13. В Старой Руссе
Документы – это протезы памяти.
В моем домашнем архиве хранятся некоторые бумаги давних лет. Не буду сейчас погружаться в минувшие века (самая старая дата под одним из семейных документов – 26 июля 1728 года). Оглянусь в прошлое всего на полвека.
Передо мной четвертушка шершавой бумаги. Синеватый расплывчатый машинописный шрифт. В левом верхнем углу: «КОМАНДИР СТРЕЛКОВОГО ПОЛКА. 19 сентября 1919 года. Д. Кр. Армия». Ниже – лиловая печать. Дальше идет текст. Переписываю его, сохраняя стилистические особенности.
Настоящим удостоверяю что тов. Шефнер Сергей Алексеевич проживавший (следует наш полный петроградский адрес) призван в действующую армию во вверенный мне полк, а потому его квартира и находящиеся в ней имущество как защитника родины наводятся под охраной декретов Совета Народных Комиссаров.
Что подписью с приложением печати удостоверяется.
Командир полка (неразборчиво; похоже, что Чистяков).
Адъютант полка (совсем неразборчиво).
Эта бумага, как явствует из надписи в правом верхнем углу, адресовалась в Домовый Комитет Бедноты, но хранилась она у бабушки. После ее смерти в 1927 году документ находился у матери. Мать умерла в 1942 году, а в 1946-м, вернувшись из армии, я разобрал уцелевшие бумаги и в числе других нашел эту справку. Из нее видно, что с сентября 1919 года отец служил в Старой Руссе. Слова «действующая армия» понимать буквально не следует: по-видимому, в те годы все части Красной Армии, вне зависимости от их дислокации, аттестовались как действующие. Из пенсионных документов матери и с ее слов я знаю, что отец тогда занимал должность товарища (то есть помощника) командира полка. По-видимому, он был помкомполка по связи, потому что из другого документа, датированного 12 октября 1920 года, видно, что отец был начальником полковой школы связи (Кадра Новгородского Территориального Полка г. Старая Русса).
По переезде в Старую Руссу мы первое время жили в казарме, занимая угловую комнату в первом этаже. Странная то была комната: очень длинная и очень узкая, прямо коридор. Стены ее покрашены были темно-коричневой краской. Поперек, деля ее на две части и оставляя сбоку небольшой проход, стоял коричневый шкаф. К тыльной стороне этого шкафа отец собственноручно прикрепил большой плакат, на котором был изображен Николай Второй со всеми клейнодами и регалиями – но в виде паука.
Я спал на диванчике, когда-то обитом красноватым шевро; кожу давно кто-то срезал, только ее ошметки торчали по краям. Когда я просыпался, глаза мои первым делом упирались в зеленого царя-паука. От него отходила паутина, охватывающая почти всю поверхность бумаги. По краям в овалах были изображены боевые эпизоды – как Красная Армия воюет с врагами.
Не думаю, что плакат этот отец повесил для подтверждения своей лояльности: в комнату никто из посторонних никогда не заходил. Позже, по возвращении в Ленинград, я слышал от матери и от некоторых знакомых ее, посещавших нашу квартиру, что отец в качестве офицера связи принимал в феврале 1917 года какое-то участие в свержении царя. А из запомненных мною разговоров отца с матерью я знаю, что о Николае Втором он отзывался плохо, считал, что тот бессмысленно погубил гвардию на болотах.
Конечно, революционером отец не был. Возможно, будь на престоле царь поталантливее да поудачливее, он бы вполне устроил отца. Но для военных Николай Второй был не только царем, но и Верховным и как глава войск оказался вовсе бесталанным, вконец уронив себя в глазах значительной части офицерства. Советская власть, быть может, и не во всем нравилась отцу, но он честно служил ей: это была твердая власть, она представляла Россию и к военным специалистам относилась с почтением. При ней отец потерял чин, но отнюдь не должность и не служебное положение. Что касается поместий и владений, то тут он с революцией ничего не утратил: недвижимой собственности у него не было.
Окно нашей комнаты выходило на казарменный плац. Это мне было уже не в новинку. Новым было только то, что там не всегда учились строю красноармейцы. Несколько раз я видел, как туда приходили команды призывников. Новобранцы без строя располагались на плацу и ждали, когда их отведут в баню и выдадут казенное обмундирование. Это были всё деревенские парни, многие в пестроватой домотканой одежде. На ногах у некоторых были онучи и лапти. С озабоченным видом сидели они на своих самодельных дощатых сундучках, – на сундучках висели замки, почему-то очень большие, чуть ли не амбарные. Другие прохаживались по плацу, положив на землю холщовые серые мешки. Всем этим ребятам было явно не по себе. Через много лет, впервые очутившись в казарме в качестве рядового, я тоже испытал это чувство отстраненности и неуюта. К счастью, оно быстро проходит.
