Книга: Пир бессмертных: Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 1
Назад: Глава 3. Большой театр на Енисее
Дальше: Глава 6. Счастливый этап кончается

Глава 4. Палуба

Но Алеша не успел договорить.
Дальнейшее произошло в течение одной-двух минут. Резкий крик под дальней лампочкой. Белые фигуры разлетаются в стороны, бегут по спящим. Падают вниз. Проснувшиеся сразу вскакивают. Гудят хриплые проклятия. Бухают падающие тела. Пронзительный крик. Еще. Я вижу Шимпа с чьим-то увесистым костылем и молодого урку Мурата, странно болтающего в воздухе руками. Кто-то маленький, как заяц, бежит к нам наверх, за ним гонятся Мурат и Шимп. Вот они рядом. Мелькает затылок «Руки». Рядом дико перекошенное лицо Мурата. Хриплое дыхание каких-то обезумевших людей. Потом все скачут вниз. Им вслед по трапу, лежа на спине, медленно ползет тело Алеши, поливая скользкие ступени горячей кровью. Опять отчаянный вопль. Удары. Паденья. Хаос. В трюме общая паника. Пятьсот инвалидов ползут, кто куда, и все орут.
Распахиваются рамы, и сквозь облака морозного пара блестят направленные вниз дула винтовок.
— Все по местам! Разойдись! На нары, собаки! Ну!
Стрелки из ведер льют ледяную воду. И сразу наступает тишина. Пломбы сорваны. Двери распахиваются настежь.
— Эй, вы! Выносите мертвых! Да не сразу, гады! По одному! Ну! Порезанные, становитесь в очередь на трапе! Живо!
Ударом отломка бритвы в шею убиты Алеша, стоявший рядом со мной, и старый вор, грузин Акакий Акакиевич. Раненых пять человек. У всех порезаны лица. Наконец из-под нар вылезает черный от грязи «Рука», похожий на негритенка в красных трусах: его черканули бритвой по ягодицам, когда он стоял на коленях и уже сунул голову под нары. Драка вспыхнула в группе картежников, вероятно, из-за «Руки». Именно за ним погнался с бритвой Мурат. По ошибке он убил Алешу. А потом заговорили блатняцкие нервы — началось истерическое кромсанье живого мяса направо и налево: после первого убийства урки часто носятся в состоянии невменяемости, уничтожая первых попавшихся на пути. Так был ими же зарезан Акакий Акакиевич и ранены остальные.
Трупы водрузили на штабель, и сибирский снежок принялся прихорашивать искаженное ужасом лицо Алеши и похожую на большую сморщенную бородавку физиономию Акакия Акакиевича.
Раненые выстроились на трапе, руками поддерживая наполовину отрезанные носы и щеки. Мне было объявлено, что в наказанье мужской трюм остается без постоянного медицинского обслуживания и отныне меня будут впускать туда на час и только через день. На носу баржи открыли узкий люк в ящик для якорной цепи и втолкнули туда Мурата; с удивлением я увидел там скрюченного на цепи Степана, санитара Николая Николаевича: его сунули на полтора месяца в обледенелый железный ящик в профилактических целях, чтоб не зарезали урки. Степан показался мне мертвенночерным, но живым, — губы его шевелились: он читал молитвы.
Николай Николаевич при виде крови почувствовал себя плохо и ушел спать. Оказанием помощи занялись Анна Анатольевна и я. С удивительной быстротой и ловкостью ее тонкие пальцы сшивали окровавленное мясо, она шутила, подбадривала, распоряжалась и кокетничала. Способ оказания помощи был прост: я грязными пальцами сближал края раны, а Анна Анатольевна их сшивала. Раненые морщились, диктовали учетчику свои фамилии, имена и отчества, год рождения, статью и срок. Анна Анатольевна каждому говорила: «Ладно, катись, заживет, как на собаке! Следующий!» Стрелок брал зашитого за шиворот и прикладом толкал в трюм, а на смену волочил оттуда следующего. Все было кончено быстро. Потом Анне Анатольевне и мне разрешили вымыть лицо и руки в бане для стрелков — горячей водой и с мылом! Я освежился и когда вышел на палубу, занимался алый рассвет. Очарованный смотрел я на волнистые заснеженные берега, на румяное небо. Рядом уже закипал тресковый суп, и повар огромным черпаком щедро сыпал в него толченый красный перец, ароматный, как будто бы давно забытый. Ложиться спать не было смысла: я закурил с Анной Анатольевной, и мы рядышком оперлись на перила и стали смотреть, как из-за синей сопки выглянул и быстро пополз вверх малиновый краешек солнца.
«Жизнь хороша!» — думал я, глядя на резкий профиль соседки и бросая жадные взгляды на ее стройные ножки. Больше чем очарование берегов Енисея, сильнее чем прелести горячего трескового супа с перцем, блаженнее радости избавиться от черного трюма меня сейчас захватило бурное, страстное, едва сдерживаемое желание: схватить обеими руками эти ножки чуть выше щиколотки, одним сильным рывком поднять их выше головы и вывернуть Анну Анатольевну за борт, в зеленую воду замерзающей реки.
Было бы преувеличением назвать наше знакомство старым, но если можно так выразиться, оно было весьма интенсивным. В конце 1938 года за отказ давать ложные показания против себя и других меня перевели из Бутырской тюрьмы в Лефортовскую и принялись выбивать согласие подписывать все, что продиктует следователь. И все-таки мне казалось, что этих избиений недостаточно, чтобы оговорить себя и других: они не давали мне морального права сделать такой шаг и впоследствии показались бы другим, будущим следователям при пересмотре дела недостаточным основанием, малодушием или слишком поспешной подлостью. Кулаками были выбиты зубы, сапогами раздавлены пальцы на босых ногах. Я удачно перенес швырянье об стену, сидение на высоком стуле, когда лицо, упиралось в огромную лампу, стояние в течение семидесятичасового допроса с яростным криком одновременно в оба уха и битьем по голове. Сказывались физическое здоровье и моральная закалка: ведь тринадцать лет работы разведчиком приучили меня к мысли, что рано или поздно я попаду в лапы врагов и погибну в муках. Притащат меня под руки в камеру, швырнут на койку, а я отлежусь, обдумаю случившееся и опять совершенно искренне, трезво и твердо скажу себе: «Мало!» И на следующем допросе, глядя в озверевшие лица следователей, на их рычание: «Будешь писать?» — отвечу: «Не буду!» Но время шло, ежовщина кончилась. Добивали последние партии арестованных, настало время заметать следы. Однажды меня вызвали ночью. В кабинете кроме следователя, полковника Соловьева, стоял и его помощник, молоденький практикант Шукшин и четверо вахтеров-мордобойцев. Усадив меня на стул посреди комнаты, Соловьев задал обычный вопрос, получил обычный ответ и сказал:
— Вот что, слушай. Вчера я получил разрешение или добиться твоей подписи, или убить тебя. У меня нет больше времени возиться с тобой. Сегодня ночью ты умрешь, если сваляешь дурака!
Из большого портфеля он вынул молоток, большой пакет ваты и бинт. Обернул железную головку молотка ватой и обвязал бинтом.
— Это для твоей упрямой башки. Буду выбивать из нее дурь.
Потом вынул метровый отрезок железного троса с приделанным проволокой шарикоподшипником.
— А это для спины. Буду подгонять, пока не загоню до смерти.
Мордобойцы раздели меня до пояса, Соловьев подошел сзади и ударил молотком по темени. Я рухнул на ковер. Тут практикант сел мне на шею, а мордобойцы — на ноги, и Соловьев принялся стегать тросом, иногда поворачивая на спину, чтобы ударить пару раз по животу каблуком. Я потерял сознание. Когда пришел в себя, увидел красивую женщину в белоснежном халате, из разреза которого виднелись петлицы со шпалами. Женщина держала в руке пустой шприц, — она уколом привела меня в сознание.
— Ну, очнулся? Можно продолжать! — и она спокойно вышла.
Сколько раз потом это повторялось — трудно сказать. У меня оказался поврежденным череп, два ребра сломаны и вогнаны в плевру, на животе разошлись мышцы и внутренности выперли под кожу.
