Рихтер поддерживал свою физическую форму, совершая далекие пешие прогулки быстрым шагом. В свое время он пришел пешком в Москву с берегов Черного моря. Останавливался на ночлег, как гоголевские бурсаки, где пускали.
Отправились мы однажды в деревню Дютьково. День был солнечный, но не жаркий. Шагалось легко. Вышли из дачи Рихтера на Николиной горе, которую Слава получил стараниями неутомимой Нины Львовны. Слава дачу не любил, но его заставляли туда ездить «для укрепления здоровья». Это был маленький, обшарпанный деревенский сруб с удобствами и примитивным отоплением. Рихтер и Дорлиак не были способны обустроить сами себе даже элементарный домашний уют. Я никогда не видел молотка или гвоздя в сильных Славиных руках. На даче Рихтеру было неуютно. Тут все было слишком по-деревенски. Его тянуло назад, в Москву, в просторную номенклатурную квартиру на Большую Бронную.
Нина Львовна снабдила нас наспех сделанными бутербродами в целлофановых пакетах, которые мы пристегнули к поясам, и сказала: «Отправляйтесь, мальчики, будьте осторожны!»
Почему собственно в Дютьково? Слава просто так никуда не ходил. Ему нужна была цель — старинный парк, церковь, монастырь. Сегодня у нас было целых две цели: Саввино-Сторожевский монастырь и дом-музей Танеева в Дютьково.
К Танееву в Дютьково захаживал Толстой с Софьей Андреевной, влюбленной в Танеева. Как известно, реакцией Толстого на эту симпатию его супруги стала «Крейцерова соната», в которой Лев Николаевич отомстил за свою поруганную честь. Пырнул жену кинжалом за игру с Танеевым-Трухачевским в четыре руки. Как не пойти в такое чудное место!
Пошли по направлению к Звенигороду. Шли то по дороге, то по тропинкам вдоль узенькой и чистой Москвы-реки, натыкались иногда на голых дачниц и дачников. Это был мой первый пеший поход по Подмосковью, я с любопытством глядел по сторонам и наслаждался прогулкой.
Солнце, тепло, мы идем, болтаем. В темах для разговоров недостатка не было. Трепались так, как ручеек течет. Перебрасывались шутками, как легонькими мячиками. Смеялись и дурачились. Славе нравилась наша со Слободяником дурацкая студенческая игра, когда нельзя называть собеседника дважды одним и тем же именем. Рихтер нередко бывал в нашем обществе, он любил и Алика, и меня, ему нравились наши шутки. Слава не был быстр на язык, но был очень внимателен и всегда запоминал смешные имена, которыми мы друг друга награждали. Встретившись с Аликом, мы приветствовали друг друга приблизительно так:
— Привет, Пафнутий!
— Тебе чаго надо, Порфирий?
— Ничаго-то мне от тебя, Григорий, ня надо. Да ты скажи, как ты сам-то, Савелий?
— Да, ведь, сказал же тебе, Калистрат, все окейюшки.
— А ты-то, Сема, как, все кудахчешь? Я от тебя, Зиновий, ничего другого и не ждал, Вася ты голый.
Чушь, конечно, но Слава покатывался со смеху. А мы с Слободяником беседовали серьезно.
Слава спрашивал: «А вы, Андрей, давно Порфирия видели?»
Я понимал, что он имеет в виду Алика Слободяника, и отвечал: «Да вчерась только, Сигизмунд был в отличном расположении духа и лапал рояль».
