20. Мой третий детдом
Ранней осенью мы переехали в Хмелеве, бывшее барское поместье невдалеке от Старой Руссы. По-видимому, это надо связать с расширением детдома; на новом месте ребят стало больше, и среди тех, которых я знал по Старой Руссе, появились совсем незнакомые. Как совершался переезд, на чем мы ехали – все выпало из памяти. Но хорошо помню хмелевский помещичий дом и ту часть парка, что прилегала к нему. Перед парадным подъездом лежали два льва из ноздреватого серого камня, дальше простиралась немощеная пустая площадка с выбитой травой, за ней полукругом шла дорога, а по ту сторону дороги начинался парк. В этот парк мать иногда посылала меня с сестрой, чтоб я присматривал за ней. Мы гуляли среди странных деревьев – таких прежде я не видывал. Когда я спросил мать, что это за деревья, она ответила: лиственницы. Название мне сразу же запомнилось именно потому, что показалось нелепым: на ветвях никаких листьев нет, наоборот, на нем иглы, за что же это безлиственное дерево взрослые прозвали лиственницей?!
Где-то невдалеке от барского дома находились различные служебные постройки; детдому они не принадлежали, там находился совхоз, организованный совсем недавно. Мы, младшеспальники, туда не ходили, мы только знали с чужих слов, что там где-то живет знаменитый племенной бык Яшка, страшно сильный и злой; он «забрухал» (забодал) насмерть двух пастухов. Старшие детдомовцы держали с совхозом связь, выполняли там какие-то работы, и за это совхоз в чем-то помогал детдому.
По другую сторону парка была деревня, и старшеспальники ходили ночью на крестьянские поля воровать картофель; в лесу они разводили костры, пекли картошку в золе и тут же съедали. За это дело крестьяне сердились на детдомовцев, и появляться нам в деревне было опасно. А некоторые ребята нашли совсем иной способ добычи пищи: они распарывали холщовые матрасы, мастерили себе из них нищенские торбы и побирались по окрестным селениям; бывало, что они не ночевали в детдоме по нескольку суток. Возвращаясь, они иногда делились с товарищами собранным подаянием.
Мне тоже достался однажды обгрызенный кусок ржаного пирога с давленым картофелем, чему я, понятно, очень обрадовался. Эти ребята говорили, что деревенские жалеют «приютских» и подают охотно, – только не надо ходить в ту деревню, что близко от детдома; у меня после их рассказов осталось впечатление, что крестьяне куда жалостливее и простодушнее городских жителей. Но детдомовцы к ребятам-побирушкам относились критически, в особенности старшие девочки: они дразнили их, обзывали «кусочниками» и «торбачами».
Одного торбача, а именно того, что дал мне объедок пирога, я запомнил довольно хорошо. Это был парень лет четырнадцати-пятнадцати; ходил он в рваной, грязной нижней рубахе, разодранной чуть ли не до пупа, в дырявых штанах и разных ботинках, подошвы у них отваливались и были подвязаны веревочками. (Надо заметить, что некоторые старшие ребята носили несусветную рвань из-за того, что меняли у населения детдомовскую одежду и обувь на всякие обноски, получая в приплату съестные припасы; девочки и младшие ребята одевались куда аккуратнее.) Кличку этот паренек носил такую: Бабушка. И впрямь, в его широкой физиономии, в очертаниях скул было что-то бабье, даже старушечье. Добавлю между строк, что в дальнейшей своей жизни, в дни войны, я встречал людей вполне мужественных и смелых, обладавших именно такими «бабьими» лицами. Бабушка был очень смешлив, он мог хохотать по самому глупому поводу и просто без повода и позволял смеяться над собой всем, даже младшим ребятам; из-за этого о нем шла слава, что он придурковат. Много позже я понял, что человек, который любит смеяться без причины, не так уж и глуп; просто у него свой угол зрения. Глуп тот, кто ни по какому поводу не улыбнется.
Воспитатели по мере сил боролись с картофельными ворами и с торбачами и даже устраивали общедетдомовские собрания, где обсуждалось и осуждалось поведение нарушителей. Это действовало, но не на всех. Двое-трое торбачей занимались своим промыслом до самых морозов. Физически их наказывать воспитатели не имели права, запереть их тоже нельзя было: как-никак все это происходило в нормальном детдоме, а не в дефективном.