— Будешь писать?
— Нет.
И процедура повторялась снова и снова, я приходил в сознание на полу и видел над собой приятное, культурное лицо женщины-врача со шприцем и слышал те же слова:
— Ну, можно продолжать!
Под утро я почувствовал, что умираю: сердце стало очень тяжелым и большим, как будто ему стало тесно в груди. Сознание работало плохо, но работало. «Умирать глупо, — подумал я. — Смерть — это конец борьбы. Надо выиграть время и бороться дальше».
— Будешь писать?
— Буду.
Следователь вынул носовой платок, вытер себе лицо, шею и руки.
— Давно бы так! Замучил, дурак! Тупоумный ты и несоветский человек, Митюха: надо помогать советскому следователю, а не бороться с ним, как враг! Нехорошо, очень нехорошо!
Меня подняли, усадили на стул. Соловьев взял мою дергающуюся и дрожащую руку, вложил в нее перо и стал водить по листу бумаги: получилось заявление гражданину народному комиссару государственной безопасности с обещанием чистосердечного раскаяния и признания. Я раскололся.
По прибытии в Норильске я получил направление на работу в амбулаторию. Вошел в коридор, спросил у санитара, где заведующий, и отворил дверь в кабинет. Там у жаркой печки развалилась приятного вида немолодая дама в хорошем меховом пальто. Обеими руками она обнимала за шею двух юнцов. Мой приход был явно неожиданным.
— Я новый работник. Вот направление от начальника.
Дама полузакрыла глаза, томно потянулась. Потом протянула руку за бумажкой.
— Очень приятно, коллега. Анна Анатольевна Розенблюм. Я не заведующая амбулаторией, но о вашем назначении слышала. Будем дружить и работать вместе.
Пока она любезно улыбалась, приняла от меня документы и, не читая, небрежно бросила на стол, я стоял и молча смотрел на нее. Где я видел это культурное лицо? Где слышал этот приятный голос? Острый луч памяти скользил в прошлом, прорезывая темноту забытого. Пока не уперся в то, что было оттеснено потоком свежих и потрясающих впечатлений, но что нельзя и не должно забывать.
Я вышел в переднюю. Там на груде угля стоял тонкий лом. Санитар дробил им крупные комья. Я торопливо взял его в руки. Ударить по голове или ткнуть в грудь? Ткнуть? Это неожиданнее, быстрее и надежнее: пока буду поднимать лом для удара по голове, юнцы задержат мои руки. Я примерился. Сердце бешено колотилось в груди. Ну, сейчас… Терять мне нечего…
«А почему нечего? — спросил рассудок. — Она — живой свидетель».
Я постоял немного, рукавом бушлата отирая крупные капли пота на лбу. Отдышался и аккуратно поставил ломик в угол, на кучу угля.
Советские лагеря — страна чудес. В Норильском лагере на третьем штабном отделении два раза в месяц устраивались научные конференции, на которые водили под конвоем заключенных врачей со всех отделений. В большинстве своем это были вялые люди, пришибленные своим несчастьем. Кроме Николая Николаевича Остренко и Бисена Утемисова, самого плохого и самого хорошего из безликой массы. Я как следует договорился с Николаем Николаевичем. Мы обсудили все подробности — где усадить Анну Анатольевну, когда войду я, как он прикроет мое нападение.
С ломом в руках я замер в коридоре у двери. Она была полуоткрыта, и я слышал каждое слово.
— Тише, товарищи! У меня вопрос к Анне Анатольевне: скажите, божественная, вы работали в московской Лефортовской тюрьме в начале тридцать девятого года?
Сквозь щель я видел, как Анна Анатольевна гордо вскинула голову, с презрением скользнула по жирному лицу Николая Николаевича и небрежно бросила через плечо:
— Да.
— А правда, что в это время вы участвовали в избиениях заключенных и, в частности, уколами приводили в сознание Дмитрия Александровича?
— Правда.
— Помните ли вы его?
Анна Анатольевна повела плечами.
— Какой вздор! Как я могу его помнить? Таких, как он, у меня были тысячи!
Я сжал в руках лом. Ну, сейчас все решится…
— А согласны ли вы подтвердить это на допросе, если Дмитрий Александрович добьется переследствия?
— Разумеется.
Второй раз я поставил лом в угол и рукавом отер лицо: я нашел орлицу, которая при случае могла снести мне золотое яйцо свободы!
Потом Анна Анатольевна рассказала, что после окончания террора был убран Ежов и заменен любимым подручным Сталина, Берия. Повальные аресты прекратились, тюрьмы опустели. В печати была пущена заметочка, что в борьбе с врагами народа не в меру ретивые исполнители допустили перегибы и дела невинно осужденных будут пересмотрены. Это было повторение подлого трюка со статьей «Головокружение от успехов». Как всегда, свои преступления Сталин свалил на других. Кое-кого действительно выпустили, о чем были распущены преувеличенные слухи. Семьи невернувшихся воспряли духом. Был открыт прием заявлений. Все стали ждать — и по ту сторону колючей проволоки, и по эту. А время потекло, обволакивая всенародную трагедию серой пеленой забвения. Потом началась Финская война, она отвлекла внимание общественности. И, наконец, грянула Отечественная война, — гитлеровское нашествие, волна горя и потерь, которая захлестнула ту, предыдущую волну. Как все предыдущие беззакония и злодейства, и это удачно сошло с рук его организаторам.
А между тем за кулисами шла другая работа — подготовка материала для суда Истории. Берия организовал дутое дело о гитлеровской агентуре в стенах следственных органов государственной безопасности. Следователи, причастные к методам раскалывания невинных, были обвинены, арестованы и уничтожены. Анна Анатольевна получила двадцать пять лет с такой же формулировкой, как и расстрелянный Соловьев: «за фашистские методы следствия и сознательное истребление советских кадров». Опытные повара сначала лихо отработали глупых индюшек, а потом были отработаны сами. Убраны все свидетели и знатоки техники. История должна была получить в руки только неопровержимые доказательства справедливости суда — добровольные признания и подлинные подписи…
Теперь, прицеливаясь глазами в ножки Анны Анатольевны, я испытывал борение двух противоположных чувств: глядя на крутящуюся воду за бортом, до боли ясно видел скрывающиеся в ней подошвы ее туфелек, но делал над собой усилие и с самой искренней из всех моих улыбок говорил приятной ведьме:
— Как я счастлив, что вы отлично выглядите после такой кровавой ночи, Анна Анатольевна!
— Пустяки! Юность свою я провела под пулями — была сестрой у Щорса. С передовой не выходила. Конечно, эта закалка пригодилась в жизни.
Она чуть заметно подмигнула мне зелеными глазами и улыбнулась.
— Так было в Москве. Так случилось и в эту ночь: весьма слабенькое подобие фронта. Меня занимает другое: вы все радуетесь, для вас это счастливый этап. Я одна без радости отсчитываю дни. Еду в Москву на переследствие и пересуд. Думаю, что за пулей. — Анна Анатольевна закрыла лицо руками и задумалась.
Забегая далеко вперед, скажу, что волновалась она напрасно: летом пятьдесят шестого года, после реабилитации я видел ее в помещении пенсионного отдела МГБ. Лицо ее выражало самоуверенность и удовлетворение: как старый кадровый сотрудник она получила пенсию, в которой мне по формальным причинам было отказано. А сознательное уничтожение советских кадров? Ах, это только пустячная подробность — она была осуждена по делу о гитлеровской агентуре, — такому же липовому, как и наше. И оба оказались на свободе…
Конечно, начальство мало контролировало меня. В первый день я спустился в трюм только на час. Потом на три, потом на день. Отпали и свободные дни. Все пошло по-старому, кроме одного — спать я выходил наверх.
На ночь я ложился в маленькой надстройке у передней мачты вместе с Николаем Николаевичем и учетчиком Амду-ром — человеком моих лет, бывшим главным инженером большого военного завода. Николай Николаевич, бывало, скажет: «Не забудьте ночью топить буржуйку, а то к утру мы замерзнем!» — повернется лицом к стене и захрапит. А мы нальем по кружке горячей воды, капнем туда валерьянки для вкуса, съедим по ломтику хлеба и начнем длинный разговор — спокойный и тихий. Вспоминается не лагерное, далекое. Это отдых. Лазейка. Забвение.
