Глава 1. Как я умер
Итак, хвала тебе, Чума!
А. С. Пушкин
— Проснись, милый. Они пришли…
Не поднимая головы с подушки, я увидел все сразу: огромные блестящие глаза на мертвенно-бледном лице жены и двух человек в кепках и казенных плащах без петлиц и далеко сзади, словно в тумане, — остальное: у притолоки, опустив голову, жалась молодая девушка — наш новый управдом, а рядом громко зевает пожилой заспанный дворник…
— Где оружие? Ну? — в два голоса негромко спросили они.
— В кобуре. Вон там. На книжной полке.
Оба рванулись к моему пистолету. Один сунул его к себе в карман. Кобуру швырнул на пол. Оба облегченно вздохнули и победоносно подбоченились.
— Вставайте. Одевайтесь. Живо!
Я поднялся и стал одеваться. Девушка у двери не шевелилась и не поднимала головы, дворник беспрерывно зевал, прикрывая рот татуированной рукой, они стояли у стола в ожидании, один с бумажкой в руке. На жену я не смотрел: было нестерпимо больно видеть эти полные слез глаза и белые дрожащие губы. Она зябко куталась в легкий халатик.
— Не вздумай заплакать, Иола, — уголками губ прошептал я.
— Не бойся, милый. Я выдержу.
Минуты испепеляющего молчания. Его не передать словами.
Один шагнул вперед.
— Вот ордер на обыск и арест. Распишитесь.
Не глядя, я расписался. Запомнил только дату — 18 сентября 1938 года. Сел на стул у стола. Жена стала сзади и положила дрожащие руки на мои плечи. Они быстро, бесшумно и со знанием дела начали потрошить шкафы, столы, полки. Документы откладывали на стол, вещи бросали на пол, в угол комнаты.
— Это старые письма моей матери, — изо всех сил стараясь говорить спокойно, выдавил из себя я, когда один нашел два пакета и отложил их на стол.
— Пригодятся! Знаем, что делаем.
Я прожил за границей с двадцатого до тридцать седьмого года, получал большой оклад и по роду работы должен был хорошо одеваться. Жена родилась за рубежом и работала со мной. Но оба мы не были барахольщиками, и обыск закончился в пятнадцать минут. Потом один вышел с женой в переднюю, отобрал с вешалки мою зимнюю верхнюю одежду и бросил ее на пол в угол комнаты, в общую кучу. Потом я узнал, что все это отобрано для конфискации.
— Что за рамы в коридоре и в маленькой комнате?
— Мои картины. Я их привез из-за рубежа. В начале зимы мне обещали персональную выставку. Я — член Союза советских художников.
— Ладно. Все надо снести сюда, Михеев. Помоги, слышь ты, дворник!
Быстро и бесшумно они втроем перетащили картины в мою комнату и тремя высокими стопками уложили на полу.
— Осторожнее! Не повредите поверхность! — не удержался я.
Один искоса посмотрел на меня и покривился. Оба не ответили ничего. Потом младший спросил:
— Мать евойная спит в другой комнате, товарищ начальник. Будить?
— Ладно. Не трожь. А вы, — обратился он к жене, — побыстрее и потише вынесите отселева свои личные вещи — сейчас мы опечатаем комнату. Эй, куда берете машинку?
— Это моя собственная. Муж ею не пользуется!
— Не разговаривать! Давай обратно в кучу!
Потом, присев к столу, он выдал мне расписку на часы, портсигар, кольца, запонки.
— Что за формулировка: «Из желтого металла»? Они золотые! — запротестовал я.
— А мы с собой лабораторию не возим. Определяем на глазок. Хватит и этого. — Он поднялся. — Пошли!
Но другой обнаружил среди книг альбомы с фотографиями, сделанными мною в Африке, Европе и Америке, — почти три тысячи лучших снимков, собранных в течение восемнадцати лет беспрерывных скитаний по свету.
— Слышь, гляди-ка — девки, как есть голые! А?! Здорово?!
Оба уселись за стол и уткнулись в альбомы. Африка явно пользовалась их особым вниманием. Понятые стоя дремали у двери. Жена незаметно гладила мне плечи и голову.