О музыке мы с ним никогда не говорили так, как это делают музыковеды-специалисты. Слава этого терпеть не мог. Все, что было связано с теоретизированием на музыкальные темы, раздражало его. Он мог даже оттолкнуть от себя и навсегда потерять какого-нибудь хорошего и интересного человека, если тот начинал теоретизировать. Я тоже ненавижу бессмысленное пустопорожнее теоретизирование. Считаю, что о музыке можно говорить лишь в общих чертах, выражая и подчеркивая нечто главное, совокупное, то, что хотелось бы передать собеседнику. Слава просто бесился, когда слышал музыкальные термины, которыми нашпиговывают свои умные разговоры музыкальные семинаристы. Сидели мы как-то раз на половине Нины Львовны. Нас там кормили — в небольшой столовой, примыкающей к залу-студии, которая разделяла две половины огромной квартиры Рихтера и Дорлиак, занимавшей этаж элитного дома. Зашла почему-то речь о Ниловне. Нина Львовна давай ее хвалить. Я фыркнул негромко, положил вилку с кусочком сосиски на тарелку и посмотрел на Славу. Нина Львовна кормила Рихтера, кажется, одними сосисками из распределителя ЦК, а он, бедняга, так любил разнообразие. Слава скорчил пресмешную рожицу. Гримаса его выражала крайнее отвращение и легкое недоумение, свою замечательную мимику Рихтер заимствовал у актеров немого кино. Нина Львовна, сама в прошлом камерная певица, была в восторге от глотки примадонны. Восторг этот она сформулировала так: «Но, Слава, какой аппарат!»
Лучше бы она этого не говорила. Слава подавился сосиской и заржал как лошадь (обычно он смеялся тихо).
— Что-что-что? Какой-такой аппарат, Ниночка, расскажите. Аппарат? Большой? Где?
Нина покраснела, повернулась к нам задом, стройненькая как девочка, цокнула каблучками и, едва сдерживая смех, но не сдаваясь и не признав поражения, ушла к себе в спальню, чтобы мы не заметили ее смущение. Каждый раз, когда Рихтер находился на территории Нины Львовны не один, а со мной, он приободрялся, становился боевитым. Осмеливался даже открыто поддевать Нину Львовну. Это была месть всесильной «домомучительнице» от зависимого от нее «малыша».
Один раз Нина Львовна, торопясь в консерваторию, наскоро написала нам записку и положила ее на обеденный стол на своей половине: «Мальчики, грымза в холодильнике». А мы всю ночь работали и не думали о еде. В первом часу усталость взяла свое. Мы подошли к столу. Я прочитал записку вслух. Мы как раз хотели красного винца попить и закусить брынзой. Слава поглядел на меня с веселым любопытством и спросил: «Как Вы думаете, кого она имела в виду?»
Я ответил спонтанно: «Нина Львовна, по-видимому, имела в виду Г., она спит в холодильнике, заботясь о свежести лица и голоса. Нина Львовна не хочет, чтобы мы ее беспокоили».
Слава хихикнул. Пришла Нина Львовна. Слава посмотрел на нее невинно и спросил: «А что, Ниночка, Вы не хотели чтобы мы разбудили Г.?» Нина Львовна подпрыгнула на месте. Слава хладнокровно продолжил: «Вы же сами написали нам, что она в холодильнике!»
Нина Львовна посмотрела на меня нехорошим взглядом.
До скита мы дошагали без привалов. Побродили по Саввино-Сторожевскому монастырю на горе Сторожи. Распоясались тут большевички после революции — мощи вскрыли, монахов разогнали, а в монастыре военную часть разместили… В те времена, когда мы там с Фирой гуляли, в монастыре все еще царила разруха. Мы полюбовались на старые церкви и дальше пошли.
Свернули в сторону Дютьково. Очутились в вековом лесу, спустились с горы в лощину, скрытую от солнца, как Берендеево царство, и внизу увидели нашу деревеньку. Разыскали музей. Это был большой деревянный дом с амбарным замком на двери.
Закрыто! И все равно — стояли мы рядом с этим старым домом, в глубокой тени от гигантских деревьев, и было нам как-то ужасно по-русски хорошо, пронимала нас радость. До кончиков пальцев. Слава не растерялся, пошел смотрительницу искать. Нашел и привел. Строгая женщина сжалилась над нами, узнав, что мы пришли пешком с Николиной горы для того, чтобы музей посетить. Открыла нам двери, потрясая связкой громадных ключей, оставшихся тут, наверно, еще со времен Танеева.
Внутри было просторно, свежо. Настоящих музейных экспонатов там не было. Стены были увешаны фотографическими портретами.
