36. Предметы второстепенные
К осени 1924 года мать определила меня в 215-ю трудовую школу, что помещалась на углу Тринадцатой линии и Большого проспекта в здании бывшего Елизаветинского института благородных девиц. Были школы, расположенные ближе к нашему дому, но в старших классах 215-й учились в то время мои двоюродные сестра и брат, и учились хорошо; мать надеялась, что их пример подействует на меня вдохновляюще и что моя совесть не позволит мне быть последним учеником в той школе, где они одни из первых по успеваемости. Увы, совесть моя, по выражению бабушки, была гуттаперчевая, растяжимая (безразмерная, как сказали бы сейчас), и учился я без должного тщания. Правда, вскоре я, как-то незаметно для самого себя, стал писать грамотно, и учительница родного языка даже начала ставить меня в пример другим, но произошел этот сдвиг не из-за освоения правил грамматики (я и до сих пор слаб в них), а благодаря обильному приватному чтению.
Обладая недурной памятью, я невольно понахватал из книг много всяких поверхностных сведений и потому хорошо отвечал на тесты. Тесты с самыми разнообразными, но тоже довольно поверхностными вопросами давались тогда в школе весьма часто; ученики заполняли их в классе, а школьные учителя и представители из РОНО засекали время – кто быстрее заполнит. Я отвечал быстро и оставлял мало пробелов. Однажды меня вызвали в учительскую и стали не то расспрашивать, не то допрашивать, не разузнал ли я где-нибудь заранее все вопросы и ответы; очень уж скоропалительно и удачно я отвечаю, что никак не соответствует моим скудным учебным успехам. Знать загодя содержание печатных тестов я, разумеется, не мог, но строгая тетенька-педолог из РОНО осталась, кажется, при убеждении, что я мошенничаю.
Кроме этой тестомании была одно время и анкетомания; нам частенько стали давать анкеты для заполнения их дома; анкетки для нас составлялись небольшие, упрощенные, детские. В одной, между прочим, спрашивалось: «Сколько лет твоей матери?» Я почему-то над этим вопросом никогда не задумывался, и теперь спросил:
– Мама, а сколько тебе лет?
– Уже двадцать годочков миновало! – ответила она.
Я так и написал, что матери двадцать лет. Все люди старше шестнадцати-восемнадцати казались мне тогда людьми солидного возраста, и я не сообразил, что горожу нелепицу. На следующий день все, кто заполнил анкетки, сдали их учительнице; та бегло просмотрела их и начала урок родного языка. Когда послышался звонок на перемену, она велела мне подойти к ее столу и ткнула вставочкой в мою анкетку, в ту графу, где был мой ответ о возрасте матери, и строго спросила, зачем я шутки шучу – ведь анкету составляли серьезные люди. Однако когда из моего объяснения она поняла, что я сделал это без умысла, она заулыбалась и легонько постучала согнутым указательным пальцем по моему лбу, а затем по столу и отпустила с миром.
Позже, когда мне было лет тринадцать, дали в школе анкету посложнее: в ней был вопрос о соцпроисхождении. Я посоветовался с матерью, как тут отвечать, и она приказала написать так, как есть, – из дворян. При этом она привела какую-то восточную, кажется, пословицу о том, что одна неправда всегда влечет за собой другую и что песчинка лжи может вырасти в большой камень, который швырнут в голову лжеца. К этому она добавила то, что уже не раз мне внушала: даже неприятная и невыгодная правда – легче лжи, ибо правдой делишься с другими, а ложь таскаешь с собой. Так или иначе, в дальнейшем я тоже всегда писал, что происхожу из дворян. На судьбе моей это никак не отразилось. Не скажу, что в жизни моей все шло гладко: я подвергался критическим проработкам по разным поводам, но по линии моего социального происхождения – никогда.
Но вернусь к чтению. Читал я тогда очень много – до одури, до ряби в глазах. Мать требовала, чтобы я не зачитывался до ночи, но иных запретов в этом смысле не налагала и дозволяла читать все, что угодно: она считала, что хороших писателей на свете несравненно больше, нежели дурных, и что книги хорошие сами переборют в моей голове книги плохие; если же держать мальчишку в шорах и со стороны определять для него, что можно ему читать, а чего нельзя, то у него может пропасть интерес к печатному слову и вырастет из него тупица.