До сих пор я почти ничего не рассказал о воспитателях. Это просто потому, что я помню их далеко не так отчетливо, как ребят. Общее же впечатление о воспитательском составе у меня совпадает с тем, что написано об этом такими классиками детдомовской темы, как Л.Пантелеев и Макаренко. У них образы и типы воспитателей даны очень объемно, с большой правдивостью – и жизненной, и художественной. У меня же сохранились о воспитателях лишь детские, рваные воспоминания, я помню лишь некоторые частности.
Воспитателей мы, ребята, делили на плохих и хороших, злых и добрых; и та и другая оценка не всегда прямо соответствовала их человеческим качествам. Напомню, что состав воспитательский был тогда очень пестрый и состоял как бы из трех слоев: из тех, кто служил еще в дореволюционных приютах; из тех, кто получил педагогическое образование уже при советской власти; из тех, кто устроился на работу за неимением другого места пропитания. Этот последний слой – самый многочисленный; в большинстве случаев это были люди вполне грамотные (мать моя, к примеру, хорошо знала литературу, отлично владела немецким и французским) и старательные, но без всякого воспитательского опыта и без всяких педагогических знаний, а зачастую и способностей. Все они, за редким исключением, были людьми порядочными, все хотели из нас вырастить людей порядочных, однако контакт с ребятами получался далеко не у всех. Приведу один пример такой неконтактности.
На имена память у меня никудышная, клички же запоминаются куда легче: они часто связаны с внешностью человека или с чертами его характера. Этот воспитатель носил очки в золотой (или позолоченной?) оправе. В те времена очкарики были в диковинку, так что воспитанники немедленно прозвали его между собой так: граф Стекляшкин; сокращенно же именовали просто Стекляшкой. То был человек лет тридцати, с добрым лицом, с широким, умным лбом и ранней лысиной. Одевался он, по тогдашним временам, очень даже неплохо, очень опрятно. По-видимому (думаю я теперь), он являл собой тип дореволюционного вечного студента из зажиточной семьи. Этого графа Стекляшкина, вовсе не злого и не строгого, ребята почему-то невзлюбили; его часто не слушались, поступали наперекор ему, и тогда он обижался, нервно кричал, иногда бежал жаловаться старшему воспитателю – вернее, делал вид, что бежит жаловаться. Изводили его всячески.
Например, когда он бывал ночным дежурным и вечером входил в спальню проверить, все ли на месте и погашена ли печурка-буржуйка, ребята, уже предупрежденные своим заранее выделенным стремщиком, по сигналу: «Шухер! Стекляшка прется!» – немедленно притворялись крепко спящими, даже слегка похрапывали. Едва граф Стекляшкин вступал в проход между койками, «спящие», не прерывая храпа, начинали громко портить воздух. Надо добавить, что одно время в Хмелеве к завтраку, обеду и ужину нам давали гороховый хлеб – хлеб питательный и довольно вкусный, но весьма способствующий осуществлению этой обструкции. Те, у кого в данный момент желудок не был готов к проводимому коллективному мероприятию, клали под одеялом ладонь под мышку и делали резкое, короткое, почти незаметное движение рукой – и тогда получался громкий неприличный звук, очень похожий на натуральный. Стекляшка шагал сквозь гороховую канонаду, все более накаляясь и шепча себе под нос: «Это же черт знает что такое!» Никаких практических мер принять он не мог: не будить же «спящих»? Ну, а если и разбудить кого-то, то что ему можно сказать и что с ним можно сделать?! Кончалось тем, что граф Стекляшкин, воскликнув: «Боже, какое хамство!», стремглав выбегал из спальни. Едва захлопывалась за ним дверь, как все начинали хохотать, спрыгивали с кроватей, плясали, гонялись друг за дружкой с подушками, а потом, набесившись, ложились и засыпали уже по-настоящему.
