Книга: Имя для птицы или Чаепитие на жёлтой веранде
Назад: 31. Снова в Питере
Дальше: 33. В гостях у кошки домашней

32. Чаепитие на желтой веранде

Когда беглым взглядом оглядываю прошлое, то поначалу представляется, что осени там – сплошь дождливые, зимы – очень морозные, весны приходят внезапно, и все расцветает мгновенно, а летом всегда стоит жара. Но стоит вглядеться в минувшее попристальнее, и в этой упрощенной метеорологической схеме сразу образуются прорехи. На другой день после нашего приезда в Ленинград с утра шел дождь, в окно тянуло зябкой сыростью, и проснулся я оттого, что мне стало холодно. Сестра еще спала, а мать, надо думать, поднялась уже давно; она была занята обживанием комнаты. На этажерке, вчера еще пустой, теперь стояли книги: большой с синим потертым корешком том Пушкина, два тома Лермонтова, собрания сочинений Некрасова, Фета, А. К. Толстого, Полонского, Апухтина, Плещеева, Мея, Майкова. На нижних полках теснились французские романы в желто-лимонных бумажных обложках, разрозненные тома Л.Толстого, Достоевского, Тургенева, Шеллера-Михайлова, графа Салиаса, «Навьи чары» Ф.Сологуба. Из всех этих материнских книг чудом уцелели три томика Фета; они пережили блокаду, все передряги и переезды и теперь стоят на моей книжной полке. В нарядные переплеты въелись копоть коптилок и дым печурок, золотые буквы потускнели от сырости, но, когда раскрываешь книгу, радуешься не только фетовским стихам, а и той высокой производственной честности, с какой они изданы: глянцевитая плотная бумага бела и свежа, будто только что с бумкомбината, шрифт так черен и четок, что от страниц вроде бы еще пахнет типографской краской; напечатано же это более семидесяти лет тому назад.
…Мать уже успела привести в порядок и туалетный стол: выбрала тряпкой всю пыль, что за долгое время осела на его витиеватых резных украшениях, протерла зеркало. Зеркало это было «с реверансом»: льстивое стекло имело чуть-чуть розоватый оттенок, и потому каждый, смотрящийся в него, мгновенно приобретал хороший цвет лица – увы, только на то время, пока смотрелся. На темно-коричневую столешницу туалета мать постелила блестяще-серую материю с вытканными на ней таинственными японскими письменами и длиннохвостыми и длинноклювыми красно-зелеными птицами; на эту скатертку поставила и положила всевозможные предметы и безделушки: фарфоровую севрскую пудреницу, вазочку из богемского стекла, статуэтку пастушки с козленком, щетки в черепаховой оправе, длинную лакированную китайскую коробку. Вообще всякой японщины и китайщины в доме хватало: лаковые черные ширмы с вышитыми на шелку аистами и тростниками, чайные сервизы, вазы, кимоно, веера, альбомы с инкрустированными крышками, множество всяких безделушек. Часть всего этого покупалась в свое время в петербургских магазинах – дань моде на экзотику, – а большинство вещей привез дед Владимир Владимирович Линдестрем из своих многочисленных дальних плаваний. Со временем все, что имело рыночную стоимость, было продано; все, что было хрупко и ломко, поломалось; все, что было матерчатым, истлело и износилось; однако до самой Великой Отечественной войны в квартире, в быту нашем еще немало было всяких заморских вещей – и нужных, и заведомо бесполезных. Сейчас у меня есть две японские чашечки и свадебная корейская шкатулка из какого-то темного, тяжелого, хоть не драгоценного, но и не поддающегося ржавчине сплава; на ней вычеканены иероглифы, цветы и бегущие олени. Ларец этот дед Владимир Владимирович получил в Корее в дар от тамошней императрицы, когда присутствовал у нее на приеме с офицерами корабля; так сказала мне в свое время бабушка Аня, – тут же, справедливости ради, присовокупив, что императрица та была авантюристка-американка, ненадолго фуксом пробравшаяся на корейский престол.