Круг моего чтения в те годы складывался из тех книг, которые я брал в школьной библиотеке, из тех, которые я выклянчивал на время у двоюродных сестры и брата, и из тех, что взрослые брали в библиотеке и у своих знакомых. Все вместе это составляло некий немыслимый литературный «ерш»: проглотив «Княжну Джаваху» Чарской, я хватался за «Без черемухи» Пантелеймона Романова; за Фенимором Купером следовали «Записки горничной» Октава Мирбо или «Узывы плоти» Оливии Уэдсли, – все взрослые читали тогда ее многочисленные романы; Жюля Верна сменял Гоголь, а за ним следовал «Пол и характер» Отто Вейнигера; прочитав «Атлантиду» Пьера Бенуа, я принимался за Мельникова-Печерского, за ним следовали «Сказки Шехерезады», «Баскервильская собака» Конан-Дойля, «Ключи счастья» Вербицкой, «Всадник без головы» Майн Рида, «Копи царя Соломона» Райдера Хаггарда, «Дом без ключа» Берроуза, «Венера в мехах» Захер-Мазоха (роман о половых извращенцах), комплект детского журнала «Жаворонок» за 1913 год, комплект мистико-оккультного журнала, «Почерк и личность» Зуева-Инсарова, «Маленький лорд Фаунтлерой» Бёрнетт, литературная хрестоматия «Ясное утро»…
Многого из того, что я читал, я не понимал или перетолковывал для себя очень по-глупому, – и все равно читал, читал, читал. Тяга к поэзии года на два замерла во мне, подавленная обилием читаемой прозы. Быть может, это и тем объяснялось, что все кругом читали прозу; насколько я помню, стихами, кроме матери, никто особенно не интересовался – ни среди взрослых, ни среди товарищей по школе и двору. Сейчас людей, любящих поэзию, стало в нашей стране несравненно больше, нежели в двадцатые годы. Интерес к ней нарастал вроде бы постепенно, но в этой постепенности были свои заминки и свои рывки.
Лет семнадцать тому назад никто не предполагал, что группа молодых поэтов (наиболее самобытные из них – Евтушенко и Вознесенский) столь быстро и целеустремленно войдет в нашу поэзию и изменит расстановку поэтических сил. Конечно, этим поэтам помогло время, но ведь и они помогли времени. К стихам их можно относиться так или эдак – это дело вкуса, но теперь уже вполне ясно, что эти молодые поэты послужили как бы неким бродильным началом, что они подняли интерес к поэзии вообще. И вот перед лицом массового читателя яснее стало видно, кто чего стоит и кто на чем стоит. Это пошло на пользу поэзии в целом. Новых поэтов некоторые литераторы солидного возраста поначалу встретили не очень приязненно, я же думаю, что тем, кто работает в поэзии всерьез, молодые таланты не угрожают и не лишают их места под солнцем. Молодых надо уважать. Это не значит, что им надо подражать, накладывая грим на свои морщины: и впадая в сюсюкающее новаторство. Один умный француз сказал, что лучший способ идти в ногу со временем – это всегда оставаться самим собой.
Надо сказать, что традиционный стих тоже не стоит на месте. Это скорее некое обобщающее понятие, нежели точный термин. Множество поэтов работает в так называемой классической манере – и все это поэты разные, и пишут они по-разному. Русская поэзия от Тредиаковского до наших дней накопила такой огромный опыт, что из этого стройматериала можно строить и словесные хижины, и дворцы, и доходные жилые дома, и доты, и ультрасовременные здания. Где проходит грань между традиционностью и новаторством? Незыблема ли эта грань? Все время происходит диффузия. Стоит вступить в литературу талантливому молодому поэту, несущему нечто новое, – и он немедленно включается в этот процесс. Через какое-то время то лучшее, новаторское, что он сделал, входит в поэзию, рассасывается по ее капиллярам, становится традицией. Подлинное новаторство всегда несет в себе зародыш традиции.