Мы с трудом узнали Толстого, Танеева. Висели на стенах и вырезанные из журналов картинки. Стали мы их разглядывать, смотрительница молча ходила за нами. Кого только они не понавешали там. Вот Гилельс — с разворота древнего «Огонька», и еще раз Гилельс, Власенко, Оборин, Зак, Софроницкий, Клиберн, Клиберн, Клиберн, целый иконостас. На дворе конец семидесятых, а тут сотня Клибернов, которого уже все давно, казалось, забыли. Нет, не забыли, все еще любят в народе солнечного американского мальчика. И тут меня как молнией ударило. Славы-то тут нет! Мы все стены обшарили — нет Славы! Глянул я на Рихтера — а он зеленый. И смотрительница-тетка смотрит на нас подозрительно-насмешливо. Слава как-то быстро интерес к музею потерял. Мы вышли вон. Тетка опять с насмешкой вдогонку каркнула: «Что, больше не будете смотреть? Закрывать?»
Слава улыбнулся самой гадкой своей улыбкой. Какой — можно на известной фотографии посмотреть: Рихтер вручает Клиберну золотую медаль победителя первого конкурса Чайковского. Уголок рта съезжает вниз, при закрытых напряженных губах, часть зубов в уголке рта обнажается. Как у осклабившегося пса. Этой же улыбкой можно насладиться на обложке тройного концерта Бетховена с Караяном, Ойстрахом и Ростроповичем. Ростропович заставил тогда Славу фотографироваться. А Рихтер был взбешен из-за того, что не репетировали, записали плохо, а также Караяном, который заявил, что репетиция — вздор, а самое главное — сфотографироваться.
И все же эти две улыбки не шли ни в какое сравнение с той, которую Рихтер послал смотрительнице музея Танеева. Он нес ее на лице как важный груз еще добрых полчаса, погруженный в тяжкие думы. На меня он не смотрел. А я гадал про себя, что теперь будет. Мы неслись как мотоциклы. Хотели поскорее оставить позади себя этот злосчастный музей.
Предатели! Повесили всех, кроме Рихтера! Гилельс, Клиберн, Оборин, Софроницкий, и ВЛАСЕНКО! Когда Дютьково скрылось из виду, утонуло в лощине, Слава повернул ко мне свою мощную голову.
— Андрей, как Вы думаете, она узнала?
Такого вопроса я не ожидал.
— Ум-м-м?
Это означало повторение вопроса в сильном раздражении. Я пожал плечами. Узнала или нет? Вроде узнала.
— А еще эт-тот!
Слава смотрит на меня, тяжело дыша, как спортсмен после стометровки.
— Эт-тот, эт-тот, кучеряввый, ч-ч-чево он им дался?!
Я разозлился. Он что, чокнутый, что ли? Да ни все ли равно. Нельзя же до такой степени падать. Хоть бы меня постеснялся. А то, как говорят азиаты, потерял лицо, да так, что и на следуюший день не нашел.
Ну да, Гилельс — это удар номер один, они его отжали в сторону, а он висит себе. Удар номер два — Клиберн. Это — нокдаун тяжелейший. Вот кого народ за окружной дорогой не по подсказке любит. И это — в пик рихтеровской славы! Все получил, а народ все равно любит американца. Удар номер три. Славы вообще нет на стене! Это глубокий нокаут. И еще маленький поджопник. Тетка либо не узнала, либо нарочно сделала вид, чтобы показать, что не везде он царь!
Так узнала или нет?
Физиономия, кажется, уже к телеящику прилипла. Полагаю, Слава и на том свете все еще ждет ответа. Узнала? В те времена я часто был свидетелем того, как бедному Славе прохожие специально давали понять, что они его узнают, но не любят. Это всегда Славу ранило. Зато сейчас все любят. Ах Русь, как же ты мертвых любишь!
Пришли на Николину. Ночевать не остались — поехали в Москву, на Бронную. Слава был мрачен (вот как в народ-то ходить!), мы посидели в его прихожей на его огромном сундуке. Сундук этот Слава любил, как Винни Пух свои горшки с медом. На этом сундуке могли два человека спать, а еще трое — внутри.
Сидим-сидим, в глаза друг другу не смотрим. Собрался я уходить. И все никак в рукава пальто не попадал. Слава подал мне пальто и горько заметил: «Мне раз Софроницкий подавал пальто, я очень был смущен, он это заметил и сказал — ничего, ничего, одевайтесь, мне сам Рахманинов пальто подавал, молодой человек… как Вам это нравится? Вот дурак-то, ум-м-м?»