Книга: Имя для птицы или Чаепитие на жёлтой веранде
Назад: 24. Снова комментарии к метрике
Дальше: 26. Снова Старая Русса

25. Рамушево

У памяти есть свои зоны пустыни.
Я не помню, долго ли мы жили в Хмелеве после пожара и смерти отца. Кажется, на какой-то короткий срок детдом вернулся в Старую Руссу; кажется, мать с сестрой ненадолго уезжали в Петроград, – весь этот отрезок моей жизни не то чтобы просто изгладился из моей памяти с годами, но словно бы отсуществовал не существуя.
И вот я в Рамушеве. Идет совершенно новый период моего бытия.
Рамушево – это бывшее барское поместье, расположенное невдалеке от Старой Руссы на берегу реки Полнеть. Детский дом размещен здесь в большом и на этот раз несгораемом каменном здании. Говорят, что до революции оно принадлежало какому-то графу, а потом в нем хотели устроить крестьянский Народный дом и берегли для этой цели, но теперь УОНО выхлопотал его под детдом. Комнат здесь больше, чем в Хмелеве, и во многих сохранилась меблировка, да и здание не производит впечатления запущенности. В спальнях – высокие чистые потолки, койки детдомовцев стоят на большом расстоянии одна от другой, столовая – это целый зал. Чуть ли не каждый воспитатель получил здесь по отдельной комнате. Мать с сестрой живут в первом этаже, в уютной комнатке, оклеенной выцветшими зеленоватого тиснения обоями; в углу большая кафельная печь; у окна красивый письменный столик из красного дерева, да еще с бронзовой отделкой.
Произошел не механический переезд в Рамушево прежнего детдома, а очередная реорганизация: здесь много новых воспитателей и много новых воспитанников. Меня уже никто не зовет Косым – здесь есть другой Косой, мальчик из старшей спальни. Меня теперь зовут Шкилет, а сокращенно – Шкиля; полный же мой титул: Шкилет – Семь Лет (хотя мне уже давно восемь); наверное, даже среди не шибко толстых детдомовцев я выделяюсь своей худобой, иначе бы так не прозвали. По сравнению с Хмелевским детдомом, здесь больше порядка. Быть может, к этому времени уже улучшилось продовольственное положение в стране, а может быть, здесь более честные или более расторопные хозяйственники, – факт тот, что и с питанием стало лучше.
Правда, до полной сытости еще далеко. Мы лазаем по деревьям парка в поисках птичьих гнезд, добываем галочьи и еще чьи-то яички и потом, на дальней полянке парка, варим их на костре; вместо кастрюли употребляем чайную жестяную кружку. Слов нет, разграбление птичьих гнезд – нехорошее дело, и все-таки то была не любительская охота (самый бессмысленный и жестокий вид охоты, когда живое истребляется не ради утоления голода, а из «спортивного» интереса), то были как бы первобытные поиски пищи. Во всяком деле всегда найдется свой специалист; знатоком яичного промысла у нас, неведомо почему, считался Федька Носатый, юркий мальчик из старшей спальни. Мы показывали ему набранные нами яйца, и он с умным видом откладывал в сторону те из них, которыми якобы можно отравиться насмерть; за консультацию он получал львиную долю вареных яичек, «ядовитые» же куда-то уносил. Теперь я, грешным делом, думаю: а не съедал ли он их потом втихомолку?
Если черным пиком, самым памятным днем моего хмелевского бытия был день похорон отца, то наивысшей определительной точкой моей жизни в Рамушеве представляется мне один, по-видимому июньский, день. День, внешне, казалось бы, ничем не примечательный, не вместивший в себя никаких ни трагедийных, ни счастливых событий.
