходящим от Инны…
«Вот, — думаю я с тоской. — Вот и началось самое главное».
— Пустяки, — говорю как можно равнодушнее. — Она попросила открутить какую-то крышку на какой-то баночке, ее заело. Я открутил. Вот и все.
— Слухи пойдут, — Зоя немного разочарована, словно ожидала, что я расскажу ей всю правду.
— Да, жалко, — отвечаю я. — Было бы хоть за что, а то так, по пустякам. Ладно, знаешь, у меня голова совсем прошла. Я пойду. Спасибо тебе за участие.
— Ну что ты, не за что.
Голова у меня и правда прошла. Как говорит в таких случаях Лешка, голова прошла, можно и по пиву. Но Лешки нет, и никто его не видел. Зато мне попадаются Викентьич с Сашкой. Несмотря на мои отнекивания и заверения в полном отсутствии денег, меня увлекают под лестницу и вручают бутылку пива. Сидим, пьем пиво, лениво перекидываемся фразами.
— Ну что, Коля, — спрашивает Викентьич, — как там ваша пьеса?
— Пьеса живет, действует и дает экономический эффект, — острю я. Сашка хмыкает в бутылку, Викентьич улыбается, показывая отсутствующий зуб.
— Это хорошо, — говорит он. — А то боялись все — как бы кто еще не преставился.
— Викентьич, а ты не читал? — интересуется Сашка.
— Нет. Успею еще. Не люблю я это дело.
— Какое? — спрашиваем хором мы с Сашкой.
— А вот это — пьесы читать. Потом смотришь ее на сцене и думаешь — мама родная и то ее не узнает. На бумаге — одно, на сцене — совсем другое. Бедные авторы, мне их всегда жалко. Даже Чехова жалко, Гоголя.
— Это почему?
— А потому. Ты вникай, как сейчас пьесы эти ставят. Вот скажем, «Ревизор». Хлестаков в широченных штанах с накладными карманами, кроссовках «Найк» и ветровке «Адидас». Каково? Или Гамлет в свитере. Ну не может Гамлет петь свой знаменитый монолог под гитару. Я, конечно, мужик уже старый, прямо скажем, консервативный, может, поэтому меня и коробит от таких постановок.
— Меня тоже коробит, — поддерживаю я его.
— А мне по барабану, — равнодушно говорит Сашка. — Я эти пьесы и не смотрю вовсе.
— Да я тоже не смотрю, — соглашается Викентьич. Он медленно достает пачку «Примы», обстоятельно разминает сигарету, со вкусом прикуривает, со вкусом выпускает дым. Мы с Сашкой, некурящие, завороженно смотрим за этим незамысловатым ритуалом. — Где их смотреть-то?
Мы с Сашкой смеемся. Действительно, где их смотреть-то? В нашем театре такое шоу не увидишь, а в Москву на премьеры мы не ездим по той причине, что у нас денег нету — мы все пускаем на пиво. Это Лешка так говорит, и он недалек от истины. Тут и появляется Лешка, легок на помине, деловито занимает у Викентьича денег и бежит в магазин за пивом. Через четверть часа мы пьем холодное пиво уже вчетвером.

 

Когда я оказываюсь в театре один, меня как магнитом тянет к двери гримерной Анны Макаровны. Это после того, что там произошло. Забыть такое мне не под силу, эта сцена стоит у меня перед глазами и днем, и ночью. Днем я ни на чем не могу сосредоточиться, ночью не могу уснуть, а когда засыпаю, вижу во сне ее, податливую, обмякшую, доступную, вижу, как сползает с нее это воздушно-солнечное платье, обнажая ее плечи, грудь… И ее шепот колоколом бьет у меня в голове:
— Мишенька, Мишенька, милый мой…
Что же произошло т, огда? Почему она так резко отстранилась от меня? Николай… Откуда выплыло это имя? Это персонаж пьесы, которого я играю. При чем здесь он? Насколько я знаю, у него с Инной Андреевной ничего не получается, хотя он и влюблен в нее по уши… А у меня? У меня получается?
Пять раз прохожу мимо двери, пять раз останавливаюсь, рука поднимается и опускается. Никак не решусь постучать… Ну почему, почему я такой застенчивый? Это нынче совсем не в моде. Нет, с любой другой девушкой я вел бы себя совсем не так (я замечаю, что почти назвал Анну девушкой! Ну и что? Если она девушка и есть?!), совсем не так. Что же, у меня не было опыта общения с девушками, что ли? Сколько угодно! Но в тех случаях не было любви, совсем никакой, потому и поцелуи не казались столь обжигающими, желанными, сердце не стучало так, пытаясь выплеснуть кровь наружу.
Но угораздило же меня влюбиться! Если верны слухи, Анне около шестидесяти… Ну и что? Когда ты целовал ее шею и грудь, ты разве видел на этой груди столь преклонный возраст? Упругая молодая кожа, вот чего касались твои губы. И забудь про возраст! Это все вздор! Нашел о чем думать!