— В молодости я был еще более безобразен, чем теперь, — задумчиво рассказывал Амдур. — Уши торчат, как паруса, нос повис до подбородка, — словом, не еврей, а злобная карикатура на еврея. И угораздило меня влюбиться в Тасю, русскую девушку, первую красавицу в нашем институте. Моя любовь ее удивляла не меньше, чем меня самого. Не оскорбляла, а просто удивляла, как нелепость. Я не смел ухаживать за ней, вы понимаете, это было бы смешно; к тому же я не знал, как это делается. Но принялся помогать Тасе, оберегать ее, — а учились мы в трудные годы — и в помощи моей, она, конечно, нуждалась. В это время у нее появился кавалер — командир из стоявшего в городе кавалерийского полка, — парень стройный, красивый, веселый. Ну как было бороться с ним такому чучелу, как я?! А я принял вызов, и мы скрестили шпаги. Надо сказать, что вдобавок ко всему я был еще и несчастлив: о своей любви начал говорить Тасе в лодке и перевернул ее как раз в том месте, где плавала нефть; дал ей прикурить и прожег новое платье; потерял ее сумочку на гулянье в городском саду. Все было против меня, абсолютно все, кроме одного — силы любви. Я любил ее как тысяча красивых парней, и она поняла это. Я победил кавалериста, победил свои оттопыренные уши, победил ее насмешливую снисходительность, победил все. После женитьбы нас назначили вместе на завод. Там-то я и выдвинул идею своего первого изобретения. Это был вопрос огромной важности — военной, политической, финансовой. Но технология оставалась непроверенной. После долгих споров начальство решило рискнуть: скажу прямо — помог Серго Орджоникидзе. Аппаратуру зарядили, рабочих на случай взрыва вывели с завода. Но у котла должны были остаться двое. И вызвалась Тася, моя молодая жена: мы оба были комсомольцами, верили в Сталина, в свое счастье, в свою любовь. Когда все вышли и мы остались одни, я включил аппаратуру, химический процесс начался, а мы замерли перед сигнальными приборами и знаете что сделали, доктор? Не угадаете! Обнялись и прижались губами!
Стрелка дрожит и медленно поднимается к роковой цифре, а мы косим на нее глазами и только крепче прижимаемся друг к другу! Представляете? А? Здорово? Это был самый долгий и самый сладкий в мире поцелуй! Котел не взорвался, мы остались живы. Но я с Таськой потом все хохотал: ведь мы поставили мировой рекорд по длине и сладости поцелуя! Да, все это было… Я получил орден Ленина и пошел вверх по службе. Стал главным инженером крупнейшего завода. Потом заключенным. Тася умерла в тюрьме. Мой брат, крупный работник органов, комиссар второго ранга, из трусости отказался от меня. Не помог разоблачить клеветников. И тут я поставил новый рекорд, по крайней мере в норильском масштабе.
Мы засыпали уголь в печку и сделали перекур. Зачем торопить время, если ночная беседа — это отдых и забвение?
— Однажды начальник явился на развод с каким-то человеком в солдатском полушубке с поднятым воротником. Я пригляделся — брат! Тут начальник вызывает меня из строя и дрожащим от подобострастия голосом начинает петь, что мол, оказывается, у меня имеется такой высокопоставленный брат, что он не пренебрег простым заключенным, а лично, проездом по Енисею, завернул в Норильск и хочет поговорить со мной и передать деньги и корзинку с продуктами. В корзине сало — очень полезная еда в холодном крае. Я вспомнил Тасю и котел, перед которым мы целовались в ожидании смерти… Нет, это не прошло бесследно. Я вышел из строя и крикнул:
— Гражданин начальник, передайте человеку с деньгами и салом, что у меня брата больше нет! — И шагнул обратно в строй.
Мой собеседник вынул из кармана кусочек портянки и вытер глаза.
— Не могу ожесточиться, доктор! Но вы не смейтесь: человек над своими слезами не властен! А может, это наша еврейская мягкотелость?
Потом я курил перед сном. Думал. Между прочим, об Анне Анатольевне. Нет, национальность здесь не при чем.
Как хорошо, когда рядом с тобой люди, не властные над своими слезами. Еще не разучившиеся плакать!
Зима настигла нас после Енисейска, недалеко от цели нашего странствия — Красноярска. Ударил мороз, налетела настоящая зимняя пурга, и по реке поплыли небольшие поля сала, тонкой ледяной пленки, и куски настоящего льда. Ветер был встречный. Движение замедлилось. Буксирный трос, до этого часто обвисавший книзу до воды, натянулся, как струна. Зловещее шуршание льда о железные борта баржи покрыло все звуки нашей жизни кроме одного — грозного завывания встречного ветра. Енисей в этих местах стал более узким, а течение — быстрым. Берега как будто приблизились, а потом скрылись в бесновании белых туч снега. Мир исчез. Остались только мы и наши грозные неприятели — черная река и ее мощное течение, проносящее мимо покрытые толстым слоем снега куски льда.
Жены стрелков, вызвавшие такое безобразное запоздание, исчезли с палубы вместе с детьми — они поняли надвигавшуюся опасность и перепугались. Капитан буксира, вооружившись рупором, кричал сквозь вой ветра:
— Начальник конвоя! Слышишь? Я тебе, собака, срок сделаю: весной ты у меня поплывешь в Норильск вот в этой самой барже!
Увы, начальник конвоя в тот день был пьян так, что не мог держаться на ногах. Он ухватился обеими руками за смертельно побледневшую капитаншу, его пьяный помощник ругал его на чем свет стоит и бил фонарем по голове, а начальник слезливо кричал в белое кручение пурги:
— Прошу не канпроментировать! Прошу не выражаться!
Потом ноги его стали подкашиваться, но он собрался с силами, надулся и вдруг сквозь сложенные колечком губы тонким голосом пустил:
— Выходила на берег Катюша, на высокий на берег крутой, — но не выдержал и зарыдал. — Выходила, бедняжечка… Выходила, это точно!
Стрелок еще раз ударил своего начальника, потом оба упали и захрапели. Капитанша в эту грозную минуту осталась у штурвала одна, возвышаясь в тучах крутящегося снега как весьма сомнительный символ нашей воли к победе.
— На барже! — закричал в рупор капитан буксира. — Я сейчас выйду из фарватера в заводь! Пойду на сближение! Ловите лёгость и принимайте второй трос! Слышите? Повторяю: делаю маневр на сближение и завожу второй трос! Как начнем сближаться и первый трос ослабнет, выбирайте слабину, а то она намотается на винт! Повторяю: выбирайте слабину!
Буксир стал боком продвигаться к невидимому берегу. Течение замедлилось. Еще. Еще. В этот момент буксир дал задний ход, его корма подошла к баку баржи. Мы принялись поспешно выбирать слабину — три стрелка, один трезвый матрос, Анна Анатольевна и я.
— Принимайте лёгость! — крикнули с буксира.
— Идите же, идите, гады! Что зеваете?! — ревел я на стрелков.
— Да мы не умеем, мы калуцкие! Уж сделайте, что надо, доктор!
Я бросился на бак и поймал лёгость — деревянный брусок, брошенный на тонком и прочном лине (шнуре). Потом мы выбрали линь и вместе с ним гашу (петлю) второго буксирного троса. Надели ее на кнехт (чугунный столб) с другого борта. Буксир дал ход, оба троса натянулись, и мы все почувствовали себя увереннее — теперь оба судна были крепче связаны, они стали в большей мере единым целым и легче поддавались управлению.
— Добро! — закричал капитан в рупор. — Ты что, бывший речник?
— Моряк! — ответил я не без гордости.
Буксир задымил и всей грудью врезался в пургу и в грозное течение черной реки. Теперь стихия была нам не страшна, опасность миновала.
— Да мы что, мы сухопутные, — словно оправдываясь, сказал стрелок, счастливо моргая голубыми глазами. — Калуц-кие, товарищ заключенный!
