Глава 1. Скольжение
В прошлом году летом мне довелось отдыхать на Кавказском побережье. После нескольких недель сухого зноя вдруг грянули грозы с проливными дождями. Когда, наконец, опять выглянуло солнце, я пошел побродить, и скользкая лесная дорожка привела меня к мосту, переброшенному с одного края ущелья на другой. Три дня тому назад глубоко внизу валялись в пыли ломаные стволы деревьев и груды сухих ветвей, под которыми робко булькал невидимый ручеек. Теперь я вышел на мост и остановился в изумлении: совсем близко под моими ногами с ревом и грохотом неслись всклокоченные волны горного потока — крутились, наскакивали друг на друга и выплескивались вверх, стараясь, как бешеные псы, вцепиться в бетонный пролет моста, который давеча казался таким нелепо тяжеловесным, а теперь дрожал и выглядел ненадежным и хрупким. В этом адском котле зеленоватосерая вода яростно бурлила и пенилась. Сквозь сизые холодные тучи брызг я видел, как подо мной стремительно летели подхваченные где-то высоко в горах стволы и ветви. Те, что были покрепче, мгновенно мелькали мимо, сделав несколько крутых поворотов, а другие, постарше или послабее, не выдерживали напора и ударов и с отчаянным стоном раскалывались надвое или ломались на куски.
Я сошел с моста и направился вдоль по ущелью к морю. У самого берега речное русло вдруг расширялось и мельчало, поток внезапно терял свою свирепость и устало журчал под грудами древолома почти как трое суток назад. Я постоял немного, наблюдая, как бревна в изнеможении замедляют свой бег, несмело тычутся носами в прибрежную гальку, вздрагивают в последний раз и, наконец, замирают на уже высушенных и разогретых солнцем камнях…
Вернувшись на мост, перегнулся через перила, закрыл глаза и долго вдыхал холодную водяную пыль.
«Что напоминает мне эта пучина? — думал я под грохот и вой воды. — Что-то благодатно далекое и все же мучительно близкое… Что не должно и нельзя забыть… Что когда-то я хотел запомнить, чтобы потом рассказать другим…» Я приложил лоб к холодному бетону перил. «Гдея, подобно утлому пловцу, когда-то несся вот в такой смертоносно кипящей пучине?»
И вдруг вспомнил.
В выходной день утром — это было в июне сорокового года на первом лагпункте Норильского исправительно-трудового лагеря — заключенный комендант, бывший бандит Пашка Гурин, неожиданно просунул голову в наш полутемный балок и закричал: «Эй вы, помощники смерти! Выходи на уборку! Сыпь без разговорчиков! Лопаты и кирки уже лежат тута, под дверью!»
Мы нехотя, на ощупь, оделись и, ворча, выползли наружу. И замерли от восторга. Что за денек! Небо — синей и чище любой Италии, солнце пышет жаром, как большой примус в кабинете нашего гражданина начальника, воздух — сонный и ласковый, будто это и не он, подлец, неделю назад кромсал наши лица в судорожном припадке черной пурги, снег слепит таким миллионокаратовым сверканием, что и хотел бы, да не можешь не заметить художественно выполненных желтых разводов вдоль стен, а главное — ур-р-ра! — земля показалась, всамделишная земля, черная прогалина курящейся на солнце теплой почвы как раз в том месте, где еще в прошлый четверг бесноватая метель намела сугроб в человеческий рост, а то и выше. Черт побери, жизнь возвращается! Жизнь!
«Уж если десятимесячная зима нас не одолела, то и начальнички тоже не сожрут: мы выдержим! Несмотря ни на что!» — подумал каждый из нас, сбрасывая телогрейку и хватаясь за лом. Надо было поскорее убрать снег и сколоть лед, иначе наш фанерный домик через неделю с вешними водами уплывет вниз, в город, там свернет направо, в тундру, и понесется дальше — в озеро и океан! Работали мы весь день, то снимая, то надевая телогрейки — на солнце казалось жарко, в тени — холодно, а едва солнце спустилось ниже, ударил крепкий мороз. Утром я почувствовал себя плохо и остался на часок полежать, да так потом и не встал — вдруг бросило в озноб, захотелось дремать, сознание потеряло ясность. В полутемном балке, похожем на пещеру первобытных людей, нас жило восемнадцать человек врачей и фельдшеров — узкие койки, заваленные сырым тряпьем, стояли впритык, с потолка свешивались мокрые бушлаты и валенки, люди на ощупь протискивались туда и сюда, шарили по нарам, ели, курили, спорили и спали, а я вдруг притих и стал незаметным. У меня ничего не болело, я просто накрылся двумя бушлатами и блаженно парился в жаркой истоме: мне казалось, что я здоров и только отдыхаю. Через двое суток зашел Александр Михайлович Губанов, заведующий амбулаторией, где я работал, — добрый человек и хороший врач.
— У вас, голубчик, жарок и вроде изрядный, — сказал он, потрогав мой лоб. — Но класть в больницу пока не буду, это опасно, — Бисен прикарманит. Вы хороший работник, а Бисен еще лучший хозяин. Подлечит и оставит у себя! Полежите, я пришлю аспиринчик на ночь.