Я сижу в парке на большом суку какого-то огромного дерева, то ли недавно срубленного, то ли поваленного бурей. Я ритмично раскачиваюсь на этой пружинящей ветке и пою: «Мечутся белые чайки, что так встревожило их? Чу, загремели раскаты взрывов далеких, глухих…» Я пою с чувством, с надрывом – ведь никто здесь не услышит. Этой старой песне про «Варяга» выучила меня Зоя Арсеньевна Штаковская, воспитательница; мать познакомилась с ней уже здесь, в Рамушеве, и они быстро сдружились. Зоя Арсеньевна живет напротив комнаты матери, через коридор. У нее сын Юрик, года на два старше меня, и дочь Леля, – той лет четырнадцать. Леля мне очень нравится, и, когда находится в поле моего зрения, я глаз отвести от нее не могу и всячески стараюсь, чтобы этого никто не заметил. Она же на меня – ноль внимания; она даже не презирает меня (презирающий, презирая, тем самым невольно признает существование презираемого), – она просто не видит меня, смотрит сквозь меня, будто я прозрачный. Но сейчас даже этот печальный факт не огорчает меня, сейчас в мире все хорошо. После ночного ливня трава и листья удивительно свежи, запах влажной зелени удивительно приятен, дышится удивительно легко; мимо меня то и дело пролетают красивые майские жуки – в то лето их было удивительно много.
Мне не хочется возвращаться в дом – и не потому, что там меня ждут какие-нибудь неприятности, вовсе нет, там все обстоит хорошо. Но одному мне сегодня – еще лучше. В моей голове происходит сегодня какая-то важная работа, непонятная мне самому, требующая одиночества. Я выхожу на тропинку, она бежит под изволок и приводит меня на узкую, сыроватую, затененную большими деревьями лужайку, где среди высокой травы растут ночные фиалки; оттого, что ночью шел дождь и трава влажна, они сегодня пахнут даже днем. Цветы здесь, у меня перед глазами, но их слабый, тонкий, таинственный запах летит ко мне словно издалека, оттуда, где меня нет, и не было, и где я никогда не буду, а быть может, когда-нибудь все-таки буду. Где-то не очень далеко кукует кукушка, – я начинаю считать, сколько лет жизни мне она предскажет, и сбиваюсь со счета: по мнению этой доброй птицы, жизнь мне предстоит чуть ли не бесконечная.
Внезапно меня охватывает ощущение радости, беспричинного счастья. Но так ли уж оно беспричинно? Нет, что-то случилось. Какое-то тихое-тихое колесико в душе моей дошло до какой-то тайной пружинки – и та беззвучно щелкнула; начался новый круг жизни, новый отсчет времени. Говоря неточно, приблизительно, произошло вот что: я вдруг осознал, что я – это я. До этого я чувствовал себя существующим только тогда, когда меня окликали (по имени или по кличке), когда кто-нибудь разговаривал со мной, или играл, или дрался. А тут до меня вдруг дошло-доехало, что, оказывается, я существую и сам по себе. До этого я был как бы распылен во всех и во всем, окружающем меня, а теперь эти пылинки слетелись к одной точке и сплавились в одно целое; я нашел сам себя в этом огромном мире. Конечно, это сегодняшние, взрослые размышления о прошлом. А тогда я просто чувствовал себя необычайно счастливым, понявшим вдруг неведомо что.
Этот летний день отбрасывает свет на все мое рамушевское бытие, и месяцы, проведенные в этом детдоме, вспоминаются мной как месяцы почти целиком счастливые. Надо полагать, что этому помогли и внешние обстоятельства. Здесь, как мне помнится (или кажется?), вовсе не случалось распрей между воспитателями, да и отношения между ними и воспитанниками наладились сразу же. И хотя еще не было полной сытости, все-таки помыслы наши устремлялись уже не только на еду, начали пробуждаться и другие интересы. В Рамушеве я впервые увидал стенгазету, она висела в столовой и вся была написана от руки, очень аккуратно; перед ней толпились детдомовцы и воспитатели, а одна девочка из старшей спальни, увидев себя изображенной карикатурно, при всех громко заплакала. Стенная печать тогда только начинала свое существование, и о ней много говорили и педагоги, и старшие ребята; нас же, младшеспальников, это пока что не интересовало. Зато когда в детдоме организовали драматический кружок, любовь к театральному искусству охватила всех от мала до велика.