Глава 5. Перелетные птички на веточке
Когда утром показались первые дома Красноярска, якорный ящик с грохотом открыли. Оттуда довольно бодро начал карабкаться бандюга Мурат. А сектант Степан? Его вытащили мертвого, в одном белье. Молодой урка подождал, пока холод достаточно ослабил волю иззябшего великана к сопротивлению, и раздел его до белья. Напялить на себя второй комплект одежды убийце было нетрудно: разница в росте облегчала дело. Потом Мурат, скрыв смерть напарника, начал поедать два пайка — свой и Степана, — и это тоже поддержало его силы. Выйдя на палубу, он улыбнулся, посмотрел на разворачивавшуюся панораму города и сказал:
— Все. Приехали! Значит — теперь за дело!
И многозначительно сделал мне знак одним глазом: он был косой.
Баржа отшвартовалась на знакомой пристани. Выяснилось, что по вине начальника конвоя медицинские документы на мертвых не готовы, и восемнадцать трупов уложили на повозки и повезли во главе этапа: дальше потянулись повозки с неходящими живыми, потом поплелись бесконечные фигуры — в одиночку, на костылях и по двое, поддерживая друг друга, цепочки слепых с безруким поводырем, раздутые отечники, высохшие туберкулезники — вся эта армия серых и лохматых привидений. Когда я спускался по трапу с баржи на берег, то увидел лежавшую на грязных досках пристани рыдающую молодую женщину, около которой растерянно топтался маленький ребенок. Это была, надо полагать, жена Алеши: сам он в груде заледеневших мертвецов уже проследовал дальше, а жена осталась лежать на пристани — она была вольная, и конвой на нее не обращал внимания.
После вчерашнего мороза и пурги день выдался тихий и довольно теплый, хотя и серый. По случаю окончания навигационного сезона Распред был уже заперт — бараки там жиденькие, без печей. Этап направили в город, очистив для него один из деревянных домов, где ютились стрелки с семьями. Я шел примерно в середине нашей процессии, поддерживал двух больных и во все глаза любовался вольной жизнью — улицами, лавчонками, редкими людьми, проходившими мимо и не почтившими нас даже взглядом: народ здесь был привычный к этапам, его удивить можно было разве только группой нарядных туристов.
Впереди меня плелись душевнобольные во главе с Иосифом Иосифовичем и под охраной Шимпа, угрожающе растопырившего увесистые кулаки.
Едва наша часть этапа подошла к воротам, за которыми виднелся дом и дымящаяся труба на крыше, как я заметил группу новых, красноярских конвоиров, крыльцо, распахнутую дверь, из которой валил пар, и козу, привязанную на веревочке у входа. В то же время Вова-Шимп, озабоченный и взволнованный, протиснулся назад с большим свертком под мышкой.
— Куда ты, Вова? — Но он только отмахнулся и исчез в направлении хвоста колонны. Минут через пять, пропуская мимо ряды больных, я снова увидел Шимпа. В командирских сапожках, кожаном пальто и фуражке со звездочкой он спокойно шел вдоль рядов заключенных, уверенно протиснулся сквозь кордон стрелков, бросил начальнику небрежно: «Виноват, тут у мине дело!» — и вошел во двор. Козырнул стрелку, ставшему на посту у дверей:
— Слышь, браток, тут жинка оставила козу, а время уже обеденное, пора кормить детей. Так ты разреши, я прихвачу животную домой.
— А мне чего, — нехотя процедил стрелок, не взглянув на Шимпа и, видимо, считая людей, входящих в барак. — Бери, если твоя.
Шимп по-хозяйски отвязал козу, сказал куче стрелков в воротах: «Разрешите пройти!» — и вывел козу на улицу. Перешел на другую сторону и скрылся за углом.
Этап еще не вошел в барак, а Шимп уже очутился на свободе! Это был первый побег с момента прибытия.
Наконец больные втащились в дом и внесли мертвецов. Ворота заперли. Слева от входа в небольшой комнате свалили посыпанных снегом мертвых, похожих на двухметровые совершенно одинаковые бревна, справа уложили на пол рядом с пылающей печуркой особо тяжелых больных и одного самого беспокойного психа: у него была паранойя в форме бреда преследования. Он все время пытался куда-то бежать, и еще в трюме я слышал, как «Рука» спросил Вову-Шимпа:
— Как врачи зовут этого психа? Какое-то трудное слово.
— Чего трудного? Его зовут параногик, — авторитетно разъяснил Вова. — Он все время на ногах, вот и зовется по-ученому параногик!
Поскольку санитар психиатрической группы самоосвободился, я временно направил к доктору Березовскому «Руку» в качестве нового помощника. Едва люди разместились и вынули из мешочков хлеб, рыбу и сахар, как раздались крики: «Санитары, разжигайте печки! Будем кипятить чай!» «Рука» вошел в комнату с топором и двумя поленами, Параногик вскочил, сбил его с ног, перепрыгнул через упавшего, выскочил на заднее крыльцо и понесся к дыре в заборе. Эту дыру раньше никто из нас не заметил. Теперь наискосок от нее, около уборной, стоял часовой. Едва Параногик под общие крики: «Держи! Держи его!» — выскочил из барака, как стрелок вскинул винтовку к плечу. Мгновение общего смятения… Выстрел… И Параногик, взмахнув руками, с протяжным криком повалился в снег перед дырой. Судорожно дернул ногами и стих. С порога мы смотрели на босого человека в белье и без шапки, который раскинулся на снежной площадке, и на следы от порога до тела: дальше до забора снег был ровный, нетронутый. И сейчас же в дыре показалась первая багровая рожа бабы в платке: это предприимчивые жены стрелков принесли под юбками водку для продажи заключенным.
До этого был объявлен приход ларешника с продуктами, и желающие получили от нового начальника конвоя свои сбережения. Бабы дали сигнал часовым, те отвернулись, и через минуту бойкая торговля закипела. Бутылочки перцовки шли по цене втрое выше, чем в магазине, но никто не думал о цене: вот она, Большая Земля! И первые прекрасные доказательства настоящей жизни! Заполярье кончилось!
Багровые хари проворно шныряли меж серых рядов больных. Среди тряпья маслились губастые улыбки. На разные голоса запел призывный хор:
— Навались, навались, у кого деньги завелись!
— Мальчики, мальчики, побалуйтесь перцовочкой: она пользительная, от всех болезней помогает!
— Товарищи заключенные, поздравляем с благополучным прибытием! Кланяемся перцовочкой, примите, не брезгайте!
— Пейте, пейте, денег не жалейте!
Много ли нужно насмерть уставшему и больному человеку? Водка была раскуплена. Больные немедленно охмелели. Бабы, нагло прихватив недопитые бутылки, чтоб не оставалось доказательств, юркнули обратно в заднюю дверь и в дыру, ловко прыгая на бегу через тело Параногика. Оказалось, что дыра в заборе вела на ближайшую дорожку к рынку и проделали ее они сами, обитательницы этого барака.
Неистовое веселье охватило этапников. Посыпались шутки. Зазвучали негромкие, хриплые песни, прерываемые кашлем и стонами. В большой комнате общежития для холостых вдоль стены тянулась деревянная планка: чтобы не упасть, туберкулезники ухватились за нее и, слабо шевеля бессильными ногами, пустились бацать чечетку. Это было похоже на вялое трепыхание тяжелого тряпья, развешенного на веревке для сушки. Потом один за другим они повалились на пол под общий пьяный хохот. Веселье достигло высшей точки.
Тогда урки со всех концов зажгли барак.
Свет еще не включили, серели ранние сумерки зимнего дня. В нужных местах стекла были выбиты, под ними урки разложили подожженные телогрейки. Из окон повалил густой дым. В помещении сделалось темно. Забушевала паника. Истошные крики. Невообразимая сумятица.
Начался обрыв на рывок.