Вернусь в лето 1924 года.
После того как я умылся в ванной комнате, мать отвела меня в кухню и приказала стоять возле тети Вериной керосинки (своей мы еще не приобрели), ждать, когда закипит чайник, и убавлять фитиль, ежели керосинка начнет коптить ни с того ни с сего, – она была с норовом. Кухни я не помнил; когда был маленьким, меня сюда не пускали, боясь, что простужусь. Теперь я не без интереса разглядывал мрачновато-коричневые стены и темный от копоти, со следами многочисленных протечек потолок. Много места занимала здесь длинная и широкая, облицованная белыми плитками плита; готовили на ней теперь лишь по самым большим праздникам. На двух кухонных столах, устланных потертыми зеленоватыми клеенками, стояли керосинки. Одна из них отличалась от прочих формой бака, а в ее колесики, которыми регулируются фитили, были вставлены фарфоровые кружочки с изображением трилистника; выделялась она и чистотой корпуса, доведенной до блеска, и прозрачностью слюды в смотровом окошечке, – видно, ее очень холили и драили. В дальнейшем я узнал, что эта керосинка фирмы «Гретц» принадлежит Елизавете Николаевне Лакомцевой.
Елизавета Николаевна въехала в квартиру месяца за два до нашего возвращения из Старой Руссы; с того момента, как она прописалась в одной из пустовавших комнат, квартира стала коммунальной. Вселению старушки способствовали дядя Костя и его жена: Лакомцева за небольшую мзду сразу же стала помогать им по хозяйству, покупала провизию, готовила обеды, присматривала за их котом Васькой. Котище был большой, черный, с белым ромбиком на груди – и очень важный и самостоятельный. Меня к нему не подпускали, думали, что стану дразнить его и обижать, хоть я того и в мыслях не имел. Елизавета Николаевна души в нем не чаяла и, подзывая к плошке с едой, частенько напевала ласковым голосом:
Вася, Васенька, Васюта,
Вася – ландыш у ручья!..

Вася отвечал ей взаимностью, тенью ходил за ней по коридору, а когда Лакомцева долго не возвращалась с Андреевского рынка, жалобно мяукал у входной двери. Но хоть голодом его отнюдь не морили, «ландыш у ручья» не прочь был при случае уворовать съестное. Однажды перед пасхой Елизавета Николаевна купила себе на разговенье телячий рулет и положила его в холодок, на верхнюю полку между дверьми в кухне. Кот тишком забрался туда и ухитрился сожрать за один присест несколько фунтов мяса; от рулета осталась только кость да веревочки, которыми он был обвязан. Нормально спрыгнуть вниз Васюта уже не смог, он упал с верхотуры и валялся между дверьми на полу в бессознательном состоянии, пока его там не обнаружили; он так раздулся от пищи, что походил на черный шар. Несколько дней лежал бедняга в комнате Лакомцевой, ничего не ел, только лакал воду и все время пищал, как маленький котенок. Опасались, что Вася не выживет, но Елизавета Николаевна его выходила и после этого стала относиться к «ландышу» еще нежнее.