Я лежал с закрытыми глазами и думал о разных разностях. Температура, надо полагать, перевалила за сорок, и я как бы отделился от своего тела, вышел из него: вначале стало трудно дышать, потом ничего, все уладилось, я перестал чувствовать действительное и переселился в светлый мир тончайших ощущений и туманных образов: это было похоже на смену рассвета и сумерек, без дня и без ночи.
Легкое прикосновение — и я открываю глаза. Кто это? Наш бородатый дневальный с кружкой воды? Нет, Эдельмира. Присела на корточки и осторожно будит меня. Жаркая португальская ночь… Эта сторона узкого залива в тени, я едва различаю улыбающееся лицо и знак молчать и быть осторожным. Но другая сторона вся сияет голубым светом, она нежится в нем и как будто бы сама излучает мерцание: цветущая апельсиновая роща играет голубыми искрами. После трудового дня рыбаки спят, они здесь ночуют семьями; и теперь мы скользим меж темных фигур, распростертых на сетях и циновках, шагаем через груды цветных вязаных колпаков и пестрых штанов мужчин и черных платьев женщин и их смешных шляп-цилиндров с нелепыми вязаными нашлепками наверху. Не раздеваясь, входим в черную теплую воду, раздвигаем руками светящиеся струи и бесшумно плывем на другую сторону средь розовых лепестков, упавших с деревьев. На этой стороне никого нет. Только луна и мы… Только наша молодая любовь… Спеша и волнуясь, мы срываем с себя мокрую ткань и вытягиваемся на сухой и теплой гальке. Отлив. Ласковое море невнятно лепечет нам слова благословения. Чтобы продлить мгновения сладостной муки, мы лежим на спине совершенно неподвижно, молча, не касаясь друг друга — лежим, дрожа от нетерпения, счастливые и благодарные…
Словно издалека слышу голоса — это идет на вечерний прием в амбулаторию смена врачей и фельдшеров.
— Вы к Дагмар? Она ушла купаться! — заглушая эти неясные голоса, приветливо говорит мне супруга пастора, у которого я брал уроки норвежского языка, чтобы объяснить властям причину моего пребывания в этом малодоступном северном фьорде, а заодно и почаще встречаться с его дочерью. И так уж случилось, что вместо гостиницы рядом с пристанью ноги понесли меня в другую сторону, к выходу в океан, — туда, откуда доносился глухой рев прибоя: там обычно купалась фрекен Дагмар.
Наступал вечер. Между высокими стенами скал вверху виднелась узкая полоска бледного неба, зеленая вода тяжело волновалась у моих ног. Было тихо и пусто, и придавленный суровым величием Севера, я шел и шел, пока вдруг не остановился, пораженный открывшимся зрелищем.
Тесная расщелина фьорда в этом месте делала крутой поворот на запад, к безмерно широкому седому океану, за бесконечные валы которого уже до половины опустилось раскаленное докрасна холодное солнце. Пурпурный свет косо скользил по вспененным гребням волн, они казались яркорозовыми и розовым пьедесталом выглядела гранитная глыба, торчавшая из воды. На ней стояла нагая девушка и отжимала из розовых волос холодную воду, искрившуюся меж ее пальцами, как расплавленное золото.
Вокруг грозно и мощно вздымались серые стены скал, внизу злобно кипела и переливалась прозрачная зеленая вода. Это было угрюмое и темное царство Севера и в нем — маленькое чудо, розовая русалка, светящаяся подобно задорному огоньку радости и надежды…
Так прошло еще двое суток. По-прежнему врачи деликатно протискивались туда и сюда, участливо поднимали свалившийся бушлат. Говорили: «Ого, какой горячий!» — и исчезали в темной мешанине наваленного барахла и скрюченных тел, а я притаился в этой суматохе и, не понимая этого, тихо умирал. Вот тогда, выждав время, когда все разошлись на работу, в балок прокрался Бисен Иржанович Ути-мисов, маленький казах с большой человеческой душой. Он заведовал терапевтической больницей. Кряхтя, он взвалил меня на спину да и поволок на гору, к себе. От тряски я очнулся и заметил, что опять играет яркий день и снег уже стаял; потом снова открыл глаза и увидел, что какой-то громадный темнолицый человек моет меня в горячей ванне. Позднее нашел себя лежащим в чистенькой комнатке; на тумбочке стояла банка из-под варенья и в ней бумажные цветы. И я вдруг вспомнил, как недавно красноречиво доказывал
Бисену, что лагерники не должны умирать под общий шум в переполненной палате, что в последние часы жизни человек имеет право на мир и покой. «Я тогда только говорил, а оборотистый Бисен уже успел привести эту мысль в исполнение. Гуманный человек! Умница!» Я спокойно улыбнулся и хотел было опять блаженно вытянуться на чистенькой койке, как вдруг услышал ругань, удары, грохот падающих тел и стульев. Дверь рванулась настежь, и здоровенный урка, Вова-Шимпанзе, ворвался в палату. Держась руками за дверь и отбиваясь ногами от санитаров, он сипел:
— Ты задираешь копыта, доктор… Так я тебе энту коробку шоколаду… принес… Для Машки держал, но теперь что уж! Жри напоследок… Это она сама прислала, Машка то есть… Хавай!