За что дети не любят одних людей и любят других – тайна сия велика есть. Помню воспитательницу, которую детдомовцы (конечно, заглазно) прозвали Собачонкой. Прозвище возникло отчасти потому, что фамилия ее была не то Собанеева, не то Собатеева, теперь уж не помню, но главным образом из-за ее внешнего вида и характера. То была малорослая женщина средних лет, пучеглазая, большеротая, бестолково-суетливая, придирчивая и крикливая. Слушались ее не очень-то, часто и вовсе не выполняли ее распоряжений. И – странное дело – если начинался какой-нибудь раздор между ребятами, если возникала какая-нибудь запутанная распря между воспитанниками и воспитателями, детдомовцы шли к Собачонке и та несколькими словами решала, кто прав, кто виноват; в таких случаях повиновались ей беспрекословно. Если она не занята была криком и суетней, около нее постоянно вертелись старшие девочки и поверяли ей свои тайны – хотя в разговоре между собой тоже именовали ее Собачонкой. Когда она из-за какого-то конфликта с начальством уехала из детдома, все ребята были огорчены, а девочки плакали.
Наши воспитатели были людьми грамотными, говорили на хорошем русском языке и изо всех сил старались научить нас говорить правильно. Это давалось им нелегко: большинство воспитанников говорило на своем жаргоне. Жаргон этот складывался из староприютских, блатных, и новых, уже детдомовских словечек и оборотов речи. Хорошим тоном (особенно у девочек) считалось добавлять к именам существительным и собственным звук «а», означавший одобрение, положительное отношение к предмету или человеку: аромашка (ромашка); аложка (ложка); аподушка (подушка); апогода (хорошая, теплая погода); Алюся (Люся); Аваля (Валя); Азоя Петровна (Зоя Петровна, добрая воспитательница). Когда хотели пренебрежительно отозваться о чем-либо или обидеть, осудить кого-либо, то пользовались загадочным словом «кар»: кар-пайка (то есть плохая, маленькая порция хлеба); кар-суп (жидкий суп); кар-погода (дождь или мороз); кар-Нинка, кар-Васька; кар-Тамара Васильевна (строгая воспитательница).
В детдомовский жаргон, как неотъемлемая его часть, входили клички. Производились они от фамилий, национальностей, физических недостатков – и еще много от чего, а порой неизвестно от чего. У девочек прозвища тоже имелись, но не у каждой. У ребят к кличке частенько добавлялось какое-нибудь обидное слово – для особого, так сказать, смака: Лапоть Тухлый; Беззубый Гад; Косая Сволочь (это – я); из этого полного моего титула не следует делать вывод, что меня и на самом деле считали какой-то там сволочью, – ко мне относились не лучше, но и нисколько не хуже, чем к другим.
Усадьба и барский дом в Хмелеве до революции принадлежали барону Сан-Галли, владельцу больших сталелитейных заводов; говорили, что это не единственное его владение. Дом состоял из кирпичного цокольного этажа и двух этажей деревянных, одетых штукатуркой, – поэтому он казался целиком каменным; увы, в недалеком будущем нам пришлось убедиться, что построен он все-таки из горючего материала.
Комнаты и залы этого здания поразили меня богатством. Правда, многое из мебели, то, что могло пригодиться в хозяйстве, было унесено крестьянами: какое-то время дом оставался вовсе бесхозным. Но еще стояли на паркетных полах огромные столы из красного дерева, диваны (кожа с некоторых, правда, была срезана), мраморные столбы-подставки для цветочных горшков, висели большие картины в массивных позолоченных рамах. Одну картину я запомнил: на зеленой траве пасется красивый – белый в серых яблоках – конь, а в сторонке видны белые шатры, и около них солдаты в красной одежде и в блестящих золотых шапках. В библиотеке сохранилось много книг, все больше иностранных, но были и на русском языке. Здесь я впервые прочел переводы из Байрона; помню эту книгу большого формата, в дорогом тисненом переплете, с рисунками и картинками, в целую страницу, и перед каждой картинкой тоненькая бумажка для большей сохранности (потом старшие ребята повырывали эти тоненькие бумажки на цигарки-самокрутки). Мне понравился «Шильонский узник», я запомнил строк восемьдесят из этой поэмы, начиная со строк:
На лоне вод стоит Шильон,
Там в подземелье семь колонн,
Покрытых влажным мохом лет…
Быть может, эта поэма заинтересовала меня еще и потому, что, когда я начал ее читать, мать рассказала мне о своем путешествии в Швейцарию и о том, как в Шильонский замок за деньги пускают путешественников и показывают эти самые колонны, в том числе и ту, к которой был прикован Шильонский узник. Отдельные же стихи меня не задели за сердце, а «Чайльд-Гарольда» я не дочитал до конца: поэма показалась мне скучной.
