Восьмого декабря 1979 года должен был состояться мой первый концерт рахманиновского цикла с Караяном в Берлинской филармонии. Четвертого декабря я должен был вылетать в Берлин. Две недели перед отлетом я яростно занимался в звукоизолированной квартире Славы на Бронной. Рихтер дал мне ключ — для подготовки по ночам. Второй концерт Рахманинова уже летал под пальцами. Игрался «как нечего делать», «хилял» (студенческий консерваторский жаргон). На сердце — праздник в предвкушении предполагаемой высшей точки карьеры — долгосрочного сотрудничества с Караяном! И вдруг…
Второго декабря вызывают меня в ЦК. Срочно! Встретил меня человек в черном костюме. Фамилия Кузин. Пожилой, сухой, мертвый.
— Садитесь.
Сажусь. Кузин говорит как-то тоскливо, не глядя на меня: «Товарищ Гаврилов, знаете ли Вы, что оркестр берлинской филармонии под руководством Караяна ездил недавно на гастроли в Китай?»
— Да, слышал, слышал еще, что случилась маленькая неприятность с самолетом на посадке. Музыканты и, в том числе, Караян серьезно не пострадали.
— Так вот, наше правительство не приветствует подобное сближение с Китаем; мы Вам рекомендуем воздержаться от выступлений с Караяном.
— Так! — брякнуло у меня в голове. Ноги ослабли в коленях, гнев схватил за горло и кровь ударила в лицо. Все ясно. Китай-то уж тут точно не при чем.
Молчу. Товарищ в черном костюме тоже помолчал и вдруг предложил: «Давайте пошлем телеграмму в Берлин, напишем, что Вы заболели, а?»
— Нет, — говорю, — не надо. Мольер вот сыграл мнимого больного и помер! Я так не хочу!
Костюм уставился на меня еще тоскливее.
— Так что, Вы против телеграммы?
— Ка-те-го-ри-че-ски.
— Ну ладно, идите, а мы посоветуемся.
Я вышел из здания ЦК на Старой площади и полетел домой, к телефону, звонить в Берлин. Тогда как раз открылась возможность разговаривать с заграницей без предварительного заказа. Влетаю в квартиру, а там — брат в ужасе, мать в остолбенении. Что такое? Узнали про меня? Нет. Рассказывают. Им позвонили в дверь. Кто там? Два товарища в черном, с удостоверениями ГБ.
— Товарищ Гаврилов? Игорь Владимирович? Покажите, пожалуйста, ваш заграничный паспорт и билеты на самолет в Рим.
Я и забыл, что мой брат на каникулы в Италию собирался. Со своей женой, полуитальянкой-полурусской. Тесть пригласил. Рим, Флоренция, Венеция. Для любого художника — обязательная программа. Да и дед их ждал замечательный в Риме, со своим ранчо и лошадками. В прошлом — коммунист, ныне — пенсионер. Паспорт и билеты гэбисты забрали, сославшись на неточности с печатями.
— Мы привезем, как только неточности будут исправлены, не беспокойтесь.
Только их и видели. Посочувствовал брату и — нетерпеливо — к телефону. Набираю. Телефон не работает! Тут до меня начинает доходить. Тут не просто «невыездной». Бегу на Бронную. Там никого. Слава с Ниной в Европе. Звоню агентше в Берлин.
— Алло, алло, Доротея?
Доротея Шлоссер — знаменитая монополистка на советских артистов в западном Берлине, при Гитлере певшая в оперном театре, а ныне — колоритная стареющая дама при хороших деньгах. От прежней красоты осталась у Доротеи лишь рыжая копна волос.
— Доротея, меня не выпускают на концерт, брата лишили паспорта, телефон отрезан, я звоню с Бронной, все, пока.
Доротея потом рассказывала, что после моего звонка она села у телефона на пол. А очухавшись, давай звонить в Госконцерт. Не тот уровень! В Госконцерте новость узнали чуть ли не от нее. Ночью Доротея позвонила мне на Бронную: «Андрей, иди завтра и дежурь с утра у Демичева, там будет весь Госконцерт». Выслушал, понял, и за рояль.
Третье декабря. Десять часов утра. Иду к Нилычу, в министерство культуры СССР.
— Демичев? Занят. У него директор госконцерта Супагин.
Ага, думаю, значит по моим делам. И тут… Роскошные двери кабинета Демичева, белые, тяжелые, с золотыми инкрустациями, не то что распахиваются, а выбиваются сильнейшим ударом ноги. Оттуда вылетает красный, с бешеным взглядом, крепкий и коренастый, лысый товарищ Супагин. Поднимает голову кверху, как пророк к небу, и вопит во весь голос: «Бляди, суки, ох-х-хуели со-о-о-все-е-ем!»