Представления давались в небольшом зале на самодельных, сколоченных из толстых неструганых досок подмостках. Первые ряды были сидячие в самом прямом смысле: младшеспальники сидели на полу; чтоб соблюсти рядность и порядок, по паркету, от стены до стены, прочерчивались четкие меловые линии. Старшие ребята, воспитатели и гости восседали на стульях и на досках, положенных на чурбаки.
Участвовать в представлениях хотелось всем, и почти каждому от времени до времени перепадала хотя бы маленькая роль. Даже я несколько раз играл в одной пьесе, изображая собой французского мальчика, убитого солдатами Тьера в дни Парижской коммуны. То была роль без речи и даже без движения: когда снимали занавес, я заранее лежал мертвым возле баррикады, сооруженной из табуреток, поленьев и камней (камни постановщики специально для этого притащили из парка). В мою творческую задачу входило не шевелиться, не кашлять, не чихать, а также не дышать слишком явно. Роль вроде бы спокойная, но на сцене все время шло движение, и я втайне боялся, что кто-нибудь споткнется об меня или наступит мне на живот. Леля играла в этой же пьесе: она появлялась у баррикады в длинной, до пят, черной юбке, позаимствованной у Зои Арсеньевны, в синей кофточке с широкими рукавами и в самодельной красной шапочке, которая свисала с головы, как чулок (я тогда еще не знал, что это фригийский колпак). Леля произносила речь, обращенную к тьеровцам, из которой я запомнил такие слова: «О, клянемся кровью этого ребенка, сраженного вашими подлыми пулями…»
Мне полагалось лежать с закрытыми глазами, но иногда я, незаметно для публики, чуть-чуть приоткрывал их, чтобы видеть Лелю. На третьем или четвертом представлении я немножко изменил положение тела – и тотчас из зала раздался чей-то глумливо-радостный возглас: «Ребята, ша! Дохлый Шкилет завертухался!» Среди публики послышался смех. Я замер от стыда и отчаяния и теперь уж до конца действительно пролежал как мертвый. Когда представление окончилось, Леля в коридоре мимоходом бросила мне: «Что за человек! Даже покойником быть не умеет!» А руководитель драмкружка сказал, что на будущее придется подобрать более спокойного убитого ребенка.
Руководил драмкружком самый молодой из воспитателей. Фамилии я его не знаю, а имя запомнил хорошо: его, как и меня, звали Вадим. Это был первый тезка, которого я повстречал на своем жизненном пути; до этого я почему-то считал, что имя мое уникально. Вадим (кажется, Афанасьевич) помнится мне как человек подвижный, быстроходный, с квадратным подбородком и широченной улыбкой. Он носил английские солдатские бутсы на толстой подошве, брюки защитного цвета и просторную толстовку из небеленой холстины; толстовки тогда только-только входили в обиход. Из маленького нагрудного карманчика у него всегда торчали два карандаша и вечное перо «Монблан» – гордость Вадима Афанасьевича. Авторучки считались тогда редкостью, мой тезка очень берег свой «Монблан» и практически никогда его не применял: на той толстой и шершавой бумаге, которая была тогда в ходу, тонкое золотое перо могло сломаться. Но он охотно показывал нам, ребятам, это заграничное чудо техники, развинчивал его на составные части, объяснял принцип действия. Он говорил, что привез это вечное перо из Франции; он туда попал во время германской войны в составе Русского экспедиционного корпуса, воевал с немцами. Когда в России произошла революция, французы хотели расстрелять всю роту, в которой он служил, как бунтовщиков. Ему пришлось поступить в Иностранный легион, он долго пробыл в Африке, потом бежал оттуда, придушив часового, и затем целый год добирался до родины каким-то необычным круговым путем; о французах он говорил с неподдельным озлоблением. Все, что он рассказывал нам, ребятам, и главным образом воспитателям о своих похождениях, как-то странно не вязалось для меня с тем, что такой бывалый человек ведет в нашем детдоме мирный драмкружок, и ведет его с явной приверженностью к этому делу. Я поделился своими сомнениями с матерью; та сказала, что во Франции он, наверное, побывал: он бегло говорит по-французски, притом по-простонародному, с вульгарными выражениями. Когда Вадим Афанасьевич однажды повел группу младших мальчиков купаться на Полисть, и разделся в сторонке от нас, мы, бултыхаясь у бережка, увидели на плече воспитателя большой шрам, а на ноге, пониже колена, – другой, поменьше. Он сказал нам, что один шрам он привез «из культурной Европы», а другой «из дикой Африки».