В который раз останавливаюсь перед дверью. А, будь что будет! Решительно поднимаю руку и громко стучу, а в уголке сознания вспыхивает мысль: «Что же я делаю?!» Дверь распахивается сразу, словно Анна ждала, положив руку на ручку. Мгновение, и я вижу ее всю — в легком приталенном платье… Какая у нее тонкая талия!
— Здравствуйте, Анна Макаровна, — говорю я глухим голосом. Ее глаза распахиваются, и у меня начинает кружиться голова, — Я пришел поговорить.
Она покорно отступает, пропуская меня, закрывает дверь, и я слышу, как поворачивается ключ в замке.
— Вы… Вы… — она смотрит на меня беспомощно, опустив руки, я медленно приближаюсь к ней, и с каждым сантиметром мне все труднее дышать. — Кто вы?
Да, как все запуталось. Она спрашивает, кто я. А кто она?
— Я — Миша, — говорю с замиранием сердца. — А вы?..
Она качает головой, смотрит на меня. Меня притягивает этот взгляд, я приближаю свои глаза к ее глазам, они становятся большими, поглощают меня всего… Она оказывается в моих объятиях, я снова обнимаю ее, покрываю поцелуями лицо, шею, платье опять легко поддается, сползает… Еще немного, и она оказывается в моих руках обнаженная, что-то лихорадочно шепчет. Что она шепчет?
— Мишенька, проснитесь, Мишенька… Нет… Нет… Не просыпайтесь, умоляю вас! Не просыпайтесь! Ни в коем случае не просыпайтесь! Что вы делаете со мной? Боже, что вы делаете со мной?
— Я люблю вас! — выдыхаю я и внутренне сжимаюсь.
— И я, и я люблю вас! — Она помогает мне раздеться, рвет пуговицы на рубашке, я рывком сбрасываю все, что-то трещит, рвется, но не до этого, не до этого! Мы падаем на кушетку, и я начинаю целовать ее всю. О, какая она вкусная! Она извивается в моих руках, срывающимся голосом шепчет:
— Иди же ко мне! Иди ко мне! И мы оказываемся рядом на кушетке, вместе… И так близко-близко…

 

Нет, не прав Петька, в жизни имеет значение только любовь! Все остальное — прах, тлен и суета. Она замужем. Она сама мне сказала. Значит, слухи верны. Муж ее очень любит, и бросать его она не хочет. «Об этом страшно даже подумать, Мишенька!» И что же, она будет твоей любовницей? А что тебя не устраивает? Любовь урывками, с оглядкой? Ну что же делать? Раз она не может бросить мужа, значит, будет любить тебя в промежутках между репетициями и спектаклями.
Урвать у этой злобной, гримасничающей жизни маленький кусочек счастья…
Новость — пьесу утвердили к постановке. Назначили дату премьеры. Распределили роли. Мне, как я и ожидал, досталась роль Николая. Сегодня первое чтение в лицах — собираемся на сцене, рассаживаемся и читаем как первоклашки, без чувства, без толка, без расстановки. Но шутка ли — пьеса-то не простая! Пьесу все называют дьявольской, да так оно и есть на самом деле. Я, например, уже не понимаю, как меня зовут — Михаил или Николай. Я не понимаю, как зовут мою любимую — Инна или Анна, не понимаю, с кем я пью пиво — с Петром или Алексеем. И произошло это смешение тогда, когда я начал читать пьесу в одиночку, а что будет, если мы соберемся все вместе и начнем разыгрывать ее в лицах? Вот от этого-то и присутствует всеобщее небывалое возбуждение, этакий мандраж, все бегают, суетятся, совершают ненужные телодвижения, тратят лишнюю энергию.
Даже меня заразили волнением — я тоже бегаю, не могу сидеть на месте и путаюсь сам у себя под ногами. И вот наконец-то чтение началось. Весь состав труппы на сцене, даже те, кто в этом спектакле занят не будет. Действующие лица сидят на стульях, держат в руках текст пьесы, остальные толпятся в кулисах, особо любопытные вертятся тут же, чем вызывают повышенное неудовольствие Павла Сергеевича, который периодически выходит из себя, свирепеет и разгоняет любопытных, но не более чем на десять секунд, поскольку они тут же возвращаются. В конце концов он плюет, машет рукой, и любопытные получают возможность присутствовать на сцене на законных основаниях. Наконец Павел Сергеевич требует тишины и держит речь.
— Товарищи! — презрительная улыбка на устах Агнессы Павловны. Павел Сергеевич замечает эту улыбку. — Господа! — Агнесса Павловна улыбается еще более презрительно. Павел Сергеевич отворачивается от нее, — Наша труппа будет давать новую пьесу. Текст вам всем роздан, и вы ознакомились. Кто не ознакомился, пусть пеняет на себя. Пьеса хорошая, думаю, что каждый имел случай в этом убедиться. Чтобы сразу развеять сомнения, скажу, что лично я эту пьесу читал. Да, читал, и попрошу вас не смотреть на меня так! Очень хорошая пьеса, жизненная. Каждый уже знает, кому какая досталась роль. Попрошу подойти со всей ответственностью. А теперь попрошу начать чтение.
