Ноябрь 1984 года. Я первый раз с Наташей за границей. В Польше. Последняя проверка ГБ перед разрешением выезжать вместе с женой в капстраны. Проверяли мою благонадежность в ГДР, в Праге, в Братиславе, затем два раза разрешили съездить в Лондон. Одному! И вот, наконец, вдвоем! Ну да, Польша, конечно, заграница не настоящая, но мы уверены — Польша будет трамплином, с которого мы прыгнем в свободный мир. В феврале следующего, 1985 года — нас ждут концерты и записи в Лондоне. Туда мы тоже поедем вдвоем! Надо только не сорваться в Польше. Восемь концертов всего. Сольная программа.
Первый мой прыжок из совка в свободный мир состоялся в июне 1984 года. Лондон! После почти пятилетних невыездных мучений. Вышел тогда из самолета в аэропорту Хитроу, пролетел доброжелательную таможню, прошел паспортный контроль и встал на движущуюся дорожку. Еду, еду, смотрю по сторонам. Вот он, мой мир, теперь я дома. Странное, щемящее чувство. Попытался вспомнить все, что случилось со мной за долгие годы московского заключения. И не смог! Как будто ластиком стерли воспоминания. Я проснулся в Лондоне после долгого страшного сна. Западный мир принимал меня назад, как своего. Тут все было родное, знакомое, а ТАМ осталось чужое, хоть и миллион раз виденное, пережитое, но незнакомое. А где Родина? Там, где моя свобода. Тогда, на движущейся дорожке в Хитроу, я это ощутил как непреложную истину и единственную правду! Ту Россию, которую до боли люблю — Россию Рахманинова и Скрябина — я унес с собой, не на подошвах моих, купленных в знаменитой сотой секции ГУМа ботинок, а в сердце. Она всегда со мной, во мне.
Пять лет сдерживал слезы, а тут, в аэропорту, как плотину прорвало. Никто, слава Богу, не видел. А если бы и увидел — не полез бы в душу. Великое дело — английские прайвеси и дигнити.
Солнце, черные кэбы, умные, воспитанные лондонские таксисты. Темза, Саут Бэнк. Концерты, концерты. Квин Элизабет Холл, Роял Фестиваль Холл, Национальный Театр. Лондон меня не забыл, билеты распроданы давным-давно. Восторженные крики публики, лестные рецензии в центральных английских газетах… Шумиха. Интервью, фотосессии, шикарные салоны, знаменитости — все это летит мимо меня, как картинки в пестром калейдоскопе. Успех!
Почему же меня это уже не волнует как раньше? И уже больше никогда не будет волновать. Потому что я смертельно ранен и буду подранком до конца жизни. Годы мучений не прошли даром, что-то во мне изменилось. Реальность как бы потеряла власть надо мной. Физика уступила метафизике — меня жгут новые вопросы, ответы на них я буду искать всю мою жизнь.
Вернулся тогда из Лондона в Москву и — новая странность — ощутил безразличие. А что, если снова замуруют? А мне наплевать! Пусть замуровывают, мучают, унижают. Мне все равно. Все равно, где я. Все равно, какая новая гадина царствует теперь в Кремле. В моей душе — пепел. Я прогорел, как бикфордов шнур в мультфильме. В октябре снова съездил в Лондон. Опять один. Острую радость второй раз не испытал. Потому что жена все еще была у НИХ там заложником. И мать. И брат.
Отец Наташи уговорил самое высшее начальство СССР снять с меня опалу. Этот честный человек предложил себя в «гаранты возвращения Гаврилова» и преуспел. Мы с Наташей планировали дождаться разрешения поехать на гастроли вдвоем и остаться в Лондоне. Намеревались оттуда начать борьбу с КГБ за свободное передвижение по планете, мечтали доказать всем, и советским, и эмигрантам, что время невозвращенцев прошло. Алхимова мы в свои планы не посвятили. Это было единственным слабым пунктом нашей «комбинации». Нас мучила совесть. Единственным оправданием для нас служило то, что мы боролись не за «шоколадные конфетки и шампанское», а за выживание, за воздух для дыхания, хотели прорубить окно в мир для советских артистов, за которыми последовали бы и «простые советские люди». Надеялись все потом Наташиному отцу объяснить, попросить прощения и вместе порадоваться успеху. Первую часть задуманного нам удалось осуществить самим с помощью Наташиного отца, вторую часть — освобождение совков — осуществил великий человек Михаил Горбачев. Но свою лепту удалось внести и нам.