Пьес ставилось несколько, но запомнил я лишь ту, в которой играла Леля и в которой «играл» я, – да и то не всю пьесу помню, а одну сценку. Смутно вспоминается, что в какой-то постановке ребята и воспитатели исполняли роли купцов, – может быть, Островского играли? И еще каких-то буржуев изображали, что-то современное. Странно: смотрел я игру глаз не отрывая, слушал во все уши, а все вылетело из памяти. Кажется, меня интересовал не смысл, не содержание представления, а просто механизм театрального действа; странным казалось, что вот этот человек ест со мной за одним столом, а поднявшись на сцену, он изображает уже не себя, а кого-то совсем другого, и говорит не как в жизни, а как в книжке. Я тогда уже любил чтение, и на страницах книжная речь казалась мне вполне естественной, но, когда книжные слова произносили живые люди, двигающиеся по сцене, я испытывал чувство неловкости и тайного стыда за актеров. Быть может, это и тем объяснялось, что в те годы разговорная речь взрослых резко отличалась от литературной, а речь детдомовцев – еще резче. Ранее я упоминал о жаргонных словечках и оборотах, которые были у нас в ходу; к этому надо добавить, что из своей разговорной речи ребята начисто выбросили многие вводные и «приблизительные» слова. Они презирали такие, к примеру, слова, как «мне кажется», «я думаю», «хочется», «наверное», «вероятно», «очевидно», «например»; новичков, произносивших их, дразнили, передразнивали – и те вскоре переставали их употреблять. Речь детдомовская была обнаженной, четкой, она никак не походила на книжную.
Если как актер я потерпел полное фиаско, то в роли чтеца выступил более успешно. Кроме театральных представлений, в Рамушеве устраивались и вечера самодеятельности, содержания довольно пестрого. Один такой вечер состоялся Первого мая; помню, в этот день на обед нам вместо черного хлеба выдали по пайке полубелого (пеклеванного) – роскошь дотоле неслыханная.
Первым номером, помнится, выступал детдомовец из старшей спальни, исполнивший куплеты против спекулянтов и мешочников; он сам себе аккомпанировал на деревянных ложках и приплясывал. Затем Вадим Афанасьевич прочел стихотворение о падении Бастилии, не знаю чье. За ним на сцену поднялась стриженная под ноль, как все младшие детдомовцы, девочка лет девяти и прочла стишки какой-то дореволюционной детской поэтессы, книжка которой имелась в нашей библиотеке и ходила по рукам. Последние строчки были такие:
Моя мамочка больна,
И, пока она не встанет,
Ее девочку не манит
Ни игрушек целый дом,
Ни гулянье босиком.

Потом на сцену вбежало сразу несколько детдомовок постарше, на головах у них белели марлевые шапочки. Девочки стали водить хоровод и запели:
Мы, легкие снежиночки,
Спустилися сюда,
Легки мы, как пушиночки,
Холодные всегда.

После этого они спели и сплясали еще что-то.