— Павел Сергеевич, — я встаю, делаю полупоклон. — Позвольте мне сыграть Михаила так, как я его вижу. Ну хоть раз, Павел Сергеевич. — Я унижаюсь до заискивающего тона.
Художественный руководитель хмурится, на его широком лице написано неудовольствие. Целую минуту он думает, а я разглядываю его физиономию. Чем старше человек, тем шире его лицо — этот закон я вывел совсем недавно, за кружкой пива совместно с Викентьичем. Закон справедлив для людей старше тридцати пяти и моложе семидесяти. Вот у Павла Сергеевича лицо очень широкое, очень, потому что ему за шестьдесят. Стриженый под полубокс (Бог мой, какая древняя стрижка!), гладко выбритый седеющий шатен, вот что такое Павел Сергеевич.
Труппа затихла, все ждут вердикта. Агнесса Павловна, как всегда, готова меня защищать. Павел Сергеевич обводит взглядом притихшую труппу и говорит очень медленно и протяжно:
— Сейчас время экспериментов. Играйте. Посмотрим, что получится.
Всеобщий вздох восхищения. Лешка хлопает меня по плечу, а Алексей Прокопьевич пожимает руку. Я не верю своим ушам. Краем глаза вижу Инну, сидящую сбоку от меня, она старается не смотреть в мою сторону, но, судя по всему, у нее это плохо получается: ее ресницы то и дело взлетают вверх, и в меня почти физически ударяет ее взгляд, полный нежности. От этого взгляда меня начинает трясти, я перестаю понимать, что именно я делаю здесь, почему я здесь, а не вместе с ней. Боже мой, что делает со мной эта женщина!
Никак не можем начать — выясняем, чья реплика первая, хотя это и так ясно — первая реплика Инны Андреевны. Инна Андреевна очень долго ищет свою реплику в листах, они у нее рассыпаются, окружающие бросаются их поднимать, возникает так нужная всем заминка.
— Так! — Павел Сергеевич громко хлопает в ладоши, Инна Андреевна вздрагивает, снова роняет листы, Агнесса Павловна смеется, Павел Сергеевич морщится. — Что у вас там, Инна Андреевна? Ну вот, всегда вы так… Соберитесь, а то мы никогда не начнем…
Инна Андреевна наконец начинает. Она произносит свои реплики механически, монотонно, без всякого выражения — обычно она так не делает при первом чтении. Ничего особенного не происходит — в действие вступают другие, читают, добавляют свои замечания… А я вдруг замечаю Наташу, свою бывшую жену. Она сидит среди актеров и как-то странно посматривает на меня. Она-то что здесь делает?!
Постепенно действие захватывает — актеры начинают вставать, ходить по сцене, имитировать какие-то движения. Стулья исчезают со сцены, как исчезают и все лишние. Теперь все толпятся в кулисах, а на сцене присутствуют только те, кто должен там присутствовать по ходу пьесы. Я нахожу Наташу, пробираюсь к ней.
— Что ты здесь делаешь? — пытаюсь говорить как можно мягче, но у меня плохо получается.
— Ты мне изменил, — вместо ответа говорит Наташа, и на глаза у нее навертываются слезы.
— Что такое ты говоришь? — я отвожу ее в сторону, а то на нас уже начинают обращать внимание.
— Ты мне изменил, — повторяет Наташа.
— Послушай. Я тебе не муж, чтобы ты…
— Как это не муж?! Как это не муж?!
— Тише, пожалуйста, люди кругом.
— Что ты сказал? Как это ты мне не муж?! — громким шепотом говорит Наташа. — Ты со мною еще не развелся, чтобы так говорить.
«Бедная Наташа, — думаю я. — У нее разум помутился…»
— Я не понимаю… Как это не развелся?
— Боже мой, Миша, ты меня пугаешь!
— Миша?! — это у меня разум помутился! — Ты назвала меня Мишей?
— Ах, перестань! Эти твои актерские штучки, вживание в образ и так далее… Оставь их! Можешь ты поговорить со мной нормально?
— Прямо сейчас? У меня скоро выход. У нас чтение новой пьесы, ты понимаешь?
— Я все понимаю! — упрямо говорит Наташа. — Но мы должны поговорить! Да, прямо сейчас!
— Хорошо, хорошо, давай говорить. Чего ты хочешь от меня?
— Ты мне изменил.
— Это я уже слышал. Что дальше?
— Дальше уже некуда! — кричит Наташа, и на нас начинают шикать. — Дальше некуда! — говорит она уже тише, и в глазах у нее снова появляются слезы. — Ты не хочешь оправдаться?
— Зачем? Зачем мне оправдываться? И в чем?! Кто тебе сказал, что я изменил?
— Разве об этом обязательно должен кто-то сказать? Не хватало еще, чтобы мне об этом сказали! Я это почувствовала.