Лакомцева была женщина одинокая, родных потеряла в раннем детстве, замуж ей выйти не пришлось, и, кажется, даже серьезных сердечных увлечений в жизни ее не случалось. С молодых лет она поступила в контору переписчицей, а затем служила в городской думе на какой-то мелкой должности. О себе она говорила с оттенком гордости: «Я бывшая чиновница». Наряду с добродушием и отзывчивостью в ней уживались и хитрость, и стремление угодить сильнейшему; в квартирных недоразумениях, которые порой возникали, она всегда держала сторону дяди Кости и его супруги – правы они или не правы. В чистенькой ее комнатке пахло целебными травами, она ездила собирать их в Дудергоф. Нашей квартирой Елизавета Николаевна была довольна; до этого она лет сорок прожила в Гавани, на улочке, состоявшей почти сплошь из деревянных домов, где комнаты сдавались задешево. Она с неодобрением рассказывала, что там обитало очень уж много «цикорниц» – так именовались в Гавани вдовы бедных чиновников; у них заведено было ходить друг к другу «на чашечку кофия» и во время длительных кофепитий перемывать косточки отсутствующим общим знакомым, а так как натуральный кофе стоил дорого, то вместо него они заваривали жженый цикорий. Хотя, вспоминая этих сплетниц-цикорниц, Лакомцева их осуждала, однако сама, признаться, любила потолковать о чужих грехах. Больше всего доставалось от нее «нынешним девицам и молодицам, которые совесть потеряли», то есть носили короткие и узкие юбки, входившие тогда в моду. Теперь, в семидесятые годы XX века, по сравнению с современными мини-юбками, платья нэповских лет показались бы ей одеянием почти монашеским; но в те давние времена пожилые женщины очень сердились на тогдашних скромных короткоюбочниц. Бичевали бедных модниц и эстрадники-куплетисты, посвящая им частушки вроде такой:
Юбки укорочены, платья отфокстрочены,
Мы мануфактуру бережем, –
Экономим, граждане, экономим, милые,
Экономим, родные, на всем!

Елизавета Николаевна вроде бы старушка как старушка, но в ее характере был один странный надлом, и, быть может, из-за этого надлома она и запомнилась мне так четко. Она очень боялась будущей войны; даже при одном слове «война», невзначай произнесенном кем-то в разговоре, она менялась в лице и, встревоженно перекрестившись, с обидой посмотрев на собеседника, торопливо удалялась в свою комнату; она вздрагивала от слов «снаряд», «бомба», «пулемет», «танк». Ее панический, почти мистический и в то же время беспомощно-детский страх перед будущим был тем более странен, что она – уже в зрелом возрасте – пережила три войны: японскую, германскую и гражданскую и никого из близких не потеряла, ибо терять было некого, да и сама непосредственной опасности не подвергалась. И чем больше она старилась, тем больше боялась. Когда в 1939 году, с началом финской кампании, вышел приказ о затемнении Ленинграда, Елизавета Николаевна и вовсе потеряла покой и сон, ей все представлялось, что финские бомбовозы летят на Питер. В день отмены затемнения она сияла, радовалась миру, как девушка новому платью. Но на очереди была Великая Отечественная. Елизавета Николаевна эвакуировалась из блокированного Ленинграда в январе или феврале 1942 года, и после этого вестей от нее не было. Позже стало известно, что она погибла во время бомбежки при переезде через Ладогу.
Однако пора вернуться на кухню.
Ожидая, когда закипит на керосинке вода, я разглядывал ряды полок, с которых свисала пожелтевшая бумага, нарезанная – для красоты – в виде кружев. Там теснилась кухонная утварь; запыленные продолговатые бачки для варки рыбы, латунные ступки, кофейная мельница, мороженица, деревянные формы для пасхи, тазики для варки варенья. Поражало обилие медных кастрюль; большие потускнели, покрылись зеленоватыми пятнами ярь-медянки, – ими давно не пользовались; те, что поменьше, отливали красноватым блеском, у верхних их краев серебрился слой свежей полуды. Варить пищу в нелуженой медной посуде не рекомендовалось: можно в два счета отравиться.
В те годы с каждого двора время от времени раздавался певучий возглас: «А вот паять-лудить!» – и из какого-нибудь окна тотчас высовывалась чья-нибудь голова: лудильщику громогласно сообщали номер квартиры, где он нужен. И других «ходячих» профессий тогда хватало: стекольщики, точильщики, старьевщики, чистильщики ковров, слесари по швейным машинам, обойщики диванов – все они летом вещали о себе со двора криком, а зимой, когда окна закрыты, ходили по черной лестнице и звонили у кухонной двери, предлагая свои услуги. Частыми гостями нашей квартиры были два пожилых татарина-трапезона; они всегда являлись с большими джутовыми мешками. Помню их осмотрительно-степенные движения, загадочные, непроницаемые, невозмутимые выражения схожих лиц, высокие барашковые шапки – они их носили во все времена года и никогда не снимали, войдя в квартиру. Скупали старьевщики все – бутылки, старые калоши, подержанную обувь и одежду, а также и более ценные вещи. Мать и тетя Вера вызывали их, чтобы продать кое-что из старых вещевых запасов. Торговые переговоры вела обычно бабушка. Скупщики относились к бабушке с почтением, даже с чуткостью, но то была чуткость капкана. Торговались они спокойно, рассудительно, никогда не повышая голоса, – однако за всем этим крылась беспросветная коммерческая жестокость. Трапезоны всегда уходили, купив вещь по цене, предложенной ими, не набавив ни копейки.