…Выступили две воспитательницы и один воспитатель, они читали такие стихи, в которых обязательно упоминались дети: «Бедный мальчик, весь в огне…», «Шел по улице малютка…» – и еще, и еще про детей. Я слушал вполуха, так как знал, что скоро мне самому выступать, и беспокоился за себя; мне казалось, что, если я «провалюсь», Леля никогда не простит мне этого, хотя отлично сознавал, что ей вообще плевать на меня с высокого дерева. И вот пробил мой час. Когда я поднялся на подмостки, то в первые мгновения совсем ополоумел от стыда и страха. В полумраке зала белели лица, они как бы слились в одно многоглазое лицо – и все глаза пялились на меня. Две керосиновые лампы, стоявшие справа и слева от меня на табуретах, казались мне ослепительными и словно просвечивали меня насквозь со всеми потрохами. Но вот я нащупал в памяти первую строку пушкинского «Анчара», дребезжащим голосом произнес имя поэта и название стихотворения – и прочел его до конца, прочел без чувства, автоматически, но и без запинки. «Анчар» я знал наизусть давно, а прочесть его на вечере велел мне Вадим Афанасьевич, сказав, что Пушкин написал его против царя. Затем, тоже без всякого выражения, я отбарабанил стихи Кольцова, из которых сейчас помню только такие строки:
Будь что будет – все равно,
На святое провиденье
Положился я давно.

Это стихотворение я выучил специально для вечера по настоянию матери; ей очень оно нравилось, мне же было непонятно. Когда я кончил свою декламацию, мне похлопали, но душевного подъема я не испытал; я чувствовал только облегчение оттого, что мука эта кончилась.
Леля выступала последней, ее оставили, так сказать, на сладкое. Странно, я не помню, что именно она читала, помню только – что-то длинное. Зато отлично запомнил, как она вдруг забыла строку и растерянно смолкла и как мне стало за нее страшно. Однако когда она, преодолев заминку, продолжила свою декламацию, я вдруг задним числом почувствовал тайное удовольствие оттого, что она едва не сбилась. Я сам испугался этому злорадству, обнаруженному в себе: ведь за Лелю я готов был в огонь и в воду, плохого я желать ей не мог. В то же время мне почудилось, что после этой ее ошибки Леля стала мне чуть-чуть ближе, роднее. На той золотой фольге обожания, в которую я ее упаковал, появилась вдруг живая царапинка: Леля, оказывается, тоже может ошибаться, и, если бы я знал это стихотворение, я бы потихоньку подсказал ей строчку и ее заминка была бы короче. Порой мы тайно желаем неприятностей своим ближним – и вовсе не потому, что хотим им плохого, наоборот: потому, что хотим найти какой-то повод для своей помощи им; ведь добрые чувства, которые мы не умеем или не смеем высказать, мы можем осуществить только через помощь.
Какой была Леля? Помню ее как девочку удивительно красивую; может быть, она такой мне казалась, быть может, такой и была. Надменная посадка головы; серые глаза – большие, не круглые, а, наоборот, продолговатые более, нежели у всех; челка несколько длиннее, чем у детдомовских девочек, волосы темные и совершенно гладкие; не то строго, не то капризно сжатый рот, – всегда казалось, что она вот-вот рассмеется…
Нет, все это не те слова, словами обрисовать я ее не могу.
Чувство своего словесного бессилия, очевидно, и есть то, что мы зовем муками творчества. «Мысль изреченная есть ложь», – сказал Тютчев. Эту формулу можно толковать многозначно, я же понимаю ее так: мы знаем, что все наши воспоминания и впечатления, самые тонкие и зыбкие, кажущиеся нам речью не выразимыми, на самом-то деле записаны, закодированы нашей памятью в виде словесных образов; мы не всегда можем «вспомнить», в какие слова воплощены эти образы, – и подставляем слова приблизительные, неточные. Этим мы не только, сами того не желая, лжем читателю или собеседнику, а и разрушаем в своей памяти подлинные, первичные впечатления, хранившиеся в ней. Талант – это умение воспринимать и отдавать воспринятое с наименьшими потерями при передаче. Гении потому, наверное, и гении, что при всей огромности своих глубинных, первоначальных впечатлений они могут полностью расшифровать себя. А так как я не гений, то больше и не буду пытаться дать словесный портрет Лели, чтоб окончательно не замутнить для самого себя того ее облика, который сохранился в моей памяти.
Назад: 24. Снова комментарии к метрике
Дальше: 26. Снова Старая Русса