— Ничего себе… Да не эта, вон та, с краю…
— М-м-да… А черные какие! Страсть!
Прошел еще час.
— Эх, наших бы так пустить по Москве!
— Ага! Слышь, нашу Глашку!
— Какую?
— Да буфетчицу!
— Гы-гы-гы! Законное дело!
Прошел еще час. Жена быстро и бесшумно вынесла из комнаты на кухню обе пишущие машинки — русскую и иностранную, — все фотоаппараты, все бинокли и многое другое. Набила для меня наволочку бельем и едой. Потом я опять почувствовал на плечах легкое прикосновение ее рук и, подняв свои, положил на них ладони. Мы молчали. Говорить было не нужно: бешено крутящийся вихрь мыслей и чувств передавался через пальцы. Про слова мы просто забыли. Они казались лишними.
Вдруг мельком взглянув в окно, они вскочили: ночь кончилась, быстро светало.
— Карточки мы забираем. Держать дома эту… как ее… парнаграхфию… не положено!
Они с улыбкой переглянулись и зажали альбомы под мышками.
В коридоре я приоткрыл дверь в другую комнату и увидел плечо и руку безмятежно спящей матери. Броситься на колени перед постелью? Или хотя бы здесь, на пороге? «Не положено», — внутренне усмехнулся я и вышел на крыльцо. Тут только второй раз за это утро мы с женой взглянули друг другу в глаза. Боже мой, что за глаза… Страшные, полные любви, отчаяния, обреченности… Я задрожал. Торопливо поцеловал ей руку.
— Шевелись, слышь. Уже утро, — дернули меня оба за плечи.
— Спасибо, Иола, за все…
Я зашагал к машине, таща узел, заготовленный женой. Вдруг она рванулась к нам.
— Вот… Платок… Сохрани на память…
Сорвала с головы платок и надела мне на шею. Две сильных руки толкнули меня в спину. Один последний взгляд огромных, страшных глаз… И все.
Все.
Началась новая жизнь.
Наш газик мчался по Ленинградскому шоссе от поселка Сокол к площади Дзержинского. Я сидел между чекистами и глядел на розовые тучки — занимался прохладный и светлый осенний денек. Мимо сновали машины и люди, множество спешивших на работу москвичей, и никто из них не знал, что вот несколько минут назад была бессмысленно разрушена хорошая семья, и теперь мимо них везут невинно арестованного советского человека, и этот человек безмерно счастлив!
Да, в эти страшные минуты я был счастлив…
Прошло почти двадцать семь лет. Это утро и все последующие дни я помню очень странно — частично с удивительной ясностью, с поразительным богатством зрительных мелочей и тончайших ощущений, а частично не помню совсем: возбужденное сознание работало напряженными рывками и отдыхало провалами, путем полного выключения. Состояние серого оглушения наступило многим позднее, уже в лагере, как защитная реакция на понимание непоправимости происшедшей катастрофы: к этому времени я уже многое себе уяснил. А пока катил на газике по Ленинградскому шоссе, любовался розовыми тучками и содрогался от бурной радости — кончилось ожидание неизбежного ареста! Кончилось!!
Я жил в новом доме, выстроенном Народным комиссариатом внутренних дел отчасти для своих сотрудников, находившихся в длительных командировках, преимущественно заграничных. Последние месяцы каждый вечер с наступлением темноты к дому подъезжали машины, и начинались аресты. Спать было невозможно: мы жили на первом этаже, движение полос сильного света по стенам нашей комнаты и шум моторов в ночной тиши поднимали меня и жену с постели, мы стояли босые и в щели между занавесями видели, как выводят и увозят людей, наших товарищей по работе. Утром становились известными фамилии изъятых, и управдом, встав на табурет, черной краской замазывала их в списках жильцов, по тогдашним правилам висевших у каждого подъезда. Позднее такие таблицы по всей Москве сняли, потому что черных полос появилось слишком много: это стало предметом разговоров. Придя на работу, сотрудники каждого учреждения в те годы подсчитывали, кто исчез за ночь; заместители занимали кресла начальников, а потом исчезали в свою очередь.