Первым на крыльцо выбежал Мурат. Он уже оделся, как возвращающийся с работы молодой рабочий: урки быстро собрали все лучшее, что имели на себе этапники. Наклонив голову вперед, Мурат бросился к дыре. Стрелок приложился и выстрелил. Тело Мурата повалилось поперек тела Параногика. Пока стрелок вводил пулю в ствол, неожиданно сорвался с места маленький «Рука», молнией пробежал расстояние до забора и с разбега полетел в дыру. Третий ценитель свободы упал мертвым совсем недалеко от крыльца. Это был симулянт, притворявшийся душевнобольным: в Норильске он на глазах всего барака пожирал собственные испражнения, а теперь, в Красноярске, внезапно выздоровел и бросился вперед, — но только за смертью. Четвертым побежал мой племянник Темиркан: он тоже успел выздороветь и переодеться. Бежал медленно и получил от обоих стрелков по пуле, в бок и в спину, протяжно завыл, упал в дыру и загородил своим крупным телом путь к свободе для всех остальных, желавших испытать счастье. Частыми выстрелами стрелки загородили выход с крыльца и загнали зрителей с крыльца в барак.
Между тем, когда началась паника, я решил спасать тяжело больных от страшной смерти в огне. Обезумевшие люди сшибали меня, топтали ногами, но я упорно, жертвуя собой для ближних, таскал одного больного за другим и под свист пуль над головой укладывал их на снег.
Вечер был совсем не норильский, ласковая заря заиграла на посыпанных снегом деревьях, стало тихо и приветливо: природа улыбнулась людям минутой проникновенного покоя. Но цивилизованные люди не живут вместе с природой: пули свистели в разных направлениях, хлопали выстрелы, страшно кричали раненые насмерть люди, орали охваченные паникой пьяные слепые, безногие и недвижимые, а я геройски таскал и таскал на своей истоптанной спине тяжелые тела, а когда свалил последнего, то сам упал в снег, совершенно обессиленный, но с гордым сознанием исполненного долга. Наконец пришел в себя. Заметил, что от перцовки и усердия спутал двери и вытащил восемнадцать трупов, оставив живых больных в горящем бараке. Однако как только дыра в заборе оказалась забитой неуклюжим телом племянника, урки потушили дымящие телогрейки, прекратили дикий рев, и все сразу успокоились. Появилось начальство. В дополнение к двум часовым, стоявшим около дома у углов по диагонали и могущим простреливать переднюю сторону у ворот, правую стену и заднюю сторону у уборной, а так же левую стену, был поставлен третий часовой — у дыры, которую начальники распорядились плотно заплести колючей проволокой. Моток проволоки действительно появился немедленно, но забивать дыру стрелки отложили на полчаса якобы из-за отсутствия гвоздей. Едва начальники ушли, они послали их куда следует и не выполнили приказ: ведь дыра-то нужна им самим и их женам! В дыру втиснули моток колючки, закрепили снегом и третий часовой подпер это сооружение спиной и закурил махорочку.
Тем временем больные втащили трупы убитых в помещение мертвецкой, а из жилого помещения принесли два обеденных стола, сдвинули их и я мог приступить к вскрытию. Терапевтические больные вскрытию не подлежали; пришлось кое-как вскрыть тела Алеши, Мурата, Акакия Акакиевича, Симулянта и племянника. Николай Николаевич составил короткие, но совершенно достаточные протоколы, мне слили из чайника немного теплой воды на руки, и всё было готово.
Поздним вечером подкатила телега с ларьком, но люди уже мертвецки спали: деньги наполовину были потрачены на водку, — праздник прибытия на Большую Землю, — наполовину упрятаны получше в тряпье; начальники объявили, что ввиду случившихся событий отдых и баня отменяются, и утром этап двинется дальше.
Но нам, медперсоналу, в ту ночь спать не пришлось. Посыпались скоропостижные смерти. Наш великий ученый И.П.Павлов, выдвинувший идею нервизма, то есть руководящей роли центральной нервной системы в механизме регулирования состояния человека и основных линий его поведения и реакций на окружающую среду, с волнением наблюдал бы наших больных. После прибытия в Красноярск геройски державшиеся люди, превозмогавшие невероятные лишения с одной только мыслью — дожить до Большой Земли, по прибытии почувствовали, что цель достигнута и что внутреннее напряжение воли и физических сил можно ослабить. Они демобилизовались… И заработал конвейер смерти…
— Я вас обманул, доктор, — улыбнулся мне Ванюшка при обходе. — Не понимаете? Вы думали, что я поеду ногой вверх уже на барже… Мол, до Большой Земли Абсцессу не дожить… Ан нет! Видите — дожил! Сам не верил, но держался изо всех сил, доктор… И вот доехал-таки! Даже самому чудно! А? Так я и до самого завода в Москве дотяну!
Он счастливо, томно, блаженно потянулся — и вдруг умер: на лбу выступили мелкие капельки пота, глаза остановились, и молодого слесаря-москвича не стало. В барже за полтора месяца пути из пятисот больных умерло шестнадцать, а в одну ночь прибытия скончалось десять! Вот что такое мобилизация всех сил для достижения цели…
Я бегал от одного умирающего к другому, а учетчик Ам-дур до утра оформлял вместе с Николаем Николаевичем документы на сдачу тел и на выписку продуктов — утром предстояло опять получить сухой паек.
Около полуночи снаружи раздался топот солдатских сапог. Мы насторожились. Показался конвоир и несколько арестованных стрелков с баржи во главе с бывшим начальником конвоя.
— Ага! — сказал я. — Капитан буксира выполнил обещание!
— Ага! — усмехнулась Анна Анатольевна. — Это я сделала дело: успела сунуть новому начальнику конвоя заявления едущих с нами девушек-кореянок, — они бывшие работницы Коминтерна, обе получили по червонцу, — что на барже этот скот и вот тот его помощник изнасиловали их, использовав свое положение. Расплата началась быстро!
Конвойный подал Николаю Николаевичу бумажку: следователь просил произвести медицинское освидетельствование арестованных на предмет установления, имели ли они в пути половые сношения с зека женского пола.
— Что за чепуха! — вспыхнула Анна Анатольевна.
Но Николай Николаевич выразительным взглядом осадил ее.
— Пока главным врачом этапа являюсь я! Подать чистый халат и шапочку! Принести из палаты палку с загнутой ручкой!
Он облачился в медицинский халат, одел очки и взял палку за острый конец, выдвинув вперед ручку с круглым загибом.
— Становись в ряд! Спиной ко мне!
Стрелки выстроились.
— Спустить брюки! Ниже! Еще ниже. Так! Нагнуться вперед! Ну! Кому говорю, а?
Потом с ученым видом ввел сзади загнутую ручку между ног бывшему начальнику конвоя, нащупал что надо и несколько раз потянул ее назад.
— Говори: «А-а-а»!
— А-а-а-а!
— Громче!
— А-а-а-а!!!
— Все. Становись в угол, вот там. Одевайся.
Так были исследованы все стрелки. На двух — бывшего начальника и его помощника — составлены справки, что исследование подтвердило факт совершенного насилия в пути. Остальные были отпущены как невиновные.
— Пошли, поворачивайся! — конвоир грубо толкнул в дверь наших бывших начальников, и они скрылись в неуютной тьме морозной ночи. Только мимо окон торопливо протопали их сапоги. Весенняя поездка в Норильск была им обеспечена!
Остальные медленно одевались, испуганные, но счастливые.
— И што в ей, в энтой палке, такое есть? — вполголоса спросил один стрелок другого. — Сила, а?
— Сила, — уверенно кивнул другой. — И называемая энта сила как? Наука!
Часа в два ночи явился тюремный конвой вместе с начальником нашего конвоя. Проверка бумаг. Опрос. И Анна Анатольевна вышла в ночь сквозь облака теплого пара. Наши пути разошлись: она — в Москву, мы — в неизвестный нам лагерь.
Часа в четыре снова топот под окнами. Дверь настежь. С порога конвойные дают валенками в зад маленькой фигурке, и она летит к нам в объятия. «Рука!» Довольный, гордый, возбужденный виденным!
Быстро кипятится вода, и мы садимся за стол. Начался рассказ. «Рука» по тропинке добежал до рынка и с ходу украл там чью-то кошелку с продуктами и кошельком. Подкрепился на станции. Купил пачку «Беломора» и газету. Ознакомился с мировым положением. Сел в пригородный рабочий поезд, где вытащил у соседа кошелек. Вышел на первой же остановке. Зашел в пивную. Выпил три кружки пива и съел порцию копченой колбасы. Купил пачку «Казбека». В прекраснейшем настроении был арестован, избит, приятно помылся в тюремной бане и после оформления нового уголовного дела был доставлен к нам, или, как он выразился, — домой.