Вову-Шимпанзе с боем выволокли вон, попутно растоптавши коробку, а я минуту лежал, благодарно улыбаясь. И вдруг меня раскаленной иглой пронзила с головы до пят мысль: «Как это — “задираешь копыта”?!» Я задохнулся от ужаса. «Умираю! Конечно же, вот и цветы… Это — гуманная мертвецкая, моя собственная выдумка!» Я хотел закричать, вскочить, бежать куда-нибудь к людям, к жизни. Но потерял сознание и не почувствовал, как меня повезли в штабное третье отделение, в центральную больницу.
— Черт, струя гноя попала мне прямо в туфлю! — услышал я приятный женский голос. — Сейчас давление в плевре станет отрицательным. Он не выживет: случай очень запущенный!
Я чувствовал, что сижу, и чьи-то сильные руки держат меня за голову и плечи и выгибают спину колесом. «Меня оперируют по поводу гнойного плеврита», — подумал я. Окончательно пришел в себя уже в палате у большого окна.
Так началась приятнейшая пора выздоровления, когда тяжело больной чувствует себя именинником — радостно, приподнято и празднично. Ему хочется шалить, петь, он как будто по-новому видит синее небо и по-особому воспринимает солнечное тепло, а уж о человеческом тепле и говорить нечего.
Как-то в эти дни двери палаты торжественно распахнулись, и четыре санитара внесли большой фанерный ящик с конфетами, на крышке которого были написаны нелепые, но милые стихи — подарок друзей из первого отделения, в частности от моей боевой бригады. Я едва удержался от слез… Каждый вечер, отправляясь в Зеленый театр, Степа Медведев, крупный инженер, с которым я познакомился еще в бутырской тюрьме и сдружился в этапе, подходил к окну и, прижав нос к стеклу, долго молча улыбался и в удобный момент совал через форточку селедку, которую экономил от обеда: мне до боли хотелось чего-нибудь острого, и я отдавал больным мясные блюда за свежий зеленый салат, который считался у них никчемной травой. Да, да, — в заполярном лагере, в это страшное время, больным заключенным давали свежий зеленый салат! Его я медленно жевал и делал это всегда вечером, когда в открытое окно доносилась музыка. Что я думал при этом? Болезнь прошла и вернулся разум, я жевал свежие хрустящие листья под звуки далекого оркестра и не думал, а чувствовал, ощущал в себе жизнь, радость жизни вообще, — радость даже лагерного существования. «Если у меня есть грудь, чтобы пробивать себе дорогу в будущее, то имеется также и спина, на которой лежит мучительный и драгоценный груз прошлого, — думал я. — Прошлое не снято и не опровергнуто теперешним заключением: это две стороны моего жизненного опыта, они дополняют, а не исключают друг друга. Да здравствует жизнь!»
Палатой заведовала женщина-хирург моих лет, некрасивая, но очень славная, с мировой скорбью в черных глазах. Звали ее Хая Яковлевна. Когда я стал подниматься, мы подолгу беседовали, и я чувствовал, что между нами родилось и растет чувство внутренней связи, такое драгоценное здесь, в заполярном «лагере на правах тюрьмы».
— Мы слишком на виду, — сказала как-то Хая Яковлевна, отведя меня в укромный уголок. — Но после выздоровления вы получите инвалидность, и я устрою вас фельдшером при хирургическом отделении. Мы будем работать вместе. Я вас уберегу от инвалидного этапа в Красноярск: это пучина, в которой вы погибнете. Врачей здесь избыток, вы уже испортили себе карьеру — не заняли вакантной должности сразу после прибытия с этапом, пошли работать в тундру, вызвались на пикет, а потом и на штрафной лагпункт. Словом, наделали немало глупостей. Теперь исправьте положение. Работой я перегружать не буду, мы будем коротать время вдвоем! Соглашайтесь, проявите же хоть раз благоразумие!
Я не хотел сидеть в штабном отделении под чьим-то крылышком — слишком много еще осталось здесь неизведанного и неясного. Потом я мог бы перебраться в Дудинку или на Диксон: среди лагерников эти места считались более беспокойными и опасными, поэтому получить туда наряд было нетрудно, особенно если дать взятку нарядчику.
Чувство уверенности в себе, такое необычное в лагере, добавило мне сил, хотя на этот раз, как видно, сверх меры. Мне казалось, что я похож на резвого конька, выбежавшего из тесной конюшни на светлый лужок, где неплохо взбрыкнуть какое-нибудь коленце.
Я и взбрыкнул. Но поскользнулся и упал в пучину.
Приятный голос, который я услышал во время операции, принадлежал вольному врачу, начальнику больницы — красивой, статной женщине, похожей на породистую англичанку больше, чем добрый миллион обитательниц туманного Альбиона. Но имени ее и фамилии я теперь не помню, — ведь для меня и других она была только гражданином начальником. Я никогда не смог бы заговорить с ней после операции, если бы не начались длительные и тяжелые приступы сердцебиения: устранять их было трудно, тут все врачи больницы пробовали свое искусство и зачастую с плохими результатами. Хая Яковлевна доложила об этом начальнице, тем более что последняя оперировала меня и отвечала за мое выздоровление.