Сначала из ИНО ГУГБ НКВД, где я работал, были изъяты малоизвестные мне люди, и, придя домой, в разговорах с женой я только разводил руками: «Откуда у нас столько изменников и шпионов? Странно!» Но потом один за другим исчезли все давно известные начальники и мои товарищи, а сам я был переведен в совершенно гражданское учреждение, хотя и связанное с заграницей, — в Торговую палату. Но и там волны арестов уносили из кадров нужных и проверенных людей, хороших коммунистов, опытных работников: из одного поредевшего коллектива я попал в другой поредевший коллектив. Было ясно, что недалек мой черед. Я знал, что ни в чем не виновен, но здесь арестовывали явно по какому-то плану, и личная невиновность была, очевидно, тут ни при чем. Жена приготовила узелок теплых вещей, миску и ложку, кое-какую еду: сахар, масло. С вечера мы ложились в постель, но не спали до появления первой движущейся по стене полосы света. Вскакивали и бросались к окну — лежать было невозможно. Стоя у щели между занавесями, шепотом повторяли:
— В чем дело? Ты понимаешь что-нибудь? Зачем? За что? Для чего? Кому это нужно?
Босые ноги стыли. Накрывшись одеялами, мы топтались у окна всю ночь, пока под утро снова не включались моторы, темные фигуры сходили от подъездов к машинам, мазок мертвого света проползал по стене — и все стихало, все кончалось до следующей ночи. Усталые и разбитые, мы падали в постель и засыпали мертвым сном, чтобы кое-как поспать часа два-три, отработать постылый день, а с вечера ждать повторения всего того же.
Страшное время!
И вот этот чудовищный кошмар вдруг кончился. Я чувствовал себя птицей, выпорхнувшей из подвала прямо в розовое небо. Сидел между двумя чекистами и любовался утром: муки ожидания кончены!
Какая радость — я арестован!
— Классные фотки, — говорил между тем один из чекистов через мою голову. — Ребята угогочутся!
— Ладно. Потом. А ты, арестованный, чего лыбишься?
Две руки сжали мне локти.
— А что мне, плакать?
— Как знаешь. Тебе виднее.
По приезде на Лубянку меня заперли в конверт — тесное помещение, похожее на телефонную будку, но теснее. Я услышал, как они переговариваются между собой и с товарищами, пересматривая добычу.
— Костюмчики — сила. Энти потянут.
— Об чем вопрос, тряпки правильные.
— Подай мне кожаную тужурку — я спробую!
Треск.
— Сымай, порвешь, гад. Кидай мне обратно, я поуже в плечах.
На мгновение я вспомнил Лондон, магазин на Риджент-стрит, где я купил эту куртку… Было ли это в самом деле?
— Сильный платок, а, Иван? Смотри сюда, я говорю — законная вещь, а?
Огромные глаза… Блестящие… Лучезарные… Я сжался и начал повторять себе: «Не надо! Не надо! Не надо! Не надо! Не надо!» Вот тогда утром, восемнадцатого сентября тридцать восьмого года, стоя в конверте, я впервые узнал, что такое страх перед самим собой, страх перед возможностью проснуться и осознать случившееся.
Впервые в жизни я начал пытаться спрятаться от самого себя.
Потом меня повели по узеньким коридорчикам и сунули в небольшую камеру на четыре койки без окон. Там уже сидел стриженый мужчина в черной телогрейке, ватных брюках и грубых сапогах. Мы обменялись рукопожатием и назвали себя.
— Не слыхали моей фамилии? — удивился незнакомец. — Я — начальник строительства в Норильске. И такого города не знаете? Тоже странно! Это поселок в Заполярной тундре недалеко от устья Енисея. Там строится огромный завод и при нем город на полтораста тысяч жителей. После суда вас, если не расстреляют, могут послать туда.
— Зачем?
Незнакомец криво усмехнулся.
— Работать, милый мой иностранец. Оденете ватник и будете ломом бить вечную мерзлоту.
Я пожал плечами:
— Да ну вас, оставьте! Я этого не жду. У меня другие дела. Поважнее!
Незнакомец изменился в лице.
— Были, да сплыли. Всунут двадцатку и повезут на Север.