В палате кто-то разбуженный и злой запустил в него ботинком, но остальные устроили овацию: по общему мнению «Рука» был героем, и сам он вполне сознавал это. Папиросы у него отняли и скурили, потом очистили узкое местечко на полу. Герой протиснулся туда, покрылся бушлатом и мгновенно заснул. Уходя, конвойный швырнул нам газету. Оказалась свеженькая, и мы долго обсуждали все новости, главное — о войне в Западной Европе. Какое странное наступает время!
Под утро явились бесконвойники с возом хлеба и продуктов. Вчерашние жены стрелков притащили бочку горячей крупяной баланды. Одна из них, захлебываясь от удовольствия, рассказывала:
— А коза-то, коза! Это была моя! То есть моя собственная, понимаете? Я это вчера утром бегу назад в наш барак за ней, а перед самым то есть углом навстречу топает начальник в кожанке и с моей козой на веревочке. Я, конечно, к нему: «Вы куда это с моей козой?» А он улыбнулся, взял под козырь и ответил так это, понимаете, вежливенько, культур-ненько: «К тебе спешу, голубушка, к тебе, милая! Вот коза, получай! И на даль будь из себя внимательней: не зевай! Заключенные все враз зацапают, потом не сыщешь!» Еще раз козырнул и пошел. Только его и видела! А потом меня хватают и на допрос: мол, это был бандит и вор! И матом меня, матом! А я спрашиваю: «Какой же он есть бандит, когда он в обращении такой самостоятельный? Он меня, говорю, так не мативировал с головы до ног и обратно, как вы!»
Шимпа вчера не поймали: он успел добраться до блатного малинника где-то в городе и впоследствии выйдет оттуда с перекрашенными волосами, хорошо одетым и при документах. Он исчез с концами. «А какой вывод? — думал я. — Вот он: бежать имеет смысл только урке, имеющему под рукой свою секретную базу. Бежать может лишь враг общества к таким же врагам. Все остальное — бессмысленно: поимка “Руки” — закономерна. А я? Я, случайно оставшись вне оцепления, должен был или поскорей найти своего конвойного и дальше вести единственно для меня возможную честную советскую жизнь — жизнь заключенного, или перейти на другую сторону социального барьера и стать врагом общества, то есть ежедневно покупать свободу цепью очередных преступлений. Другого выбора нет. Спасибо судьбе за этот вразумительный пример!»
Запоздалое прибытие обусловило размещение этапа в общежитие стрелков, а побеги, стрельба и убитые — экстренную посадку этапа в первый подходящий состав и отправку дальше по назначению. Утром нас погрузили в только что отремонтированные классные вагоны и прицепили к первому же поезду!
Взошло солнце, за окнами вагонов потянулись мирные и приветливые картины обычной гражданской жизни, а мы полеживали на чистеньких диванчиках и блаженствовали. Каждый день давал нам доказательства возвращения в жизнь! До обеда все спали. Потом уплетали сухой паек. Часов в пять на какой-то долгой остановке конвой роздал каждому по черпаку кипятка и по два куска сахара. Хлеб у всех был, началось неспешное чаепитие и разговоры. Я обошел больных, так как Николай Николаевич ехал в следующем вагоне. Зажегся свет. И само собой получилось, что разговор принял общий характер. В этом вагоне ехали самые тяжелые больные (ловкий шеф сплавил их мне) и женщины во главе с врачом Куниной, — тихой, грустной, задумчивой женщиной. Поговорили о том, о сем, каждый рассказал что-нибудь из своего прошлого, а затем я начал говорить о своих путешествиях в Африку. Это захватило всех. Ведь в 1940 году советские люди мало знали об Африке: печать, радио и фильмы обходили африканские темы, а самих африканцев у нас тогда никто не видел. Я заговорил о том, чего не знал никто из слушателей. И показал им новый мир. Много лет я тоже не вспоминал об Африке. Теперь живые образы окружили меня со всех сторон, как милые старые друзья — яркие, желанные. Я мог бы пойти по линии дешевых эффектов и сногсшибательных авантюр, но, уважая слушателей, заговорил о чудесах природы и быта. Я сделал опыт — намеренно составил рассказ на уровне скучного культурного доклада — и не ошибся: эти насмерть измученные люди, грязные, оборванные и задавленные горем, показали себя достойными доверия.
Ах, до чего же хороши наши советские люди!
Поверх уставившихся на меня больших завороженных глаз я широко и плавно повожу руками — как дирижер, как гипнотизер, как волшебник:
— Тише… Еще тише… Вот так. Мы в сердце Сахары… В Танезруфте… Наступает ночь…
Я делаю паузу и затем, полузакрыв глаза, сонным голосом начинаю:
— Тихо. Нет — странно давит глубокая, зловещая тишина, великое безмолвие пустыни, рожденное полным отсутствием жизни. Насколько глаз хватает тускло серебрится плоская голубая гладь, посредине которой бежит яркая серебряная лунная дорожка: это еще не остывший песок дает в ночном холоде испарину, — не иней или росу, их не может быть в Танезруфте, где на полтысячи километров нет ни капли воды, — а слабую испарину, которая теперь блестит, как гладь мертвого моря. После знойного дня прохладная ночь кажется холодной. Время от времени неясные голоса доносятся из-под земли: то под ногами, то где-то вблизи слева или далеко справа… Глухие голоса точно переговариваются между собой, потом стихают. Подземные духи? Нет, просто накаленная земля остывает. Термометр днем показывал плюс сорок восемь, сейчас — плюс восемь, и тело не может приспособиться к такому быстрому охлаждению. Меня знобит. Поеживаясь от холода, я сижу, закутавшись с головой в одеяло, и не могу оторваться от зрелища совершенно неподвижного моря; ведь существует же и мертвое движение, даже маленькая рябь на водной поверхности всегда окрашивает и оживляет море или озеро. Но здесь никакого движения нет. Все умерло. Оцепенело. Холодно. Неподвижно. Высунув нос из-под одеяла, я гляжу в безмерный простор, где горизонт угадывается только потому, что где-то впереди исчезает серебряная дорожка.
Вот оно, звездное таинство в Танезруфте — без звуков, без радости, без жизни… Сжавшись в комочек, человек высунул окоченевший нос и сидит, загипнотизированный, как кролик змеей, синими очами трагического величия пустыни…
Я открываю глаза и меняю выражение лица.
— Вдруг звезды начинают бледнеть, небо становится серым. Это не рассвет в нашем обычном смысле слова, это быстрое выключение одного света и включение другого, как это бывает в театрах: незримый техник по освещению, работающий в этом удивительном театре, встал, подошел к пульту, сделал движение рукой и перекрасил сцену из голубой в серую: серебряная дорожка изморози на холодном песке вдруг растаяла, погрузился в серую мглу Южный Крест. Но техник не любит долго возиться со световыми эффектами! Новое движение рукой — и серый свет заменяется розовым, потом немедленно на сцену подается солнце: вот тускло блеснул багровый краешек, затем сразу же выполз длинный кувшин и повис над бесплодной равниной. Начинается день, приступил к делу первый палач из числа тех, что скоро возьмут нас в лапы на весь день — рефракция, преломление света в слоях воздуха с разной температурой и разной плотностью. Через секунды красный кувшин начинает округляться, делается ярче и светлее и превращается в обычный золотой диск солнца. Волшебная сказка кончилась, наступает действительность. Одеяла свертываются, все потягиваются и глубоко, с наслаждением дышат: какая свежесть! Какая ласковая прохлада!