— Бьется, как птичка в клетке! — ласково говорил миловидный гражданин начальник, просунув узкую кисть под мою грубую рубаху с лагерными клеймами. — Пусть сердечко успокоится, а не то я унесу птичку с собой!
«Вот если я не умру, то попытаюсь унести твое!» — храбрился я, глядя на нее сквозь дымку полуобморочного состояния. Неожиданный случай помог протянуть руку к недозволенному.
Как-то раз в дверях палаты показался нарядчик и выкликнул мою фамилию.
— Поднимайся, ты, слышь! Живо! Шевелись!
В коридорчике был поставлен стул, рядом ожидал заключенный парикмахер с ящичком.
— Ты, больной, садись враз, а ты, мазило, поброй его, подстриги на вольный манер и попудруй, сбрызни, значит, разными духами. Понял? Пошевеливайся! Ну!
В лагере не положено ничего спрашивать: зачем? Все объяснится само собою. Потом нарядчик взял у санитара новенький синий халат и туфли и швырнул их мне.
— Жди начальницу. Она все объявит, понял?
Запахнувшись в синий халат и распространяя вокруг сладкое зловоние, я стоял в коридоре один, а в дверях справа и слева толпились врачи и больные.
Наконец ворвалась начальница.
— Я принесла вам удивительную весть! — вне себя от радостного возбуждения выпалила она прямо с порога. Сделала эффектную паузу, широко распахнула руки, будто готовясь заключить меня в объятия, и, торжественно отчеканивая каждый слог, закончила: — К вам приехала жена!
Я опять сел на стул и опустил голову. Жена? В Норильск! Такого здесь еще не бывало. Люди в дверях колыхнулись, как от ветра.
— Да, да, жена! Самая настоящая! Она остановится у меня, конечно. Начальство разрешило семь свиданий по три часа. Это официально. А неофициально мы решили так: в мой кабинет сейчас поставят две койки, и вы запретесь там вдвоем на неделю, а? Здорово?! Я уже выписала ей больничный паек! Все согласовано! За дело!
Санитары ринулись тащить в кабинет койки, сестра-хозяйка понеслась взбивать подушки и гладить одеяла, а я сидел на стуле и молчал, потому что человеку не дано говорить при свершении чуда. Больные замолкли на постелях, воцарилось молчание, нарушаемое только торопливой беготней обслуги.
Когда все было готово, начальница пригласила меня в кабинет.
— Ну как? На неделю вы оба здесь хозяева! Как я счастлива за нее, за вас и… за всех.
Она запнулась, потом быстро взглянула на дверь и пожала мне руку. В те годы за такие дела она могла получить десятку.
Уронив голову на руки, я сидел один в пустом кабинете. Потом раздались торопливые шаги… В это мгновение сердце бешено заколотилось. Начался сильнейший приступ: сердце рвалось навстречу.
Но вошел только нарядчик.
— Ты, слышь, вытряхивайся из показухи. Санитар, дай ему его барахло. Враз! Марш на койку в палату!
И странно — сердце вдруг заработало нормально: оно уже стало лагерным, оно не привыкло к чудесам.
Оказалось, что жена доехала до Красноярска и оттуда по телеграфу запросила разрешения прибыть в лагерь, а в тот же день в Дудинку с Большой Земли пришел пароход. Конечно, жена получила отказ и вернулась в Москву, и все потекло по-старому. Только начальница стала издали делать мне жест привета, а потом начала брать у меня уроки английского языка — так себе, между делом, на виду у всех, по десять-пятнадцать минут. О недоразумении с женой мы не говорили, все было сказано ее глазами, — грустными, полными немого протеста. Что-то накопилось в ней и искало выхода и поэтому я не особенно удивился, когда однажды во время урока, делая вид, что ищет что-то в словаре, она вдруг спросила по-английски с деланным равнодушием:
— Как вам дали такой срок?
Я улыбнулся.
— Как? Просто. Метровым отрезком железного троса с шарикоподшипником, приделанным к концу.
Она недоуменно раскрыла глаза. Я сделал вид, что показываю ей нужное слово в книге.
— Вы же сами видели два раздробленных ребра. Гнойный плеврит начался на почве травмы.
— И вы улыбаетесь?
— От гордости. Следователь говорил, что на моей спине он оставляет расписку. — Я передернулся от внутреннего напряжения. — А по-моему, это не что иное, как пропуск.
Два дня спустя она сидела в кресле у стола, я стоял у двери, прислонившись к косяку, — подходить ближе было опасно. Наготове у нас были пустые фразы и безразличное выражение лиц. Но пока что в комнате никого не было, и она глядела на меня снизу вверх, наклоняясь вперед. От волнения у нее дрожали губы.
— Я возвращаюсь к нашему разговору, помните? Вы получили пропуск в рай? Да? Вы верующий?
Я покачал головой.
— Это пропуск на трудный земной путь, который может привести меня и моих товарищей к бессмертию. Мученичества недостаточно. Нужно внутренне преодолеть его. Это — залог бессмертия: для нас создана возможность получить его через сохранение в себе Советского человека. В этих жестоких условиях. Вопреки усилиям начальства рассоветить нас.
— Каким образом?
— Через труд.
— Но ведь он здесь самый обычный. Тяжелый, конечно, но обычный. Рядом с заключенными работают вольняшки. Они тоже кандидаты в бессмертные?