Какие стихи в нашем торопливом, напичканном событиями и эмоциями веке могут отложиться в памяти читателя, противостоя забвенью? Очевидно, такие, которые помогут читателю или слушателю, задумывающемуся над сутью быстротекущих дней, полнее понять мир и свое место в нем, – то есть такие, в которых и сам автор думает о сути вещей и явлений, а не просто иллюстрирует их. Короче говоря, не те стихи, в которых поэт упаковывает мир в еще одну, пусть даже в очень современную, яркую, хрустящую целлофаном оболочку, – а те стихи, где он тщательно снимает оболочки с сути вещей, даже рискуя обнаружить под ними банальные истины.
На этот путь поэзию тактично, но настойчиво подталкивает читатель, который ищет в ней того, чего не дает сейчас, на мой взгляд, проза. По-видимому, проза, в связи с убыстрившимся темпом жизни, несмотря на все свои достоинства, не успевает «срабатывать» и не дает обобщающих произведений. Поэзия же, в силу своей мобильности (не путать с фельетонностью!), успевает давать какие-то формулы, которые помогают читателю ориентироваться в океане событий и в житейском море. Надо полагать, что такое преобладание поэзии над прозой – дело временное, и в закон возводить его нельзя.
Но вернусь на Тринадцатую линию.
Школы там давно нет; лет пятнадцать назад она действовала, только под другим номером, теперь же обширное ее помещение занято каким-то учреждением. Но здание стоит, как стояло. Длинное, трехэтажное, типично петербургское строение; в нем есть нечто казарменно-величественное. Оно и на самом деле большое, а тогда казалось мне огромным, особенно внутри. Одно его крыло, выходящее окнами во двор, занимал в те годы интернат, – спальни интернатских девочек и ребят помещались в бывших дортуарах благородных девиц; нижний этаж этого крыла состоял весь из маленьких комнаток – «музыкальных селюлек»; говорили, что в них елизаветинки упражнялись в музыке и пении и что прежде в каждой такой селюльке стояло по роялю; при мне никаких инструментов там уже не имелось. Школьные коридоры поражали широтой и простором, напоминая скорее залы, но было и несколько залов как таковых, – гимнастический, со шведскими стенками, брусьями и двумя «кобылами», зал для собраний – бывший церковный, зал без названия, «зал с тамбуром» – посреди этого зала начиналась лестница, ведущая в нижний этаж, и над входом на ту лестницу высилась странная, непонятного назначения будка из светло-желтого лакированного дерева – тамбур. За тамбуром из этого зала ответвлялся коридор, по левую сторону которого находился «Б» параллельный, куда я был зачислен; в те годы классы первой ступени имели не цифровые, а буквенные обозначения, от А до Д, и старшие ученики насмешливо звали младших «ашками» и «бэшками».
Если в Старой Руссе в школу я ходил как на муку мученскую, то к 215-й привык сразу и посещал ее с охотой. Может быть, дело тут было в составе класса, в соучениках, с которыми я быстро нашел общий язык, а быть может, это тем объяснялось, что школа эта не зря славилась своим педагогическим персоналом, умелым и опытным. Некоторые ее преподаватели были известны на весь Васильевский остров, например Соснин, учитель литературы в классах второй ступени; на его уроки приходили иногда ученики из других школ, хотя требователен он был чрезвычайно, и про него даже песенку сложили, которая так начиналась: «Борис Дмитриевич Соснин – довольно строгий господин!» Хорошо поставлено было во второй ступени изучение математики и физики, – школа имела радиотехнический уклон, и шефствовал над ней завод имени Козицкого. Ребята из старших классов проходили практику в цехах этого завода, и выпускникам 215-й предоставлялось право поступать туда на работу, минуя Биржу труда; по тому времени – льгота немалая, если учесть безработицу. Помню, девушки и юноши, проходившие производственную практику, и на школьные занятия горделиво являлись в синих рабочих спецовках, и у каждого из нагрудного кармана торчали желтая линеечка и штангенциркуль; девушки носили кепки, лихо заламывая козырьки. В школе устраивали «вечера смычки», на которые приходило много молодых рабочих; школьный драмкружок «Синяя блуза» показывал им свои постановки. Связь с производством, заводской труд воспринимались тогда возвышенно, романтически. Позже эта индустриальная романтика коснулась и меня.