Снова гул моторов и скрежет гусениц. Прошло полчаса — солнце еще терпимо, но люди уже одели шлемы и роются в вещах — ищут очки. Новые полчаса — и вынимается первый платок, чтобы стереть первую каплю пота: мучение началось! Через час кожа уже не выдерживает: засученные рукава опускаются и застегиваются пуговицы на груди, из корзин вынимаются грязные тряпки и обертываются вокруг лиц так, чтобы в прорези остались видны только глаза, воспаленные, красные глаза, обжигаемые ветром. В серых и красных тучах раскаленной пыли медленно ползет машина, и возле нее копошатся странные, полубезумные люди…
Каждые полчаса машины поворачиваются на ветер, и моторы выключаются — из-под кожухов валит дым, вода в радиаторах яростно клокочет. Наши водители работают изо всех сил, внимательно, лихорадочно: еще бы! Остановка мотора на полдня — смерть. Отклонение от курса километров на тридцать — смерть! Смерть подстерегает теперь из-за часовой стрелки, она пристально следит за нами, прячась за указателем количества оставшегося горючего, она свернулась клубочком в опустевших бидонах с водой.
Я отошел от машин на десять шагов по маленькому делу и споткнулся — повязка сползла на глаза. Снял повязку — и окаменел: меж камней виднелись два скелета. Снежно-белые кости прикрыты обрывками ткани. Скелеты лежали на боку, лицом друг к другу, крепко обнявшись. Тут же валялись их вещи, четыре дорожных мешка.
Сколько десятилетий или столетий покоятся здесь эти кости, неизвестно… Мягкие ткани тела давно сгнили, истлела и плотная ткань одежды. Повернувшись лицом к ветру и судорожно глотая воздух, я тупо смотрел на этот страшный памятник жестокости Танезруфта: давно-давно эти люди обессилели от зноя и жажды и не смогли держаться в седлах. Их бросили и караван побрел дальше… Тогда обреченные на смерть легли рядом, крепко обняли друг друга и…
Шатаясь на ветру, я заковылял к машине.
Полдень. Ровная, как стол, низменность. Наши палачи крепче сжимают пальцы на нашем горле, а один из них, самый мучительно страшный, берется колдовать и доводить утомленный мозг до глубокой подавленности или взрыва исступления.
Столбик термометра давно переполз за сорок, хотя прямые лучи на него не падают. Земля кажется серой только под ногами: глядя вниз, я вижу, как обычно, каждый камешек. Но уже на десять шагов в сторону мелкие подробности видны неясно, словно сквозь закипающую воду, — они дрожат, кажутся голубоватыми. А дальше зеркалится гладь мелко-мелко колеблющейся воды, беспредельно глубокое и белое искрящееся море, незаметно сливающееся с небом: горизонта нет, мы движемся в кошмарном закипающем водяном царстве — над водой, под водой? Понять нельзя, потому что зрению уже нельзя верить, оно обманывает так настойчиво и так реально, что через несколько часов измученное сознание тускнеет, расплывается, и «я» перестаю быть «я».
Вот что-то растет в левом углу поля зрения. Поворачиваю голову: совсем близко, метрах в трехстах от нас уже выросла скала — обыкновенная скала, но голубого цвета. Вдруг на ее вершине показывается столб воды — обыкновенной воды, которая, пенясь и сверкая на солнце, начинает стекать вниз. Видны изгибы струи между неровностями камня, видны брызги и пузырьки вокруг выступов… Видны даже… Но внезапно скала тает, как мороженое на солнце: потоки синеватой массы растекаются по искрящейся и дрожащей поверхности моря, потом ничего нет, только мелкая дрожь, только частое волнообразное колебание… Я закрываю глаза: эти миражи утомляют мозг, они угнетают.
Воздух кипит кругом…
Три часа дня. Температура в тени плюс пятьдесят по Цельсию.
Рефракция безумствует. Миражи давно исчезли. Исчез не только горизонт — исчезло пространство вообще: впереди ничего нет. Мы с грохотом и лязгом, с нечеловеческим упорством рвемся из никуда в никуда. Кругом нас расплавленное стекло, обжигающая жидкая тягучая зеленовато-серая масса, которая, вопреки привычке и разуму, на наших глазах, зримо и почти осязаемо, мелкими извивающимися струйками течет снизу вверх. В этом змеином мире я один, совершенно один, горизонт исчез, деформированное неяркое солнце кривляется на сероватом небе, исчезли люди, присутствие которых могло бы успокоить и поддержать дух. Ветерок дует в спину, дыхание людей и моторов останавливается, мы всё чаще поворачиваем машину на ветер, выключаем мотор и стоим кучкой, молча глотая воздух. Водитель отходит в сторону — через пять шагов лицо его делается смешным, через десять — страшным: сначала черты лица, контуры шлема и в особенности синие очки приходят в движение, он строит рожи, кривляется, юродствует, нелепо подергивая руками и ногами; но еще через несколько шагов мои глаза видят невозможное, что могут видеть только психические больные: водитель вдруг расплывается вширь, потом вытягивается в длину, как будто я вижу его отражение в зеркалах комнаты смеха. Но мне не до смеха, потому что еще два-три шага, и он начинает змеиться, как будто у него нет суставов, синие очки, пузырясь и сжимаясь, то становят-ся вертикально, то стёкла наползают друг на друга… Один момент голова вытягивается вверх, змеится в воздухе и вдруг исчезает. Будучи в здравом состоянии, я вижу — да, да — именно ясно вижу своими глазами — безголового живого человека, танцующего передо мной жуткий танец… Потом над плечами опять появляется светлый змеиный столб, из которого формируется голова…
Комната смеха в Танезруфте… Да, тот, кто однажды заглянул в нее, не забудет этого бреда до самой смерти. Или до погружения в безумие: потому что такие комнаты смеха имеются и у нас. Они называются камерами умалишенных…
Я замолкаю. Даю слушателям и зрителям отдохнуть. Потом начинаю снова, но на другой манер: вдруг подёргиваю плечами, щёлкаю пальцами. Чуть слышно напеваю странную африканскую мелодию.
— Мы еще в сердце Сахары. Но теперь присутствуем на празднике в большом оазисе. Вечереет. Жары нет. Мы на ровной площадке за поселением, сейчас служащей большой ареной.
От мала до велика все население собралось у края плато вдоль большой дороги. Впереди копошатся и галдят голые ребятишки, темные и всклокоченные, как чертенята. Дальше в несколько рядов толпятся женщины — одетые, полуодетые и на четверть одетые, увешанные безделушками общим весом до одного килограмма. Позади всех вытягивают шеи мужчины — черные туареги, несколько белоснежных арабов и пестрые хауса, горстка разнузданных легионеров, с которыми все боятся стоять рядом, мохазии в белых чалмах и синих плащах, красные сувари, — яркая, шумная, всклоченная толпа, несколько эффектных фигур в диковинных национальных костюмах, а общий фон — неописуемо театральное рванье, обнаженные прекрасные тела, искрящиеся на солнце украшения.
На арену выходит длиннобородый, белый как лунь старичок в тюрбане, халате и туфлях с загнутыми кверху носками. Он точно сошел с иллюстрации к Шахерезаде. На плечах у него — коромысло с двумя крытыми корзинами. Старик ставит корзины в том месте, где травы нет, садится на песок и вынимает дудочку. Закрыв глаза и слегка покачиваясь, он играет тонкую однообразную мелодию. Проходит минута. Вдруг из отверстия в крышках корзин показываются маленькие серые головки, с любопытством глядят вокруг — потом одна за другой на песчаную площадку выползает с полдюжины змей. Они выстраиваются перед старичком полукругом, приподнимаются на хвосты и начинают покачиваться в такт музыки. Заклинатель встает и, продолжая играть, делает по арене замысловатые петли. Зачарованные змеи торопливо ползут за ним, в точности повторяя извилистый путь. На песке получается фраза — благословение Аллаха собравшимся. «Бисмилла хиррахман ниррагим», — усердно пишут змеи. Старик усаживается снова и вдруг меняет мотив. Змеи, поколебавшись в нерешительности, подползают к хозяину, взбираются ему на колени, лезут за пазуху и в широкие рукава. На песке остается только одна гадина — в толпе с ужасом произносят какое-то слово.
— Это самая опасная, таких здесь особенно боятся, — шепчет мне мой проводник Саид.
Старик протягивает руку, змея обвивается вокруг нее, подползает к плечу и заглядывает в лицо хозяину. Тот раскрывает рот, и змея вползает в него. Некоторое время из-под седых усов торчит пыльный серый хвост, потом исчезает и он. Старик показывает толпе пустой рот, хлопает себя по животу и изо рта высовывается головка змеи. Старик открывает ей пасть и показывает зрителям, что ядовитые зубы целы, не выбиты. Толпа одобрительно гудит, фокусник хорош.