Наша спальня помещалась в большой комнате, стены которой были оклеены (или обиты?) зеленоватыми шелковистыми, ворсистыми обоями, кажется даже не бумажными, а матерчатыми. На высоком расписном потолке алели гирлянды роз, между ними летали пестрые птицы и витали какие-то молодые женщины в розоватых и лиловатых одеждах, развевавшихся весьма нескромно. Справа от входа, ни к селу ни к городу, возвышался буфет, массивное сооружение из темного дерева, с резьбой и с полкой из черного в розоватых прожилках мрамора. Дальше стояли кровати – обыкновенные железные и топчаны, сколоченные из досок и опирающиеся на дощатые же козлы; железных привезли из Старой Руссы слишком мало. Я спал на деревянной койке, довольно жесткой, но зато она стояла во втором ряду, у стенки, где меньше дуло от окон. Посреди комнаты маячила на кирпичном пьедестале железная печурка-буржуйка, – она находилась прямо под крюком, торчащим из центра потолка (прежде там висела люстра или лампа), и с этого крюка свисала проволока, на которой держалась круглая железная труба, отходящая от печурки. Труба, делая колено, шла к стене, где было пробито отверстие; там проходил дымоход. Когда буржуйка топилась, около нее всегда стоял «буржуй» – так звались у нас дежурные по топке печурок; «буржуев» назначали всегда из старшеспальников; нам, младшим, этого ответственного дела не доверяли.
Когда в зимние дни и вечера топилась печурка, все население спальни теснилось около нее; одни сидели на ближайших койках, другие на своих на двоих стояли поближе к теплу. Здесь, если в это время не присутствовал воспитатель, шли бесконечные разговоры о том, кто что видел и что пережил. Почти все еще недавно были беспризорными, так что у каждого хватало чего порассказать. Но у всех в правдивые повествования о бродяжничестве, о лишениях обязательно вплетались истории с налетами, стрельбой, «мокрым делом»; каждый шкет похвалялся личным знакомством с каким-нибудь знаменитым бандитом или, на худой конец, с известным жуликом. У каждого в прошлом в руках непременно побывал наган, причем рассказчик употреблял его «в деле»: «Я из него бах-бабах – фрайер сразу с катушек долой!» О деньгах разговоров велось немного, они в то время ценности почти не имели, и при рассказах об удачных грабежах со взломом упоминались главным образом склады со съестными припасами. Часто на складе оказывались целые залежи шоколада, и потом герой повествования «шамал его цельный месяц, воробьям крошки бросал – курва буду, если вру!».
Все эти истории выслушивались с неизменным вниманием, а когда рассказчик начинал нести нечто уж совершенно неправдоподобное, его обычно, на правах старшего, прерывал дежурный «буржуй». «Врешь! – презрительно произносил он. – Вот у меня взаправду один случай вышел…» – и начинал рассказывать что-нибудь не менее залихватское. Я слушал все эти откровения развесив уши и очень завидовал бывалым ребятам. Мне тоже хотелось ловко очистить склад с вкусной провизией, хотелось пострелять из револьвера, даже «укокать» кого-нибудь, только чтоб это был плохой человек, чтоб не жалко было.
На втором месте после бандитско-воровских историй стояли рассказы о таинственном; каждый обязательно ночевал в склепах, видел воскресших покойников, видел привидения. Повествования эти были куда однообразнее воровских, но всегда производили неотразимое впечатление. Рассказывались они глухим, пониженным голосом, переходящим в шепот; слушатели зачарованно молчали, стараясь теснее прижаться друг к другу, и порой опасливо оглядывались по сторонам – не покажется ли привидение. После таких историй страшно было ходить в уборную поодиночке через длинный и темный коридор, сбивались в группки.