— Слушай, Наташа…
— Вот! Вот! Ты уже называешь меня ее именем! Ее зовут Наташа?!
Я вдруг понимаю, что передо мной стоит не бывшая жена, а просто жена, и зовут ее вовсе не Наташа, а Надя, и это открытие повергает меня в ужас.
— Прости, прости, — бормочу я в смятении. — Это все проклятая роль! Ну никак не могу из нее выйти! Наденька, прошу тебя, перестань. Эта твоя мнительность сведет меня с ума. Опять ты вообразила бог весть что.
— Меня не проведешь! — Она пристально разглядывает меня, пытаясь на лице увидеть доказательства того, что виной всему только ее мнительность. — Я чувствую, — говорит она потерянно, очевидно, не обнаружив этих доказательств.
— Вот как. Ты чувствуешь. Ты что — экстрасенс? Ты ясновидящая? Она чувствует, видите ли! — Я раздражаюсь все больше оттого, что она говорит правду — я ведь действительно ей изменил.
А я вот чувствую, что у меня скоро премьера, мне нужно учить роль, вживаться в образ, но мне не дадут! Нет, не дадут! Меня будут допекать беспочвенными подозрениями на том основании, что, видите ли, что-то там чувствуют! Мало того, что меня мучают дома, так приходят еще и в театр и допекают здесь! Мыслимое ли дело!
Краем глаза замечаю, что каким-то непостижимым образом мы оказались на сцене, а в кулисах сверкают восхищенные глаза…
— Послушай, Ната… Надя, — я смущаюсь от этих взглядов. — Это все не более чем твои страхи, раздутые богатым воображением. Поверь мне, я тебе не изменяю.
Надя всхлипывает, достает платочек, прикладывает к глазам.
— Ты меня любишь?
— Люблю, конечно, люблю!
— Скажи не так!
— Как не так?
— Без раздражения. Ну пожалуйста!
— Я тебя люблю, — говорю я, пытаясь подавить раздражение. — А теперь иди, не мешай мне.
— Поцелуй меня, — просит она.
Я целую ее в губы, мысленно воздев очи горе.
— Ну иди же!
Она уходит в одну сторону, я иду в другую, и тут на меня сваливаются аплодисменты. Аплодируют все. В кулисах я попадаю в объятия, меня тискают, жмут руку, похлопывают по плечам, женщины оставляют у меня на щеках следы помады.
— Николай, это было гениально! — восклицает Агнесса Павловна. — Вы настоящий актер. Браво! Браво!
А Павел Сергеевич пожимает мне руку и говорит:
— Не ожидал, не ожидал. Только почему вы решили, что я заставлю вас играть совсем по-другому? Именно так я и видел вашего героя!
Я в растерянности принимаю поздравления и вижу, как в противоположной кулисе так же поздравляют Наташу… Нашу Наташу, а не мою бывшую жену. Вот как, оказывается, сходят с ума… Проклятая пьеса! Ну что же, мы славно отыграли свой эпизод, пусть другие попробуют сыграть лучше.
Я вдруг чувствую слабость в коленках, нахожу стул, усаживаюсь, краем уха прислушиваюсь к тому, что происходит на сцене. А там Инна Андреевна объясняется со своим мужем. Мужа играет Григорий Самуилович. Ну еще бы, Алексей Прокопьевич ни за что не согласился бы на такую роль — роль обманутого мужа, он предпочел вообще не участвовать в спектакле, и Григорию Самуиловичу ничего не оставалось делать. В принципе, и он мог отказаться, но не устоял перед обаянием Агнессы Павловны, которая сказала ему своим неподражаемым голосом: «Гриша, голубчик, ну что вы? Вам эта роль очень к лицу. Не подумайте плохого, голубчик, это же только роль!» И он стал играть.
Я подхожу поближе посмотреть, как играет Инна Андреевна. Она играет великолепно, и если бы не измятые и потрепанные листки пьесы в руках, в которые она, впрочем, и не заглядывает, можно подумать, что она на самом деле объясняется с мужем. Она краснеет, смущается, мнет листки, негодует, возмущается… Она просто прекрасна! Я смотрю на нее, открыв рот. Вот именно такую женщину я и мог полюбить! Настоящая, живая женщина, а не такая, которая уже при рождении понимает, что никакой любви нет на свете, есть только секс, инстинкт продолжения рода и желание жить богато. Инна Андреевна способна краснеть и долго корить себя за неблаговидный поступок, она живет, а не существует от постели к постели…
Она не замечает моего взгляда, она играет свою роль, и я понимаю, что никакая это не роль, точно так же, как было у меня в моей сцене… И я счастлив от того, что меня любит ТАКАЯ женщина. Нет, нет, только любовь имеет значение. Счастье — в любви. Даже не тогда, когда тебя любят, а когда ТЫ любишь. Одно это уже счастье, а если предмет твоей любви еще и любит тебя в ответ, это вообще нечто такое…
Чем плох театр? Тем, что приходится говорить громко, так, чтобы тебя слышали зрители из последних рядов, и не только слышали, но и понимали, ЧТО ты говоришь. Ты не можешь бормотать себе под нос, шептать и говорить невнятно — каждое слово должно быть произнесено громко и отчетливо. В жизни никто так не разговаривает. Поэтому театр плох своей театральностью: когда надо шептать — мы говорим, когда надо говорить — мы кричим, ну, а уж когда надо кричать, мы лезем из кожи вон, и брызги слюны долетают до пятого ряда.