Матери полезно было ходить, и она часто брала меня на прогулки по городу. Старая Русса совсем не походила на Петроград. Река Полисть текла не в гранитных берегах – это меня удивляло: мне казалось, что если река проходит через город, у нее обязательно должна быть каменная набережная. На многих улицах вместо панельных плит лежали деревянные мостки. Они приятно пружинили при ходьбе, будто старались подкинуть тебя вверх. За мостками тянулись серые дощатые заборы, через них перевешивались ветви деревьев. За ними скрывались деревянные домики. По улицам бегало много собак – в Петрограде в те времена их, кажется, вовсе не водилось. Старая Русса представлялась мне очень большим, широко раскинувшимся городом. Когда, набродившись по улицам, мы с матерью возвращались домой, казарма снаружи казалась мне очень красивой, а внутри очень уютной.
С той поры у меня сохранилось уважительное отношение ко всяким казармам. И даже те ленинградские казармы, в которых мне пришлось побывать в 1941 году, ожидая отправки с маршевой ротой, не отбили во мне этого отношения. Действительно, в казарменных строениях есть что-то прочное, надежное, верное – то, что может помочь в трудный час, когда многое иное окажется неверным и непрочным. В них есть отрешенность от мелкого быта во имя подчинения чему-то более высокому. В их кажущейся приземленности, в том, что они всегда длиннее по горизонтали, нежели по вертикали, – своя ритмика, своя сдержанная красота, успокаивающая душу.
Из первого старорусского периода моей жизни особенно запомнилось мне первое в моей жизни посещение кино («синема» – как говорила мать). Кинематограф, как мне помнится, находился где-то недалеко от большой рыночной площади, посреди которой высилась красная кирпичная башня. Когда мы вошли в зал, там уже полно было взрослых и детей, но мы с матерью все же нашли себе два места слева от прохода. Едва мы уселись, свет погас. Мне даже почудилось, что нашего прихода ждали, чтобы сразу начать кино-представление.
Вначале показали хронику, смысла и содержания которой я не запомнил, – да я и не искал их: важно было то, что на экране двигались какие-то люди и лошади. Вдруг в конце улицы показался легковой автомобиль, стал вырастать. Он мчался прямо в зал! Я охнул и вцепился в стул. Охи и ахи испуга и изумления послышались со всех сторон, – видно, не одному мне зрелище было в диковинку.
Затем показали игровую «фильму». Суть там заключалась в том, что какой-то преступник, убийца, скрылся на рыбачьем судне, и из-за этого суда не могут выйти из гавани в море: лед в устье реки (или в заливе) не тает, не трескается, хоть уже весна. Вода не станет свободной, пока преступник не сойдет на берег. Но кто именно убийца – рыбаки не знают, а сам он признаться не хочет. Наконец какая-то женщина уговаривает его, и вот он прыгает с борта шхуны на лед и бежит к берегу. За ним, прямо-таки по его следам, лед трескается, разламывается, начинается ледоход – и вскоре вся акватория становится свободной. Рыбацкие суда поднимают паруса и торжественно, под музыку тапера, уходят в открытое море.
Не скрою, для моего ума фильм был сложноват, но мать растолковывала мне его по ходу действия. Потому-то я запомнил его и сюжетно, хоть главным для меня тогда было чисто зрительное восприятие.
Кино меня прямо ошеломило. Когда мы вышли из зала на дневной свет (сеанс был ранний), то мне казалось странным, что все вокруг – на своем месте, как до кино. Пока шло чудо на экране, в том мире, что за стенами зала, тоже обязаны были происходить чудеса!
Несколько дней подряд я ни о чем другом думать даже не мог – только о кинематографе. Однажды, когда в комнате не было ни отца, ни матери, я стащил со своего спального диванчика простыню и, использовав стол и стул, повесил ее на дверь – точнее сказать, на два крюка, которые торчали из дверных косяков. Хоть в кинозале я и видел световой поток, протянутый над головами зрителей от кинобудки к экрану, хоть и понимал, что кино – дело техническое, но все-таки у меня была какая-то надежда на чудо: а вдруг на моей простыне появятся идущие люди, движущиеся автомобили, плывущие корабли? Я сидел и ждал, пока не вернулась мать и не пожурила меня за то, что я в двух местах продырявил простыню.