Кроме воровских и загробных историй в большом ходу были рассказы о том, как хорошо жилось дома с отцом-матерью, с родными. Но на эту тему редко говорили публично, а, как правило, всегда с глазу на глаз с тем, кому рассказчик доверял, в ком был уверен, что тот не будет над ним смеяться и не раззвонит другим о том, что выслушал. Хотя в спальне я был один из самых младших, мне рассказывали охотно. Думаю, объяснялось это несколько особым моим положением: как-никак родители мои были живы, и ребятам, которые родных своих потеряли, интереснее рассказывать было именно мне в силу контраста; ведь для других ребят такие истории были обычными, и слушали они их с меньшим вниманием. Кроме того, я верил почти всему, что мне говорили, и рассказывающие это чувствовали. Правда, потом, через день-два, я иногда вдруг припоминал услышанное – и по каким-то деталям приходили в голову сомнения, но для рассказчика-то это значения уже не имело.
Мой сосед по койке справа – кличка его была Кабан – рассказал мне, что жил он в небольшой белорусской деревне, стоявшей в большом лесу. Мать и бабушка очень любили его, чуть не каждый день кормили молочным киселем, и никто никогда не бил его. Отец Кабана ушел с германского фронта «сам по себе» (очевидно, когда началась стихийная демобилизация?) и добирался до деревни с двумя товарищами пешком. В пути все трое заразились «шибанкой» и в деревню пришли уже больные, их все время трясло, и они никак не могли согреться. Их сразу повели в баню, но это не помогло; через несколько дней, так и не согревшись, они умерли от озноба все трое. После этого лихорадка пошла по всем домам, начали вымирать целые семьи. Вначале мертвых хоронили, потом хоронить стало некому. На улицу выходить стало опасно: одичавшие некормленые собаки кидались на людей. Мать Кабана умерла, ее еще смогли похоронить, затем умерли его два брата и сестра, и их уже не смогли снести на кладбище, так как ни у бабушки, ни у Кабана не было сил. Кабан тоже заболел «шибанкой», бабушка давала ему пить «зёлки» (лечебные травы), он жаром горел, но все-таки поправился. Потом бабушка тоже умерла, и Кабан остался «один в усем доме и в усей деревне» (букву «в» он произносил очень мягко, как «у»). В избе, в подполе, хранились запасы еды, и голодная смерть Кабану не грозила, но одному среди мертвых ему было очень страшно; он не смел вынести трупы из избы и вообще боялся к ним прикоснуться. Он решил уйти. Перед уходом набрал в мешок еды и надел на себя сразу два тулупа, свой и умершего старшего брата, чтоб собаки, если нападут, до тела не докусались. Два дня он шел куда глаза глядят, вышел к железнодорожной насыпи, дошел до станции, зайцем сел в поезд – и поехал неизвестно куда. Прежде чем попасть в детдом, он несколько лет беспризорничал.
Кабан был коренастый, несколько медлительный паренек, добрый, не очень разговорчивый и вовсе не лживый; товарищи его уважали. Если он что-то и преувеличил в своем рассказе, то это не из желания солгать, а просто от силы впечатлений. Я и от других слыхал, что из-за испанки вымирали хутора и целые деревни. В наше время, когда вся страна, до самой глубинки, пронизана сетью медицинских учреждений, когда мы чуть чихнем – сразу бежим в поликлинику, это моровое поветрие прошлых лет кажется страшноватой фантастикой. А тогда эта история меня не очень даже и удивила и запомнилась лишь потому, что услыхал я ее из уст Кабана, с которым спал рядом.
От тех времен у меня осталось такое впечатление, что в те годы дети меньше знали, но больше думали и сильнее чувствовали. Меньше было внешней информации о мире – и больше личных впечатлений и переживаний в мире, непосредственно окружавшем нас. Хоть спальня, о которой здесь идет речь, и была младшей, многие из ее обитателей успели уже пройти огонь и воду и наездить тысячи километров в вагонах, на крышах вагонов и в тормозных ящиках под вагонами, успели побывать во многих городах, – так что за плечами у них имелся уже немалый жизненный опыт, притом довольно односторонний, тяжелый, грубый. И в разговорах у них было немало грубостей, залихватских словечек. Однако, несмотря на это, все детдомовцы душевно были очень чувствительны, сентиментальны, и во всех жила печаль по родному дому. Даже те, кто вообще не знал и не помнил своих родителей, тоже рассказывали о них, сами придумывали себе родной дом.