 

Чем хорош театр? Тем, что он объединяет совершенно невозможных, невероятных людей, немного сумасшедших, не от мира сего. Тем, что твое сумасшествие никому не бросается в глаза — считается, что ты вжился в роль, перевоплотился и уже не играешь, а живешь на сцене. Тем, что тебя тянет и тянет приходить сюда, в здание театра, даже тогда, когда твое присутствие здесь совсем не обязательно. Тем, что вся твоя жизнь — здесь, а не там, в убогой квартирке в восемнадцать квадратных метров, снятой за тысячу рублей в месяц.
Ничего страшного не произошло, я имею в виду чтение пьесы всем составом. Никто не свихнулся, не преставился и не прыгнул с крыши (подозреваю, что этот прыжок оставлен мне, но тут уж мы поборемся!). Кажется, жизнь вошла в колею, тем более, что Павел Сергеевич прочитал эту пресловутую пьесу на самом деле и не нашел в ней ничего сверхъестественного. Другое дело я и Инна. Я люблю ее и там, и здесь, и от этой удвоенной любви мне так хорошо, что я на многое не обращаю внимания. Я не обращаю внимания на то, что Инна и не думает уйти от мужа, на то, что нам приходится прятаться и скрываться (а зачем, собственно, если и так все про нас давно уже знают?), на то, что любовь украдкой унизительна и аморальна, на то, что я для Инны не более чем очередной любовник, не знаю, какой по счету. В слове «любовник» мне чудится что-то унизительное, хотя многие склонны видеть в нем совсем другой смысл и даже потешаются тайно или явно над обманутыми мужьями. Но заговаривать об этом с Инной я не хочу, у меня просто нет на это времени, да я и знаю, что у нее тут же начнется мигрень и никакого разговора не получится.
После объяснения с мужем Инна избегает меня, во всяком случае, мне так кажется. По отношению ко мне муж не предпринял никаких действий, хотя я и опасался встречи с ним. Не потому, что боялся его, а потому, что боялся объяснений. Оправданием моего поступка может служить только любовь, и для меня этого достаточно, но для мужа, конечно, это не аргумент, хотя я никак не могу понять — почему.
А моя Надя? Она пришла в театр и устроила мне сцену на виду у всех — мыслимое ли дело! И ведь мы на самом деле с ней не разведены… Или разведены? Наверное, нет, развод я бы запомнил. Но мы давно не живем вместе, какое она имеет право ревновать меня? Значит, я не свободный человек? Она спрашивала — люблю ли я ее, и я был вынужден солгать. Дурдом… Вся жизнь — дурдом, как сказал Петька.
Я слоняюсь по театру, стараясь не подходить к гримерной Анны Макаровны, но меня так и тянет туда, и чем дольше я хожу, тем сильнее эта безумная тяга. Хоть бы Петька появился, что ли! А что я жду? Вон Викентьич с Сашкой, сейчас схожу в магазин, деньги у меня есть, наберу пива на троих и все. Так я и делаю, и когда возвращаюсь в театр, в дверях сталкиваюсь с Анной. Сердце стучит так, как будто это его последний стук на долгую оставшуюся жизнь.
— Мишенька? — Анна останавливается, беспомощно смотрит на меня. — А я ухожу.
— Вот как? — глухо говорю я. — Совсем?
— Совсем, — она смущается, порывается что-то сказать, но не говорит.
— Анна Макаровна, — я растерянно заглядываю ей в глаза. — Как же так — совсем? И я сегодня вас больше не увижу?
— Да, Мишенька, совсем. Мы стоим перед дверью и лепечем, как подростки на первом свидании.
— Ну что ж, совсем так совсем. До завтра, Анна Макаровна.
— Вы обиделись на меня, Мишенька?
— Что вы, как можно? — бормочу я. — Ничуть не обиделся. — А самого разбирает такая досада, что хоть плачь. Вот уйдет она сейчас, я возьму и напьюсь. Пакет с бутылками звякает. — Анна Макаровна, а хотите пива?!
— Пива?!
— Да. Вы пьете пиво?
— Я… Я… Пиво? Я пью пиво. Оно… Оно полезное…
— Ну так пойдемте!
— Что вы, куда?
— В театр. Я хочу выпить с вами пива!
— Боже мой! — она весело смеется. — Пива? А отчего бы и нет?
И мы идем в театр, я увлекаю ее в нашу с Петькой гримуборную, она послушно идет, и в глазах ее прыгают бесенята.
— С ума сойти! — Анна оглядывает комнату, наполовину обклеенную афишами, а наполовину — различными пивными этикетками. — И все это вы пили?!