Итак, мы с Наташей в Варшаве. Аэропорт «Шопен». Шопен, оказывается, теперь аэропорт! Есть конфеты «Моцарт», туалетная бумага «Вагнер» (сам видел в семидесятых годах в Байройте, с нотками), пес-киногерой «Бетховен», водка «Чайковский», почему бы Шопену не стать аэропортом? Со взлетной полосой, ангарами, пассажирами и пунктами выдачи багажа. Прекрасно. Садимся в машину и сразу на вокзал. Оттуда поедем в Познань, где и начнется турне. Встречали нас посольские как ВИП-гостей. Опять я «знаменитость и гордость» Совдепии. Спасибо за доверие, дорогие товарищи! Только мне ваши восторги более не требуются. Потому что своим телом узнал, что за ними следует.
Бежим с Наташей к поезду, мечтаем остаться, наконец, вдвоем в купе-люкс. Спускаемся в переход, ведущий к перрону. А там — толпы людей. У всех глаза заплаканные. Почти все в черном. Что такое?
Не сразу до меня дошло, что сегодня третье ноября — день похорон священника Ежи Попелушко. Любимца народа, певца свободы и «Солидарности», проповедника братства любви и независимости. Агенты Службы безопасности МВД Польши зверски убили этого светлого человека. Наверняка с разрешения большого брата. Изуродованное тело бросили в водохранилище, где его нашли только через полторы недели. А сегодня состоялись похороны, в которых участвовало, как я потом узнал, четверть миллиона человек. Эти люди разъезжались теперь по домам.
Мы пробились на перрон. Везде люди. Черное, траурное, рыдающее море. Со страшным трудом втиснулись в поезд на Познань. Тамбуры забиты, в купе, рассчитанные на шестерых, набилось по пятнадцать человек. Некоторые забрались на крышу поезда. Все молчат. Говорю Наташе по-английски: «Ни слова на русском, идем в буфет, мне нехорошо, должен попить». Кое-как протискиваемся в соседний вагон. По дороге смотрю на поляков. В поезде едут почти только одни мужчины. У многих разорваны на груди рубашки. Какие лица! Глаза красные, лица темные, некоторые корчатся от гнева, другие подавлены горем, плачут. Многие сжимают судорожно нательные кресты на груди. Пальцы белые от напряжения. Кресты впились в кожу.
Я никогда не видел в СССР «массового выражения народной любви» к человеку. Любили ли русские кого-нибудь кроме Сталина, Ленина и прочих злодеев? Есть ли вообще у русских «народная душа»? Или на ее месте давным давно стоит тюремная параша?
В прежние времена такая демонстрация народной любви случилась только один раз — когда хоронили Михоэлса в 1948 году, которого убили советские герои-гэбисты — раздавили живого грузовиком. Тысячи людей стояли молча на январском московском морозе. И хотя были, наверное, среди них и неевреи — любовь к Михоэлсу и траур показал не русский, а еврейский народ.
Кого же любили обычные советские люди?
Только, пожалуй, Высоцкого. Он задел их нерв. Помню его похороны в олимпийской Москве. Вышли толпы людей хоронить Володю. Мне они тогда показались овцами, у которых в стаде самый громкий, самый хриплый баран помер. Наблюдал в детстве за курами у нас во дворе. Убъет кошка цыпленка, а курица наскочит в горе на трупик, лапками землю зароет, закудахчет, задергается, кажется — вот-вот умрет от разрыва сердца бедная птица. А через минуту уже не помнит горя и трупика цыпленка, все еще лежащего рядом, не замечает. Как похоже на наших соотечественников!