— Нет. Мы работаем по-разному. Они — завербованная по договору рабочая сила. Им платят заполярные оклады. Мы — рабы, которые, однако, могут внутренне преодолеть рабство и стать гражданами. Наш труд — внутренне добровольный и радостный. За проволокой я могу быть более свободным, чем вы, гражданин начальник, и мне доступна та высокая радость, которая вам не дана. Это — победа в борьбе за все советское в себе. Против ужасов лагерного быта. Против опасности опуститься до состояния животного и забыть о Родине. Против страшного искушения ожесточиться и превратиться в зверя, то есть сознательно отвергнуть Родину!
Так начались разговоры на мучившие нас обоих темы. Теперь почти каждый день мы сидели среди людей, под их испытующими взглядами и беседовали, с трудом прикрыв страстный накал слов безразличием голоса, лица и жестов.
— Почему после приезда вы не явились в медсанчасть, а пошли в тундру? — спрашивала она, водя пальцем по строке учебника английского языка.
— Там опаснее и почетнее. Поле боя и госпиталь — оба нужны армии, но значимость их разная.
— Фантазия или слова?
Я перевернул страницу и показал ей цветную картинку.
— Стыдитесь. Вы рассуждаете, как расчетливая мещанка. Это не пустые слова, за них наши люди отдают в тундре здоровье и жизнь. И не фантазия, хотя наши заключенные врачи считают меня набитым дураком. Это — великая идея, которая хранит и ведет некоторых из нас. Мы выходим на работу с залогом бессмертия в груди. Тем, кто выдержит до конца, когда-нибудь поставят памятники.
И снова мы сидим вместе, на этот раз в канцелярии. Заключенный статистик щелкает на счетах. Начальница, прикрывая спиной тетрадку, рисует в ней домики и лошадок, я делаю вид, что диктую, иногда вставляя в английскую речь русские слова для вразумления опасного свидетеля — у него ушки на макушке, это стукач, его видели в домике кума (оперуполномоченного).
— Зачем вы вызвались на пикет и в Коларгон?
— Хотел осмотреть все закоулки моего дома: я помогал его строить и за него в ответе перед своей совестью. Отвечаю и за эту лагерную систему — я один из тех, кто поднимал руку на всех голосованиях не как трус и прохвост, а как честный гражданин. То, что я заблуждался — не меняет дела. Теперь я плачу по счету.
Она помолчала, видимо обдумывая мои слова. Эти мысли были для нее новыми, неожиданными и трудными.
— Вы хотели искупить свои ошибки страданием?
— Нет. Я хотел все узнать, выстрадать и сбросить ответственность со своих плеч. Внутренне освободиться от гнета. Это — единственный путь к самоочищению. Бочком, с заднего хода, отсюда чистенькими не выйти. Это дано только тем, кто на советской земле жил чужаком. Попавших в лагерь по ошибке здесь немало и страдают они зря. Пусть они и жмутся к тепленьким местам!
Потом встаю и деревянным голосом заканчиваю по-русски:
— На сегодня все, гражданин начальник! Разрешите идти?
Однажды сигнал к послеобеденному отдыху застал нас в дальнем углу больницы — в физиотерапевтическом отделении. Ушел последний больной вместе с фельдшером, в коридорах стало тихо. Начальница одела берет. Настала минута грустного расставания.
Я больше не мог сдерживаться.
«Теперь или никогда!» — вдруг неожиданно для себя самого решил я и встал. Сделал шаг вперед. Наши глаза встретились. Мгновения беззвучных вопросов и ответов. С трудом переводя дыхание, я шагнул еще ближе, на границу, к которой смеет подходить заключенный. Она прижала руки к груди, хотела что-то сказать и не смогла. Я сделал еще один шаг на границу, к которой может приблизиться воспитанный мужчина во время разговора с женщиной. Она побледнела и широко открыла глаза. Прошло мгновение, еще. Тогда я сделал последний шаг, не сводя взгляда с ее лица, просветленного печалью, нежностью и состраданием. В первый раз в лагере я видел такое лицо, полное скорби и любви, чистоты и милосердия. В нем не было ничего земного: это была страсть, но не низменная, а высокая и целомудренная. Я собрался с силами и, не прикасаясь к ней руками, легко губами коснулся ее губ.
— Ах, так вы таки здесь! — вяло протянула Хая Яковлевна, неожиданно отворив и сейчас же захлопнув дверь.
Это случилось в субботу. В воскресенье вольняшки не приходят, процедур нет, больные отдыхают. На рассвете я проснулся, сладко потянулся, предвкушая приятный день, и задумался о вчерашнем.
У меня не было никаких намерений — я только мысленно благодарил молодую женщину за возможность хоть на мгновение подняться выше обыденного. Я чувствовал себя чище.
В дверях неожиданно появился нарядчик.
— Эй, ты, — крикнул он мне. — Катись отселева! Давай без разговорчиков! Барахло уже здеся, стрелок ждет на вахте. Пойдешь на первый, на общие.
— Да, но Хая Яковлевна…
— Она тебя выписала с больницы и рабочую категорию всунула на прощание. Вали, ну!