— Пил. Это Петька у нас увлекается этикетками.
— У вас здесь уютно.
— Правда? Вот уж не думал, что вы найдете наш закуток уютным.
Я помогаю ей снять пальто, меня так и подмывает обнять ее, развернуть к себе лицом, но что-то удерживает. Я начинаю суетиться, открываю бутылки, распечатываю чипсы.
— Вообще-то пиво — напиток для мужчин, — говорю я.
— Вот как? Почему?
— Потому что женщины совсем не разбираются в пиве.
— Совсем?
— Ну, возможны исключения, конечно. Вот вы. Как вы думаете, вы разбираетесь в пиве?
— Нет, — она смеется, запрокидывает голову, а у меня пересыхает во рту от вида ее шеи.
— Вот видите!
— Но, может быть, это от того, что я выпила гораздо меньше этого, — она обводит рукой стену с этикетками.
— Может быть. Но поверьте, я знаю женщин, которые выпили гораздо больше, но, тем не менее, совершенно не разбираются в пиве. Вкусно?
— Вкусно? Вот уж не думала, что к пиву можно применить это слово. Не думаю, что это вкусно. Я предпочитаю полусладкие вина, — она улыбается. — Но пиво, конечно же, тоже пью, правда, редко.
— Анна Макаровна, — говорю я, смелея от выпитого.
— Да, Мишенька? — она перестает улыбаться.
— Анна Макаровна, я вас люблю.
— Я знаю, Мишенька, — мягко говорит она, глядя на меня с нежностью. — И я вас люблю.
Я бросаюсь перед ней на колени, целую руки.
— Нет-нет, — шепчет она, пытаясь отобрать руки. — Не сейчас… И не здесь…
— А когда… И где? — бормочу я в исступлении.
— Потом, потом… Не сейчас… Мишенька, прошу вас!
Я слышу в ее голосе твердость, отпускаю руки, беру пластиковый стаканчик, наливаю себе. Она отпила совсем немного, два глотка, не более. Мы сидим еще минут двадцать, и разговор совсем не клеится, и я чувствую острое разочарование… Мне не раз приходилось испытывать это разочарование, когда девушка, выбранная мной, оказывалась совершенно равнодушна ко мне, но то, что я испытывал когда-то, кажется мне несущественным по сравнению с сегодняшним чувством. Она отвергла меня. Пусть только сегодня, пусть завтра она меня не отвергнет, но что мне делать сегодня?
— Мишенька, не сердитесь… Прошу вас, не сердитесь…
— Я не сержусь, что вы.
— Я же вижу. Сердитесь. Вы разочарованы. Поймите, я люблю вас!
— Я понимаю, — говорю я, но сам мысленно требую доказательства ее любви, сегодня, сейчас, а не завтра или послезавтра. — Я правда не сержусь.
— Славный вы мой, — она гладит меня по щеке, я хватаю ее руку и целую узкую мягкую ладошку, — Мне надо идти.
— Я провожу вас.
— Нет-нет, зачем давать лишний повод для слухов?
И она уходит, и я остаюсь наедине с пивом и неотрывно смотрю на стаканчик, на котором остался едва заметный след от ее помады…
Через несколько минут приходит Петька, косится на стаканчик.
— Сколько тебе говорить, что пить пиво с женщинами — это моветон.
— Да я знаю, — отмахиваюсь я. — Это смотря с какими женщинами.
— Эх, дурень ты, дурень! — Петька качает головой, присасывается к бутылке, отпивает треть. — А с любимой женщиной пить пиво — это уже не моветон. Это идиотизм. Блин, учу тебя, учу, но, видимо, все без толку…
— Да, наверное, — с тоской отзываюсь я. — Ладно, не трави душу. Махни на меня рукой и пей свое пиво.
— А ты чего раскис-то?
— Я не раскис, просто у меня плохое настроение.
— Мы называем одну и ту же вещь разными именами.
— Говорю же, махни на меня рукой. И Петька машет на меня рукой, мы пьем пиво и разговариваем на отвлеченные темы.

 

А кто же автор столь нашумевшей в театре пьесы? Этот вопрос интересует многих, тем более что никто этого самого автора в глаза не видел, в том числе и Павел Сергеевич. На худрука насели всем миром — автора давай! — и Павел Сергеевич принялся куда-то звонить, выяснять, кто он, этот самый Дмитрий Бельский, настоящее это имя или псевдоним, да где он живет и все остальное. Кончилось тем, что Павел Сергеевич пообещал нам встречу с автором, но предупредил, что это парень начинающий, совсем начинающий, это его первая вещь, что он ужас как скромен, если не сказать — забит.
Вообще-то обычно так не бывает. Автор, если он из местных, с самого начала крутится под ногами, всюду сует свой нос и создает максимальное напряжение. Он надоедает всем и каждому, особенно режиссеру, считая, что его бессмертное творение уродуют, калечат, обрезают и так далее, и тому подобное. И то, что автор до сих пор не появился в театре, может означать только одно — что его не известили о предстоящей постановке его пьесы. Или, как выразился Петька, что автор либо безногий, либо безрукий, а скорее всего — и то, и другое.