Тут, в Польше, было не так. На лицах было написано — нет, пане коммуняки, вам это убийство даром не пройдет! Не забудут поляки Ежи Попелушко, как советские хохлатки забывают своих мертвых. Чтобы не довелось польскому народу еще пережить — не забудут, не простят. Бесстрашный ксендз будет и мертвый вести свой народ к свободе!
Поезд летит к Познани. Сгущается мрак. Некоторые мужчины молятся истово. Другие лупят себя в грудь кулаками, рвут на груди рубашку…
— Езус Мария! Горе нам! Горе!
Ходят по поезду волнами гнев и рыдания.
Тут мое отравленное тело не выдержало, замордованная душа, казалось, захотела от мучительной боли из тела вырваться. Ведь я — русский, советский, меня сюда прислали убийцы, я их именем должен играть Шопена для поляков. Я убил!
У меня начался припадок падучей. Из последних сил прорываюсь в тамбур, разбрасываю по дороге в стороны здоровых мужиков. Перед тем как потерять сознание, успеваю дернуть стоп-кран. Визжат тормоза так, как будто Луна в Землю врезалась. Глаза режет фиолетовый свет…
Через несколько минут, а мне кажется, через годы — вижу смутно лицо моей Наташи. Мы почему-то не в поезде. Вокруг — деревья. Мы в осеннем лесу! Свежий воздух со свистом входит в легкие. Я закрываю глаза. И теряю сознание на руках у моей жены.
Очнулся я в консульском автомобиле. Консул совещался с врачом.
— Можно ли его везти на машине в Варшаву?
— Смотрите, он у Вас тяжеленький.
На врачебном жаргоне это значит — живым вряд ли доедет. А у меня гудело в голове — ууу-ууу, не видать нам теперь Лондона. Гастроли коту под хвост. Не выдержал я последней проверки. Срезался!
И те, кто вытаскивали меня из советского небытия, в раздражении от меня отвернутся.
Я лежал, скорчившись, на заднем сиденье лицом к спинке и молчал.
C-moll Op. 48 No. 1
Ноктюрн до минор — одно из самых мощных произведений Шопена. В музыкальном мире господствует мнение, что он написан под влиянием Листа и его венгерских мотивов. Мне кажется, что это заблуждение, связаное с некоторой ВНЕШНЕЙ ритмической схожестью пьесы Шопена с музыкой Листа. На самом же деле никакого глубинного сходства между ними нет.
Речь в пьесе Шопена идет не о Венгрии. И не о танцах. В ноктюрне до минор Шопен рельефно документирует свое горе, свою реакцию на подавление польского восстания русскими войсками в 1831 году. В боях с войсками Дибича и Паскевича погибли многие близкие друзья Шопена.
В первой части этого ноктюрна мы слышим голос композитора (в верхнем регистре). Шопен оплакивает своих людей. В нижнем регистре музыка имитирует звуки то отдаленных, то приближающихся пушечных залпов и взрывов снарядов. Сочетание этих двух музыкальных тем (рыдание и пушки) производит ошеломляющее впечатление. Слушатель присутствует в гуще сражения, он слышит траурные сетования Шопена и сопереживает ему.
Средняя часть этого ноктюрна могла бы стать польским гимном.
Эта музыка — страстный и гордый призыв к борьбе за свободу.
Заключительная часть ноктюрна — это смертельная борьба до победного конца. На мой взгляд, ноктюрн до минор имеет гораздо больше оснований называться «Революционным», чем знаменитый этюд, который современники Шопена назвали этим именем. Шопену, как никому другому, удалось показать ужас и безумие войны, угнетательства, кровавой жестокости.
Шопен познал и воплотил в своей музыке не только сладость, но и трагизм бытия, не только небесную красоту, но и кровавое насилие, не только одиночество и отчаянье человека, но и его радость и триумф общего правого дела.