Как это ни странно, от первых трех лет обучения в этой школе самые отчетливые воспоминания остались у меня не о главных предметах и преподавателях, а о второстепенных. Очень хорошо помню уроки гимнастики (словечка «физкультура» еще не употребляли), которые вел учитель по прозвищу Сметана – высокий пожилой человек скандинавского вида, с идеальной выправкой, с густыми, длинными и совершенно белыми волосами. Он всем поголовно ставил только высшую отметку «хор.», но порой любил уязвить ребят обидным словцом. Я неплохо бегал, но в занятиях на снарядах был неуклюж, и однажды он мне сказал:
– Ты, Шефнер, своими изящными движениями напоминаешь мне осиновое бревно!
Когда начинался урок, Сметана первым делом разделял класс на две группы – на девочек и мальчиков; девочки, одетые в полосатые футболки и синие шаровары (трусики носить им не полагалось, считалось неприличным), занимались в другом конце зала, и им Сметана никогда замечаний не делал и давал до нелепости легкие упражнения. Шел слух, что до революции он преподавал в каком-то кадетском корпусе и, кроме того, играл в теннис с князем Юсуповым и даже с членами царской фамилии. Ранней осенью и весной, если не шел дождь, Сметана выводил нас на широкий школьный двор и, позанимавшись с нами минут пятнадцать – двадцать, объявлял:
– А теперь каждый может беситься на свой манер!
Тут мы, ребята, сломя голову бежали в конец двора – там высились старые клены, а дальше тянулись длинные штабеля двухметровых дров. Мы бегали по поленницам, перескакивали с одной на другую, играли в пятнашки, боролись, сталкивали друг друга вниз и возвращались на следующий урок в синяках и царапинах. Эта гимнастика нам очень нравилась.
Уроки ручного труда в младших классах вела толстая, добрейшая немка Ирма Иоганновна, в просторечии – Ширма; так ребята прозвали Ирму за ее габариты. Под ее руководством «бэшки» клеили какие-то коробочки, домики и лепили из глины фигурки зверей. Тех учеников, которые ленились клеить и не умели ничего лепить, Ширма к труду не понуждала, только называла их «фаулями» (лентяями), а иных и «гроссфаулями», что означало высшую степень лентяйства. Обычно она, когда начинался урок, сажала за отдельный стол целый выводок фаулей (в их числе был и я) и давала им альбом, на обложке которого в овале, обвитом незабудками, красовалась такса с четырьмя щенками; взяв с нас обещание, что мы не порвем и не запачкаем ни единой странички, она оставляла нас в покое. Мы принимались рассматривать красочные изображения кошек и собак – их было множество, и все они были самых разных пород, возрастов и размеров. Порой Ширма, покинув трудолюбцев, подсаживалась к нам и рассказывала всякие истории о животных, населявших эту толстую книгу. Особенно ласково говорила она о сенбернаре, который за двенадцать лет своей жизни спас в горах Швейцарии сорок заблудившихся, замерзающих путников; со страницы альбома на нас глядел огромный, добрый, умный пес.
– Дети, этот собака не был ленив! – торжественно-наставительно заканчивала свою речь Ширма.
Только раз мы видели ее рассерженной, – это когда кто-то из ребят вылепил из глины некое подобие человека и весьма явственно и даже преувеличенно обозначил его принадлежность к мужскому полу. Ширма раскричалась, назвала юного скульптора-натуралиста хулиганом и капустной головой и поставила в угол до конца урока.
Самыми тяжелыми для педагогов и самыми веселыми для учеников были уроки пения. Предмет этот считался даже не второстепенным, а каким-то вовсе несерьезным, отметки по нему никакого значения не имели, – и мы, ребята, это чувствовали; если песня нам нравилась – пели, а не нравилась – начинали мычать сквозь зубы, мяукать и кукарекать, причем девочки в этом отношении не отставали от мальчиков.
Бедные учительницы пения! Они часто сменялись, видно, не выдерживали тягот преподавания. Одну из них я запомнил – худощавую пожилую даму со следами былой миловидности, с нервным, вечно настороженным взглядом. Когда в классе вместо пения начинался всеобщий галдеж, она, изо всей силы хлопнув крышкой рояля, бия себя в грудь, начинала выкрикивать:
– Прекратите этот содом! Как вы смеете! Я – певица!