Но автор оказался вполне нормальным парнем. Точнее, совсем не так. Школьник, вот кто он. Ему пятнадцать лет всего. Когда Павел Сергеевич привел его, мы все долго смотрели на это чудо, пытаясь понять, как пятнадцатилетнему пацану удалось написать такую вещь. А парень боялся поднять голову, стоял, ломая пальцы, и не знал, куда деваться. Агнесса Павловна взяла над ним шефство, усадила на стул, сказала несколько ободряющих слов, и парень немного расслабился. Обычно автора всегда засыпают вопросами, но на этот раз царило какое-то неловкое молчание, и Агнесса Павловна решила задавать вопросы сама.
— Вас зовут Дмитрий?
Парень застенчиво кивнул, краснея оттого, что его впервые в жизни назвали на вы.
— А по отчеству?
Парень совсем растерялся, настолько, что долго не мог сообразить, чего от него хотят. Агнесса Павловна терпеливо выспросила у него, как зовут его папу.
— Дмитрий Аркадьевич, расскажите нам, пожалуйста, ваша пьеса написана с натуры?
— Эээ… Что вы имеете в виду?
— У героев пьесы есть прототипы?
— Да… Есть… Да, пожалуй, я писал с натуры. Говорят, если писать не с натуры, ничего хорошего не получится.
— Ну, это спорный вопрос, — улыбнулась Агнесса Павловна. — Скажите, а сами вы любили когда-нибудь? Или любите? — Дмитрий так сконфузился, что Агнесса Павловна тут же спохватилась:
— Простите, ради Бога, голубчик, я не хотела вас смутить. Понимаете, в чем дело, вы написали просто замечательную пьесу! Вот я и хотела узнать, переживали ли вы сами те чувства, которые вложили в ваших героев. Можете не отвечать! — поспешила добавить она, заметив, что Дмитрий готов убежать из театра сломя голову.
В общем, у меня эта встреча оставила гнетущее впечатление. Слова из парня приходилось вытягивать клещами, он краснел и бледнел, смущался, заикался, словом, был ни «бэ», ни «мэ». Это у него пройдет, конечно, со временем, но сейчас он оказался совершенно невменяем. Мы с Петькой сбежали с этого действа от сраму. Не за себя было стыдно, а за него.

 

Анна избегает меня, это точно! Сегодня прошла мимо, даже не подняла глаз, поздоровалась куда-то в пустоту, будто не со мной. На репетиции держалась холодно и отчужденно, а когда мне приходилось целовать ее по ходу пьесы, на поцелуй не отвечала, просто подставляла губы, и мне приходилось целовать будто статую. Вот я и узнал, что такое страдание! Она просто охладела ко мне. Но так же не бывает! Не может такого быть! Я же видел в ее глазах любовь и нежность, что же это все было — не настоящее?! Игра? Не могло же чувство исчезнуть внезапно, вот так, будто его отрубили взмахом топора?
Я не нахожу себе места, мечусь, бегаю по театру, всем мозолю глаза, и мне кажется, что каждый видит, что со мной происходит, но нисколько мне не сочувствует. Мне, собственно, и не надо никакого сочувствия, оно мне даром не нужно, в принципе, на месте каждого я вел бы себя точно так же: ну влюбился парень в старуху, ну и дурак, она его отвергла и правильно сделала… Бог мой, я назвал ее старухой… Как у меня повернулся язык?! Анна, Анна, прости меня, я не хотел…
Нужно поговорить с ней. Во что бы то ни стало! Где она? В своей гримерной? Я иду туда! Я и вправду иду к ней, не разбирая, кто встречается мне на пути, люди отскакивают в сторону, встречаясь с моим взглядом, твердым, как танковая броня. Вот и ее дверь. Стучусь. Слышу ее голос:
— Войдите.
Врываюсь, она вскакивает, всплескивает руками:
— Что с вами, Мишенька? На вас лица нет.
— На мне мое лицо, Анна Макаровна, на мне, — хрипло говорю я и закрываюсь руками. — Простите. Простите, ради бога, что я вот так ворвался, напугал вас…
— Присядьте, Мишенька, — голос у нее мягкий, успокаивающий. — Присядьте. Хотите воды?
— Что? Воды? Нет, спасибо, вода мне не поможет. Еще раз простите. Но я хотел поговорить с вами.
— О чем? — она медленно опускается на краешек стула, кутается в цветастый халат, смотрит жалобно.
— О нас с вами. Анна Макаровна, я вас люблю. Но я замечаю, что вы сторонитесь меня, вы охладели ко мне…
— Помилуйте, Мишенька, — беспомощно говорит она. — Что вы такое говорите?
— Я говорю то, что есть. Анна Макаровна, вы охладели ко мне.