На первом лагпункте меня направили не в балок, где жили медики, а в рабочий барак. День ушел на оформление в бригаду, на этот раз я стал маляром. Но поздно вечером меня вдруг вызвали в амбулаторию, Александр Михайлович встал и обнял меня за плечи.
— Когда вы без сознания лежали на спине у Бисена, я случайно проходил по зоне и пытался вырвать вас. Мы едва не подрались из-за вас над вашим телом! Позор! Как человек и врач я допустил возмутительную небрежность. Но ошибка осознана и мучительно пережита. Простите меня.
Мы пожали друг другу руки.
— Однако это не все. Вопреки рабочей категории, ошибочно данной вам Хаей Яковлевной, я сегодня с разрешения начальства вставил вашу фамилию в этапный список. — Он потряс меня за плечи. — Поздравляю, поздравляю! Кончилась для вас Большая Ночь, десятимесячная зима, тундра — все! Я искупил свою вину. Вы снова возвращаетесь в жизнь!
Ночью я перенес свои вещи в полуразвалившийся этапный барак и долго с порога смотрел на бледно-серое с розовыми тучками ночное небо. «Я уже чужой здесь, на Севере!» — думал я без радости: здесь оставались товарищи, живые и мертвые, оставалась тундра. И главное, — мой наставник и утешение, — завод, в котором отныне будет жить частица моего труда.
Колеса бюрократической машины вертятся не спеша. Потянулись короткие недели приятного заполярного лета, я опять устроился врачом на производстве и выходил в тундру, а колеса медленно, но безостановочно поворачивались, пока, наконец, в начале августа не начались срочные приготовления к этапу.
Пучина…
Теперь события, цепляясь одно за другое, неудержимо влекли меня к ее краю.
Этапы бывают разные.
«Вот я тебя запишу на этап, тогда узнаешь, с чем его кушают», — постоянно пугают заключенных начальники. И пугать есть чем: дальний этап сам по себе мучительное испытание, а если его назначение — Европейское Заполярье, Колыма, Норильск или другое место в том же роде, то, по существу, он является путешествием на тот свет. Но этап в обратном направлении — с Севера на Большую Землю — совсем другое дело: тут включение в список является путевкой в жизнь. Такой этап — счастливый, и попасть в него хотят все лагерники — и здоровые, и больные, и правдой, и неправдой. Словом, я тогда попал в счастливый этап и равнодушно лежал на койке среди радостно возбужденных пятисот счастливцев. Кругом меня цвели улыбки, люди вдруг подобрели, стали ласковее друг к другу, ходили, поднявши носы, и в очереди на сдачу хорошего рабочего обмундирования в обмен на дырявое барахло с гордостью бросали остающимся: «Мы из этапа!» — а те провожали оборванцев завистливыми взглядами и тяжело вздыхали.
Начала работать врачебно-трудовая экспертная комиссия — последний фильтр на пути к зимнему раю, каким всем казалась Красноярская пересылка. Мое дело было решенным, и я не переживал приступов мучительных сомнений и не метался в вихре самых фантастических параш (слухов): этап был последним в этом году и задержка на день-два могла вызвать его отмену до следующей весны — угрожал замерзнуть Енисей. Из моей рабочей бригады в этап попал молодой парень, похожий на русского доброго молодца — голубоглазый, с золотистой кудрявой бородкой (в баню он ходил редко — боялся конвоя и урок). Звали его Алешей. Сидел он за то, что когда-то был комсомольским вожаком на большом станкостроительном заводе и по поручению ребят устроил коллективную поездку за город на заводских грузовиках с двумя патефонами и большим кумачовым плакатом: «Спасибо товарищу Сталину за счастливую жизнь». За городом, в роще, устроили привал и решили перекусить, попеть и потанцевать. Алеша, надо полагать, бывший тогда любимцем всех девушек, на веточке большого дерева повесил над головами танцующих портрет того, кто даровал им счастье. Повесил, а веточка согнулась, и портрет упал под ноги танцующих. Повесил снова — и опять неудачно: тронул ветерок, веточка согнулась и портрет вождя народов во второй раз очутился под ногами. За это Алеша получил от Особого совещания червончик и, оставив молодую жену и новорожденного сына, отправился строить социалистический Норильск. Но долго трудиться ему не пришлось. Как-то наша бригада возвращалась с работы, и на городской улице проходила мимо застрявшей в сугробе машины с цистерной питьевой воды. Колонну остановили, и моя бригада получила приказ оказать водителю помощь. Алеша, как всегда, бросился первым, машину вытащили из обочины, но выплеснувшаяся вода замочила ему обе рукавицы. Мороз был около сорока. Пока мы медленно шли в общем строю, все десять мокрых пальцев отмерзли и были безжалостно ампутированы. Алеша послал домой телеграмму о несчастье, и в Красноярск приехала его жена с ребенком. Она добилась пересмотра дела и досрочного освобождения мужа по инвалидности. А пока добрый молодец, побледневший, но еще более красивый — как будто бы от горя стал синеглазее, — жался ко мне: я одевал и раздевал его, водил в уборную и кормил с ложечки.
Заложив руки за голову, мы вдвоем лежали рядом, молчали и наблюдали. Позднее к нам присоединился третий товарищ.