Мы ее так и прозвали: Япевица, а сокращенно – тетя Япа. Изводили тетю Япу самыми идиотскими способами. В кабинете пения висел на стене портрет Бетховена, он остался еще от Елизаветинского института; художник, по-видимому, хотел изобразить композитора в минуту музыкального вдохновения и переборщил: его Бетховен, с перекошенным ртом, с выпученными буркалами, смахивал на обитателя психбольницы.
Вот начался урок. Япевица заставляет нас спеть бетховенского «Сурка». Мы честно поем, только вместо слово «сурок» всюду вставляем слово «хорек» – так зовут (не без значения) одного нашего одноклассника. Затем тетя Япа, указывая на портрет, произносит:
– Дети, эту песню сочинил человек, изображенный на этом портрете. Лаптев, скажи нам, кто этот человек.
– Это паразит Бетховен.
– Хулиган! Немедленно удались из класса!
Васька Лаптев покидает класс. Потом он говорил нам, что не собирался оскорблять Бетховена, а просто спутал слово «композитор» со словом «паразит», – последнее тогда было в большом ходу и применялось к месту и не к месту. К тому же Васька был глуховат.
Но дальше начинается уже умышленное издевательство.
Япа (указывая на портрет): Тестов, кто это?
Тестов: Это… Это – Николай Второй!
Япа: Тестов, сейчас же удались вон из класса!.. Фельчак, кого ты видишь на портрете?
Фельчак: Царицу Тамару.
Япа: Убирайся в коридор!.. Дмитриева, кто на этом портрете?
Дмитриева (медовым голоском): На этом портрете Вася Гущинский.
Вася Гущинский – популярный в те годы куплетист, не раз выступавший в Василеостровском саду; сообщение Дмитриевой переполняет чашу терпения Япевицы. Теперь она сама кидается к двери и бежит в кабинет к завучу жаловаться на класс. Когда приходит завуч – все сидят чинно, мирно, придраться не к чему и не к кому. Он уходит. Сразу же начинается мяуканье и кукареканье.
Но, помимо всего прочего, на уроках пения мы и пели. Мне запомнились многие песни тех лет: «Смело мы в бой пойдем», «Авиамарш», «Как родная меня мать провожала», «Под тяжким разрывом гремучих гранат», «Мы кузнецы – и дух наш молод», «Наш паровоз, вперед лети», «Заводы, вставайте!». Часто пели песню о Красной Армии:
Белая армия, черный барон
Снова готовят нам царский трон, –
Но от тайги до британских морей
Красная Армия всех сильней!..
Одно время на каждом уроке пения звучала песня об английском шахтере:
В гранит стены тюремной
Стучи, шахтер!
Тяжелый пласт подземный
Ломай, шахтер!
А дома дети и жена,
Их жизнь убога и темна,
Их мучит голод, смерть грозит
Им с давних пор…
Еще запомнилась мне протяжная грустная песня о жертвах Кровавого воскресенья; она так начиналась:
На десятой версте от столицы
Невысокий насыпан курган,
Его любят зловещие птицы
И болотный целует туман…
Новое время – новые песни; этот репертуар ныне почти забыт. В нашу же тогдашнюю жизнь он входил плотно и неотъемлемо; песни эти брали нас за живое и, надо полагать, способствовали формированию характеров. Хотя не все они были литературно совершенны, все они – это чувствовалось – написаны с полной искренностью, от души.
Впрочем, встречались и тогда литературно-музыкальные поделки, где явно ощущалась спекуляция на теме. Помню, одна из учительниц тщательно вдалбливала в нас песню с такими словами:
Я загрезил над станком летним днем, легким днем.