Куда приятнее вспоминать дни, когда нас посещала молочница Женя. То была опрятная белокурая женщина с певучим ингерманландским акцентом; жила она в Горелове и привозила оттуда не только молоко, а и картофель, – гореловский картофель славился. Горловину молочного бидона Женя повязывала марлей, и однажды Толя шепнул мне на ушко, что она это затем делает, чтобы лягушка из молока не выпрыгнула. В то, что молочницы-чухонки живых лягушек кладут в молоко, дабы оно не скисло в дороге, верили тогда даже некоторые взрослые, а я тем более поверил. Теперь каждый раз, когда Женя отвязывала марлю, я с нетерпением ожидал, что вот-вот из бидона выглянет лягушачья мордочка. Но этого не случалось. «Наверно, лягуха на дне прячется», – думал я. Это нисколько не мешало мне пить молоко с жадностью, оно было очень вкусное.
…Я долго стоял у керосинки, а вода все не закипала. Но вот вошла в кухню бабушка, начала меня о чем-то расспрашивать, и чайник зашумел. Через несколько дней я сделал такое наблюдение: в присутствии одних людей вода закипает быстрее, в присутствии других – медленнее. Быстро – при матери, бабушке, Толе; неторопливо – при Елизавете Николаевне; очень долго не хочет закипать при дяде Косте и его жене. Этот физический парадокс я ощущал вполне точно, но в чем тут дело – не задумывался. Потом догадался: чем приятнее тебе общество человека, тем быстрее течет время в его присутствии.
Хотя в кухне места хватало, считалось, что питаться там не подобает, поэтому бабушка отнесла кипяток в комнату. Мать заварила «фруктово-ягодный чай П.Бабурина. Летом охлаждает, зимой согревает!» (так значилось на этикетке), в результате чего получилась жидкость мутно-ржавого цвета, но на вкус приятная. Мы пили ее из тонких японских чашек; художник изобразил на них бурное море, накренившийся сампан и гнущиеся под ветром береговые сосны. Я был очень доволен и чаем, и тем, что заедал его белой, мягкой французской булкой. И тем более я был удивлен и встревожен, когда вместо того, чтобы радоваться этому утру, мать вдруг начала плакать; плакала она очень редко. Бабушка тоже встревожилась и робко спросила мать, чем вызваны ее слезы. Та сказала, что ей «вспомнились наши чаепития на желтой веранде, – помнишь, когда мы жили на даче в Пампала?» Она стала напоминать бабушке, как тогда было хорошо, И вся семья была тогда вместе, и все были такими молодыми и счастливыми, и ей хоть воспоминание осталось об этом, – «а что им будет вспомнить?» – она кивнула на меня и на мою сестру, которая еще лежала в постели. Бабушка Аня необычно строгим голосом возразила матери в том приблизительно смысле, что и в прошлом жизнь была не ахти какая безоблачная и что нечего, мол, заранее жалеть детей: у каждого поколения свои заботы и свои радости, и когда мы с сестрой доживем до солидного возраста, то и мы вспомним свое «чаепитие на желтой веранде» – то есть и у нас останутся о чем-то хорошие воспоминания. После этого мать успокоилась, она поняла, что бабушка тут вполне права.
Назад: 31. Снова в Питере
Дальше: 33. В гостях у кошки домашней