— Что значит «всунут двадцатку»?
— Дадут по суду двадцать лет срока.
— Глупости! Я не виновен! Вас арестовали и привезли сюда, вероятно, по какой-то серьезной причине. Вы и должны ожидать жесткого приговора. А у меня — другое дело: меня прокатили на газике от поселка Сокол до Лубянки, пуганут как следует, проверят, убедятся в моей невиновности и выпустят. В Советском Союзе не осуждают без вины. Это вам не капиталистические страны!
Мужчина в черном скрипнул зубами.
— Значит, я — виновен, а ты — нет? Собака!
Он поднялся с постели. Я тоже. Оба тяжело задышали и сжали кулаки.
— Положим, не собака, — сказал я внешне спокойно, — и не советую переходить на такой тон. За следующее оскорбление я набью вам рожу. Я — неплохой боксер.
У него дрожали побелевшие губы. Я вынул пачку американских сигарет, закурил и предложил ему. Мы оба сели. Бывший начальник тяжело перевел дух.
— Знайте, что отсюда никого не выпускают! Раз вы зарубежный работник и арестованы, значит, получите расстрел или большой срок. За что? Вот за то, что были за рубежом и много знаете. Вас упрячут подальше. Вы — конченый человек! Как и я. Как тысячи и тысячи белых негров на стройке в Норильске. Тундра вас быстро отработает без расстрела. Начальник на таких стройках пугает провинившегося лагерника: «Я тебя быстро доведу до социализма». Отсюда у заключенных два ходовых выражения: когда непосильный труд в тяжелых условиях лагеря вызывает у них истощение и смерть, заключенные говорят, что начальник его довел или что ослабевший или умерший сам дошел, подразумевая под этим — до социализма. Отсюда второй термин, который вам надо знать, доходяга, то есть уже дошедший до социализма советский человек, то есть умирающий от истощения. Вот чтобы не стать доходягой, сидите и слушайте. Вам выпало счастье — с ходу, у первой двери, получить всю нужную информацию о лагерях. При случае это спасет вам жизнь! Слушайте внимательно!
Начался скучный день. Принесли чай, выдали по три кусочка сахара, по пять папирос и по краюхе черного хлеба. Днем мы получили рыбный суп и кашу, вечером суп и чай. Я ел без аппетита, хотя суп показался мне неплохим. Меня несколько раз вызывали в отдел приема арестованных для тщательного обыска, заполнения анкет, фотографирования, снятия отпечатков пальцев, мытья и стрижки наголо, для медицинского осмотра. Всем этим процедурам я подчинился совершенно равнодушно. Какое мне дело? Проверят и выпустят. Скоро я буду дома. Заживу лучше прежнего: без этих ночных ожиданий! Я хотел надеяться и надеялся, но внутри грызло сомнение я слишком о многом слышал за границей, а потому проявил осторожность: в графе «специальность» поставил только «юрист» и не добавил «и врач», так как врачи в заключении, как видно, военные, казенные, а юристом я могу устроиться где-нибудь на стройке, судя по пьесе «Аристократы» Погодина. Окончившие два факультета у нас редки, и я по опыту знал, что таких не любят из-за непонимания, зависти и недоверия, и поэтому постарался ничем не выделяться. Я аккуратно выполнял все формальности и возвращался в камеру неохотно, потому что мой напарник трещал без умолку, лихорадочно торопясь передать мне сведения о лагерном быте. «Он боится за себя, за свое будущее. Наверное неспроста, думал я, равнодушно рассматривая его желтое, осунувшееся лицо. Эта говорливость — бегство от себя самого. Или от совести! Пусть! Нагадил, теперь пускай и отдувается! Я не виновен. В Норильске и лагерях мне не бывать! Еще и какие-то адреса дает, дурак!»
И я курил, наблюдал за его торопливыми движениями и старался не запомнить ни одного его слова: он мешал мне думать о доме, о любимых. Когда через год я прибыл в Норильск с предельным сроком заключения, то готов был рвать на себе волосы от злости: увы, они были тогда уже коротко острижены…
Я ничего не запомнил и сам выпустил из рук такой необыкновенный подарок судьбы.