В Норильске тогда было несколько инвалидных бригад самоваров. Так называли людей, которые отваривали себе ступни ног, и саморубов — тех, кто рубил себе пальцы; это были люди с большими сроками и без нужных в лагере специальностей; для них общие работы означали неминуемую смерть. Имелась и проверенная опытом техника. Для этого на раскаленную печь ставился большой чайник воды и подогревался до бурного кипения. Затем самовар, обув казенный тесный носок грубой вязки, начинал медленно поливать стопу крутым кипятком, а потом медленно снимал тесный носок, толстая нить которого была хорошо пропитана кипятком и сохраняла высокую температуру. Этого времени оказывалось достаточно, чтобы надежно проварить свою ступню и обеспечить ее ампутацию. Пальцы рубили друг другу на правой руке, оставляя два — первый и второй или первый и пятый: работать двумя пальцами нельзя, а воровать — вполне можно. Раз я присутствовал на рубке кисти в порядке наказания, по решению суда честных воров.
— Вы дохтур? — спросил меня в амбулатории подросток, какие в лагерях часто находятся в услужении у известных паханов в качестве шестерки. — Метеор приказал вам взять сумку скорой помощи и идти со мной: будет дело.
Шестерка повел меня между бараков на край зоны, к дровяному складу. Голубел зимний полдень. Между высокими штабелями на лиловом снегу четко рисовались темные фигуры.
— Кто? — властно, начальнически крикнули впереди.
— Свои, Метеор. Это дохтур с амбулатории.
— Доктор, подойдите ближе и приготовьте жгут и бинты. Помните: вы ничего не видели и не слышали. Договорились?
— Да.
— Премного благодарен. Пожалуйста, не курите — свет заметен издали.
Минута молчания. На лиловом снегу мне видно каждое движение черных фигур.
— Ну? — вдруг грозно рычит Метеор.
Одна маленькая фигурка отделяется, становится на цыпочки, берет с высокого штабеля несколько поленьев, не спеша выбирает наиболее подходящее и ставит его на снег стоймя. Вынимает из-за пояса топор, кладет руку на чурбак. Медленно замахивается. Но топор клонится книзу, точно в нем пуд веса.
— Ну?! — опять рычит Метеор.
Тогда осужденный шумно вздыхает, отчаянно замахивается и с остервенением бьет себя топором по руке. Удар нанесен неточно, — я вижу, как отрубленная кисть болтается на раненой руке, которую самоказненный поднял вверх и сжимает другой рукой, чтобы унять кровотечение.
— Теперь медицина вступает в свои права, доктор, — угрюмо цедит сквозь зубы Метеор. — Окажите помощь человеку, который в темноте сам себе случайно повредил руку. Пусть не бегает воровать дрова! Вы все поняли, надеюсь? Всего! Спасибо!
Я перетянул предплечье, ножницами отрезал кисть, взял ее за холодный скрюченный палец (для сдачи в морг), и мы направились в амбулаторию: саморуб мелкой рысцой трусил рядом и счастливо захлебывался словами, как человек, у которого главная неприятность уже позади.
Этот однорукий теперь тоже лег со мной рядом, как и Алеша. Кличкой его стала «Рука», в честь той, которую он проиграл в карты Метеору: «Рука» оказался страстным картежником. Это был мелкий жулик-одиночка, шпана.
На пятьсот этапников приходилось девять женщин — все контрики. Ехали они особой группой, отдельно от мужчин, с которыми жили вместе в одних лагерных отделениях. Мужчины нашего этапа распадались на обычные лагерные группы примерно так: человек сорок урок, то есть бандитов, злостных хулиганов и профессиональных убийц, объединенных принадлежностью к блатному миру; человек полтораста бытовиков, то есть людей, отбывавших срок за случайные преступления, совершенные из ревности, в нетрезвом виде или по халатности, непрофессиональные воры, непреднамеренные убийцы, алкоголики, случайные насильники и правонарушители; остальные триста этапников были по тогдашней терминологии врагами народа или контриками. Эти три численно неравные группы отображали обычный в те годы состав населения лагеря еще и в другом смысле: придавленные горем и внутренне надломленные непонятной несправедливостью контрики были, как обычно, немногословны, погружены в себя и внешне ко всему равнодушны: культурная речь на культурные темы в бараке звучала редко и вполголоса. Бытовики являлись безликой и бесхребетной массой, меньшая часть которой тяготела к контрикам, а большая — к уркам. Последние, как всегда, были в меньшинстве, но как всегда, задавали тон: их уверенные, бодрые и властные голоса и речь, пересыпанная сквернословием и жаргонными словечками, покрывала все другие разговоры, и казалось, что в этапе едет триста урок и сорок контриков с добавлением безликой массы бытовиков.
То там, то сям вспыхивали ссоры и крики: это больные урки и их друзья из других бараков рвали из рук больных контриков и бытовиков лучшие куски пищи или отнимали теплую одежду, присланную им из дома, — носки, белье, свитера, рукавицы. Сопротивляться было совершенно бесполезно.