— Нет-нет, Мишенька, это не так! — она умоляюще протягивает ко мне руку, я порываюсь броситься к ней, но она останавливает меня. — Поймите меня, милый. Мой муж… Словом, он поставил мне условие… Или он, или вы…
— И что же вы выбрали?
На нее жалко смотреть — мои последние слова бьют ее своей чугунной мощью.
— Я не выбрала. Ах, если бы у меня была возможность выбирать!
— А разве у вас нет такой возможности?
— Увы…
— Значит, вы остаетесь с ним… — потерянно говорю я.
— Поймите меня, Мишенька…
— Не называйте меня Мишенькой! — говорю я довольно грубо, смотрю на нее бешеными глазами. — Я ненавижу, когда меня называют Мишенькой! Меня передергивает всякий раз, когда меня называют Мишенькой! — Разозлить ее, заставить меня ненавидеть, чтобы она не мучилась от своего выбора, увидела, что со мной, таким бешеным психом, ей было бы очень плохо, ей было бы ужасно, я превратил бы ее жизнь в ад, пусть думает так, чем страдает, оплакивая нашу разбитую любовь… — Вы… вы… Вы просто… просто…
— Ну, договаривайте, — слышу я холодный голос.
— Вы просто посмеялись надо мной. Никогда у меня еще не было женщины, с которой мне было бы так хорошо! А вы, вы посмеялись над моим чувством! Ну что же, вам это зачтется! Я… Я вас ненавижу!
Я выскакиваю в коридор, хлопаю дверью, несусь куда-то, не разбирая дороги, кто-то окликает меня, пытается задержать, я иду куда-то, открываю какие-то двери, забираюсь по какой-то металлической лесенке, иду по пыльному чердаку, выбираюсь на мокрую от осеннего дождя крышу и оказываюсь около своих любимых коней, под черным небом.
Это судьба. Кони смотрят на меня одобрительно, мол, правильно поступаешь, парень, правильно, ну их всех к чертовой матери, вот если бы мы могли сбросить своих ненавистных всадников — стояли бы мы здесь? — нет, мы прыгнули бы вниз. Там, и только там нас ждет свобода. Прыгай, парень! К черту все! Она бросила тебя. Она выбрала другого. Ты только что разозлил ее, чтобы она не страдала комплексом вины перед тобой. Что за жизнь у тебя теперь начнется? Захудалая комнатенка и захудалая работенка в захудалом театре! Да, да, захудалый театр, плохие актеры, да и ты, в том числе, обыкновенный, посредственный актер… Ты будешь приходить в театр, встречаться с ней, любить ее и страдать, а она… Она… Вздор! Враки! Никакой это не захудалый театр! И актеры у нас прекрасные, взять ту же Агнессу Павловну. Да и Анна Макаровна тоже очень хорошая актриса. И пусть она меня бросила, это не умаляет ее актерского таланта.
Суета. Суета. Суета. А жизнь пуста, как бутылка из-под пива… Прыгай, парень! Ведь ты хочешь прыгнуть! Посмотри вниз, на мокрые плиты, освещенные театральными фонарями. Они притягивают и манят, к ним так хочется притронуться с разбега… Прыгай! Вперед! И гори оно все синим пламенем.
И я делаю шаг, и крыша кончается под ногами, и я лечу, крича во все горло: «Анна, я люблю тебя!», а вслед несется лошадиное ржание.
Я стою на мокрой жести и смотрю вниз. Там, на плитах, освещенных театральными фонарями, лежит тело только что прыгнувшего вниз Михаила. Меня бьет озноб, хотя на крыше совсем не холодно. Я медленно поворачиваюсь, и мне в глаза ударяет свет. Глаза ничего не видят, кроме света, а в уши врывается шум. Это зрители. Они аплодируют стоя. Слышатся крики «Браво!», сначала отдельные, а потом переходящие в овацию. Неслыханный успех! Небывалый! Я кланяюсь в пояс. Распрямляюсь, и в моей руке оказывается чья-то узкая ладонь. Это Инна Андреевна, сияющая, счастливая, она кланяется вместе со мной, а за ней, взявшись за руки вереницей, кланяются остальные… Нас долго не отпускают, на сцену летят цветы, все счастливы, Павел Сергеевич сияет, а я чувствую холодную пустоту внутри.
После премьеры — традиционный банкет. Шампанское, крики «ура», тосты, радость на лицах. Меня тормошат, обнимают, называют гением, я фальшиво улыбаюсь, отвечаю невпопад, но это сходит мне с рук, никто не замечает моей отрешенности. Банкет проходит мимо меня и без меня. Лешка подходит, спрашивает, что со мной, он один углядел что-то необычное во мне, но я отмахиваюсь от него…
Когда я наконец оказываюсь дома, то со всего размаху падаю на стонущий диван лицом вниз и долго-долго лежу, пытаясь осознать, что же со мной произошло сегодня. Премьера прошла на ура. Все было просто великолепно, но я отчетливо понимаю, что без того, что я потерял сегодня, мне эту пьесу ТАК больше не сыграть. Никогда…
Назад: Светлый квартал
Дальше: Город чужих желаний