Едва заклинатель уходит, как раздается топот. Начинаются молодецкие скачки — то, что по-кавказски называется «джигитовкой», а по-арабски — «фантазиа». На горячих, поджарых верблюдах-скакунах двумя рядами воины выезжают на арену. Впереди всех — главарь на дымчатом красавце. Отъехав подальше, они скачут мимо нас, на полном скаку, делая рискованные движения телом и стреляя в воздух. Сквозь топот, пыль и пальбу они кричат нестройным хором: «Мы любим войну!», «Мы любим любовь!» Все это создает, вместе со зрителями, эффектную картину.
Вот всадники проносятся мимо как вихрь — животные и люди вне себя от напряжения, в воздухе кружатся гривы и волосы, клочья одежды и хвосты, и высоко вверху — чья-то тонкая смуглая рука: она держит отчаянно трепещущий яркожелтый щит, воин будто приветствует зрителей… Зрелище необыкновенное: это всадники Апокалипсиса!
На арене появляются четыре совсем молоденькие девушки — танцовщицы из Улед Пайл, лучшие в Северной Африке исполнительницы танца живота. Длинные волосы закинуты за спину, переплетены пестрыми лентами и монетами и цветным хвостом свешиваются почти до земли. Груди прикрыты бархатными тарелочками. Торс обнажен, на ногах широкие прозрачные шальвары и цветные туфельки на высоких каблучках. Тоненькие и гибкие, как лозинки, они выстраиваются в ряд, с большими бубнами в руках. Старый араб берет инструмент, похожий на гусли и — танец начинается.
Разгоряченная и возбужденная толпа жадно разглядывает нежные девичьи тела. Они слегка дрожат — еле заметной дрожью, пробегающей по телу снизу вверх и сверху вниз. Чуть слышно звенят бубенцы. Постепенно музыка ускоряется, звучит громче и веселее — и танцовщицы оживают, поднимают бубны высоко над головами и хором вскрикивают в такт мелодии. Их желтовато-бронзовые тела змеино вьются; каждая мышца пляшет свой особенный танец, груди трепещут — это целая буря страсти, которая разжигает уже взволнованную толпу. Хочется вскочить и схватить и заставить двинуться эти замершие на месте змеино-тонкие девичьи тела. Змеино… Нуда — вот они выстроились полукругом перед сидящим на песке стариком, как те, настоящие, которые только что плясали перед своим заклинателем!
Но музыкант еще более ускоряет ритм — «Ай! Ай! Ай!» — вскрикивает толпа. Внезапно девушки широко разводят руки и откидываются назад, выгнувшись на зрителей животами. Груди, каждая в отдельности, весело приплясывают, трепетная судорога пробегает волнами по обнаженным животам. Порядок снова нарушается, но когда первый потерявший голову человек выскакивает на арену — музыкант делает громкий аккорд и обрывает мотив. Девушки убегают, разгоряченная толпа недовольно рычит.
На арене новая перемена. Заклинатель змей, сошедший со страниц Шахерезады, снова здесь: четырьмя досками он вместе с помощниками быстро отгораживает маленькую площадку. Потом вносят две корзины, долго тычут в них палками и, наконец, вытряхивают на площадку двух разъяренных змей.
Змеи приблизительно одинаковы по размерам. Сначала они делают движения в стороны, но их палками бросают друг на друга — и вот рассвирепевшие гадины нападают друг на друга и начинают бой не на жизнь, а на смерть. Толпа издает хриплый крик жестокой радости и стихает. В напряженной тишине слышен отвратительный шелест пресмыкающихся. Они приподнимаются на хвостах и медленно начинают сближение — рывками и по сантиметрам. Сделают движение вперед и замрут на месте, покачивая на воздухе маленькими головками. Пасти широко раскрыты, тонкие язычки торчат вперед. «Х-х-х-х», — шипят обе от ярости и предсмертной тоски… И снова рывок… И снова покачивание.
Толпа молчит. Глаза у всех выпучены, рты раскрыты… точно каждый должен выиграть бой или умереть!
Гадины сближаются… ближе… еще ближе… «Х-х-х-х-х», — слышится в мертвой тишине их мерзкое шипение. Платком я вытираю со лба крупные капли пота…
Молниеносно одна из змей вытягивается вперед, хватает другую за челюсти раскрытого рта и втягивает ее голову в свою раскрытую пасть. Это происходит мгновенно, почти неуловимо для глаз: две змеи раскачиваются друг против друга на хвостах — рывок! — и вот обе уже лежат на песке… Одна заглатывает другую, в тишине слышен хлюпающий сосущий звук… Отдохнет, полежит неподвижно — и снова всасывает торчащее из пасти тело… В смертельном отчаянии та вьется кольцами, подбрасывается кверху, завязывается узлами, цепляется за выступы почвы и все-таки глубже и глубже лезет в глотку. Минуту у растянутой пасти судорожно дергается тонкий хвостик — совсем как только что у рта заклинателя! — потом скрывается и он. Гнусно раздувшуюся гадину загоняют в корзину…
— Вы хотите кончить?! Нет, что вы! Продолжайте!
Много раз я отказывался говорить, и всё же слушатели снова заставляли продолжать.
— Это необычно! — кричали они со всех сторон. — Мы слышим такое в первый раз! Больше подобной прелести нам никто не расскажет! Дальше, доктор: куда уползла эта змея? Что было дальше?
Так прошел вечер — приятно, бодро, культурно. «Как будто мы на свободе, — думал я. — Разве это возможно?»
Конечно, нет. И я это почувствовал поздно вечером, когда сказал решительно: «Нет! Разговоры кончены! Спать!» Я говорил с верхней полки. Женщины поднялись и по очереди пожали мне руку, искренне хором сказав: «Спасибо за необычный вечер. Вы помогли нам забыться!»
Часовой выключил яркий свет. Я стал укладываться. На соседней полке спокойно закурила последнюю папиросу Кунина.
Между тем внизу началась какая-то возня. Дверь в уборную с чистой водой и зеркалом тихонько открывалась и закрывалась. Кто-то раздевался и одевался снова, все взволнованным шепотом спорили. Я уже дремал, когда кто-то легко тронул меня за плечо.
— Тише, доктор! Нагните голову ниже.
Внизу у моей полки стояла незнакомая женщина, красивая, хорошо одетая. За эти годы глаз уже отвык от всего не серого и не черного. Теперь живая блоковская Незнакомка показалась мне в полутьме вагона для заключенных экзотичнее моих рассказов об Африке.
— Доктор, — задыхаясь от волнения, проговорило прелестное создание. — Це я, Параська Гаврилюк! Не узнали? Мы с бабочками собрали барахло, що у кого було получше… Та и белье, обратно… Да… И… Я, доктор, помылась, там в уборной лежить туалетное мыло та почитай що чистый рушник… Покрасилась, конечно… Ну… Ну, и вот… Я… Я…
— Что ты хочешь? Я ничего не понимаю!
— Вы так хорошо объявляли за Африку… Вроде як на концерте… Такое вспомнилось, задом, за диточек… И вот мы просим не побрезговать… Чем можем, благодарим… — Она с трудом перевела дух. — Спуститесь вниз… Все отвернуться… Или я, колы хочете, залезу до вас? Не побрезгуйте!
Я долго не мог сообразить, в чем дело. Потом наклонился, обнял делегатку за плечи и горячо поцеловал в лоб.
Ночью Кунина, дрожавшими руками зажигая десятую папиросу, тихонько сказала:
— А я не могла заснуть. Все думала. Знаете. Вы напрасно не воспользовались подношением. Оно от чистого сердца. Лев Николаевич за деньги, вырученные от своих произведений, купил себе Ясную Поляну. Ваше вечернее творчество было выше и вам предложено то, до чего Толстой не поднялся: вы вырвали на несколько часов человеческие души из ада, и вам было предложено вполне достойное вознаграждение. Ни один из членов Союза советских писателей не заработал так много!
Назад: Глава 3. Большой театр на Енисее
Дальше: Глава 6. Счастливый этап кончается