Был то сон или не сон, – заалел брусникой склон;
Полился ручей, звеня, шепчут листья вкруг меня…
Нелепость текста ясна была даже детям: ведь если человек, вместо того чтобы делать свое дело, станет за станком «грезить», то он и дела не сделает, и рискует остаться без пальцев или даже без руки. А то и без башки…
Через десять лет, в 1936 году, я перешел с фарфорового завода «Пролетарий», где работал кочегаром, на завод «Электроаппарат» и, освоив профессию сверловщика, стал работать на радиально-сверлильном станке фирмы «Броун». Труд мой не отличался сложностью: деталь закреплялась в специальном кондукторе, и в этой детали, меняя сверла, надо было просверлить три отверстия различных диаметров. Однажды в ночную смену, когда дело шло уже к рассвету, я о чем-то задумался («загрезил») и из-за этого слабо закрепил болтами кондуктор. В результате сверло своим вращением вырвало деталь вместе с кондуктором из пазов стола, затем сломалось, и кондуктор с содержимым пролетел над моей неразумной головой (я инстинктивно успел пригнуться) и с треском пробил заднюю стенку шкафчика для спецодежды, метрах в пяти от меня. Сменный мастер, помимо прочих слов, сказал, что могло быть и хуже, что дуракам счастье. И тогда у меня в памяти – после десятилетнего перерыва – вдруг завертелись слова: «Я загрезил над станком…» С тех пор я эту песенку прочно помню.
Однако вернемся в школу, к второстепенным предметам.
С «В» класса начались уроки рисования. Вел их Прокофий Филатович – полный, рослый, пожилой человек с седеющей длинной челкой, с острым, быстрым (но не бегающим) взглядом. Ходил он в просторной вельветовой потертой тужурке, в каких-то широконосых, свободных башмаках и, несмотря на свой рост и грузность, отличался подвижностью. Он хорошо рисовал, писал акварелью, предмет свой любил и сумел почти всем в классе внушить почтение к себе и интерес к рисованию. На его уроках занимались всерьез; быть может, тут имело значение и то, что отметки по рисункам учитывались при переводе в следующий класс. Я отличался полнейшей неспособностью к этому делу и все же старательно срисовывал гипсовые призмы, кубы и пирамидки, получалось нечто весьма кособокое и корявое. Подойдя ко мне, заглядывая в тетрадь мою, Прокофий Филатович не раз произносил задумчиво-удивленно:
– Ох, не Рафаэль, не Рафаэль!.. Но ты все-таки старайся, старайся!
Он водил нас на экскурсии в Эрмитаж и Русский музей. В Эрмитаже мне тогда запомнились не картины, а парадная огромность залов и мрамор лестницы, и еще вид из окон на Неву. В Русском музее меня прямо-таки ошеломили падающие статуи в «Последнем дне Помпеи» Брюллова. Они мне даже приснились потом, но не падающими, а стоящими на своих местах в ожидании землетрясения и падения; я проснулся от страха, от ощущения, что сейчас вот-вот что-то начнется и все будет страшнее, чем на картине. В чем тут секрет, в чем находка живописца? Очевидно, в том, что статуи у него падают не пошевельнувшись, не сгибаясь, как им и положено падать, мы же почему-то ждем, что они оживут в миг своего падения; эту подспудную мысль, что они должны ожить, очеловечиться, исподтишка внушил нам сам художник, но как, чем, каким способом внушил – это его тайна.
Позже, в «Д» классе, с нами учился Орест Верейский, ныне известный художник. Разумеется, он и тогда уже рисовал лучше всех одноклассников. Он частенько тайком делал рисунки за других, чтоб те могли, показав их учителю будто свои, получить желаемую отметку. За меня он тоже не раз рисовал. Перед этим я всегда говорил ему:
– Орик, только ты рисуй похуже, а то я засыплюсь.
Но как он ни старался рисовать поплоше, под мою бездарность в этом деле подладиться ему было трудно, Прокофий Филатович с подозрением глядел на «мои» графические работы и «уд.» ставил мне так, из жалости.
В шестом классе я уже вовсю сочинял стихи – длинные, неумеренно унылые подражания Есенину – и весьма охотно читал их товарищам по классу. Однажды Орест набросал карикатуру: он изобразил очень похожего на меня тощего субъекта с взъерошенной шевелюрой, с текущими по щекам слезами и с рукой, тянущейся к толстенной веревке. Внизу он сделал надпись: «А где моя большая петля?!» Этот рисунок я долго хранил в своих бумагах, но во время войны он пропал.