Я стоял в полуметре от корчащегося Супагина, ни говорить со мной, ни даже смотреть на меня он не мог; перестав орать, он несколько мгновений сверкал багровой от гнева лысиной, тупо вращал своими налитыми кровью, как у быка на арене, глазами. Затем сиганул по алой ковровой лестнице вниз и исчез. А гулкое министерское эхо еще долго отбрасывало, как мячик, от стен и потолков его дикие вопли.
Четвертое декабря. Черный день моего календаря. В этот день в 1970 году скончался мой отец. После открытия персональной выставки друга, в Твери. При загадочных обстоятельствах. Сорока семи лет от роду. Не люблю этот день, не люблю декабрь, не люблю позднюю осень и начало зимы — в это время покинули землю все мои родные — и мать, и отец, и брат.
Доротея до сих пор не сообщила Караяну и филармонии о моих проблемах. Бесполезно. Будем бороться до конца, а там видно будет. Пришел домой, на Никитский. Захожу в спальню. Там моя жена, Танечка, рыдает и трясется. Через несколько минут до меня доносятся крики, визг и топот из прихожей. Ба! Тесть и теща орут на мою мать что-то бессвязное, Бобориха бьется в истерическом припадке злобы, как взбесившийся павиан. Псивые голоса певичек и в театрах-то слушать мерзко… Папаша Кимов говорит матери что-то вроде: «Вы с ума сошли. Как Вы смеете, что это за абсурдные обвинения, Танечка, собирайся!»
А случилось вот что. Мамина старая знакомая, кэгэбэшница на пенсии, евшая еще из рук Дзержинского, вынесла на хвосте первые новости с Лубянки: «Донос, донос Брежневу! Через Галю, от Кимовых. Приказ задержать Андрея. Лично Брежнев приказал!»
Мама вызвала Кимовых на ковер. И выложила все. Те побрызгали слюной, побились в истерике, порычали, как звери, увели дрожащую дочку. Особенно Бобориха отличилась, слышал потом и у других певиц особый такой «тембр», учат их, что ли, в консерватории рычать?
То, что мама так быстро узнала об их подлости, сбило их с толку. Вы спросите, а как мамина знакомая на такую информацию вышла? Ясно как. Это ведь Совок! Тут даже стратегическая информация утекает с кухни на кухню. А мое дело было совсем не стратегическое. И пошла утечка.
Пятое декабря. Берлин. Новости первого канала Западногерманского телевидения.
— Сегодня, пятого декабря Герберт фон Караян и оркестр берлинской филармонии четыре часа ждали солиста, советского пианиста Андрея Гаврилова. Андрей Гаврилов на репетиции так и не появился. Во второй половине дня пришла телеграмма из Москвы, от Госконцерта, содержание которой вы сейчас видите на экране.
Камера наезжает на телеграмму и показывает ее крупным планом. Это не телеграмма, а телекс, наклеенный на бумажку. Новости эти я видел в записи спустя шесть лет в Берлине. Видел и телеграмму, мне ее даже подарили.
— Андрей Гаврилов, к сожалению, не сможет прилететь в Западный Берлин из-за интенсивных гастролей по Советскому Союзу.
И все. На большее фантазии не хватило. А то, что контракт был за год до этого подписан советской стороной, что полсотни фирм участвовали в этом проекте, что концерты и записи обсуждались и визировались на самых верхах — и министерских, и политических — все это в Совке вдруг забыли. Провалы в памяти, и персональной, и коллективной, и даже народной — очень характерны для нашей «щедрой» страны, раскинувшейся от Балтики до Тихого океана.
H-Dur Op. 32 No. 1
В ноктюрне си мажор Шопен вовлекает слушателей в любовную интригу, напоминающую любовный треугольник. Начало пьесы — это повествование от лица автора. Постепенно в музыкальную ткань прорывается неудовлетворенность. Или злость. Музыкальное повествование гневно обрывается. Появляются два женских голоса — сопрано и контральто.
Два женских голоса завлекают лирического героя, успокаивают его. Раздраженный Шопен пытается изменить ситуацию — он рвет музыкальную ткань, как бы говоря — хватит, надоело! Женские голоса настойчиво, и сладостно, и томно «убеждают» его в чем-то, сулят ему наслаждения. Их прерывает польское музыкальное восклицание. Это голос автора. Первый возглас — с раздражением, второй — с горькой интонацией безнадежности. Женские голоса вновь начинают волшебную песнь. И снова автор грубо «разрывает» музыку. После всех этих разрывов музыкальной ткани женские «силы» старательно воссоздают необыкновенную эротическую атмосферу этого ноктюрна. После двух «неудачных» попыток автора разорвать эти упоительные цепи, в ноктюрне вдруг появляется смерть. Веет могильным холодом. В коде звуки исходят как бы «из-под земли», они замораживают жизнь. Мы слышим музыкальную «подпись» смерти, обрывающей ход этой пьесы. Мне эта пьеса представляется истинно провидческой.