Урки были вооружены бритвами и ножами, за них горой стояла самоохрана из заключенных, которую командование набирало только из тех же самых урок, и, самое главное, надзиратели. Урки считались тяжелым наследием капитализма, жертвами царизма и прочих обстоятельств — это была официальная точка зрения. А неофициально, прикрываясь ею, надзиратели вели оживленную торговлю с социально близким элементом — за бесценок скупали все отнятое или украденное и снабжали урок деньгами, табаком, а при случае и водкой. Ведь если бы не было возможности сбыть добычу, то ненужной оказалась бы и сама эта добыча! Такая смычка активного преступного элемента с низовыми звеньями лагерной охраны и была тем злом, которое искажало подлинно гуманное лицо советской лагерной системы с ее медсанчастью, культурно-просветительной работой, клубами с радио и театральными и концертными постановками, живой связью письмами и посылками между заключенными и их семьями, охраной детей и подростков, помощью женщинам вообще и беременным в частности. Эти принципы, определенные где-то далеко, в центре, Коммунистической партией, по пути на окраины процеживались жадными пальцами урок и надзирателей так, что сквозь эту решетку, более мерзкую и жесткую, чем лагерный забор, до рядового заключенного доходило мало, то есть точнее то, что у него не смогли или не успели отнять.
Само собой разумеется, что среди надзирателей и начальников были честные, высоконравственные люди. Но таких было мало, и не они делали погоду: отметить приятное исключение всегда следует, но обязательно с сохранением пропорции между светом и тенью. Этапники получили деньги на дорогу из дома и в порядке накопления из заработка, в зонах имелись неплохие ларьки, и отъезжающие по возможности запасались всем необходимым: поэтому в этапном бараке было что грабить, и крики стояли день и ночь — урки торопились разгрузить этап до ухода за зону.
Был и еще один психологический момент, определивший такое неравное соотношение сил, — разница в отношении к заключению. Для урок лагерь был свой естественный, если так можно выразиться, родной дом, где они чувствовали себя хозяевами, имеющими право распоряжаться. За забор, на свободу, они выходили редко и на короткое время — в приятный отпуск для развлечения или в деловую командировку, чтоб пограбить. В лагерь возвращались, как к себе домой. Когда приходил этап, их всегда ожидала у ворот шумная и радостная встреча с братухами. А контрики и бытовики рассматривали свое пребывание в лагере как временное и случайное, в загоне из колючей проволоки чувствовали себя гостями и жили только воспоминаниями о воле. Между бытовиками и тогдашними контриками была только одна разница — первые понимали, что заслужили законное наказание и поэтому внутренне воспринимали его спокойно, тогда как вторые терзались непониманием причин своего несчастья и его кричащей несправедливостью: для них это было политическое и нравственное крушение, уничтожение в них того внутреннего мира, который у бытовиков оставался нетронутым.
И, наконец, последнее: урки на воле родственных связей не имеют, их марухи живут в лагерях, и, получив на воле очередной срок, преступник-рецидивист не без радостного волнения возвращается к своим близким. Семьи бытовиков после ареста провинившегося члена остаются в целости и ждут его возвращения. Семьи же контриков в те годы истреблялись с корнем — жены и родители выгонялись с работы, выселялись из квартир, детям закрывалась дорога к получению образования. Для не арестованной жены оставался один путь к спасению — замужество за кого угодно, лишь бы поскорее изменить адрес и фамилию. Но жена осужденного врага народа зачастую получала без суда, по решению «тройки» НКВД, литерную статью (вне уголовного кодекса) — КР (контрреволюционерка) — срок пять лет, или ЧС (член семьи врага народа) — срок десять лет. В таких случаях оказавшиеся бездомными маленькие дети заключались в особые детские колонии для беспризорных, а с двенадцати лет — в общие лагеря, где помещались, из-за отсутствия в их приговоре 58-й статьи (контрреволюция), в наиболее опасные в моральном отношении бараки: мальчики — к ворам и убийцам, девочки — к проституткам и воровкам. Даже в тогдашнем Норильском лагере, в еще неосвоенном Заполярье, томились дети от двенадцати лет. Я никогда не забуду одной сцены.
Зимой, в полярную вьюжную ночь, после приема, когда больные и врачи разошлись по баракам и жизнь в лагере замерла, я закончил уборку и составление списков больных для нарядчика и побрел меж темных бараков в контору, окна которой ярко светились сквозь кружившийся снег. По дороге наткнулся на странную фигуру, похожую на невысокий столбик. Я взял ее за плечо, вывел в полосу света. Вгляделся: голый мальчик, облепленный снегом. Он не дрожал: замерзание уже прошло эту фазу.
— Ты что здесь делаешь? Заблудился? Из какого барака?
Мальчик с трудом разжал рот и еле слышно сказал, как во сне:
— Дяденька, я нарочно замерзаю… Бросьте… меня… Я хочу… умереть…
Я перекинул его через плечо и поднес к бараку, открыл дверь и сдал дневальному. Мальчик был из Киева, сын крупного партийного работника, арестованного вместе с женой. Отца, надо полагать, расстреляли, мать потерялась в лагерях, мальчик жил один, без посылок, без писем.
Таковы были контрики-дети. Теперь о контриках-отцах. Помню еще одну норильскую сцену.
Это произошло в начале зимы тридцать девятого года, вскоре после моего прибытия в Норильск. В синем сумраке утра бригады стояли черным мощным потоком, пока застывшим в полной неподвижности, но уже готовым прорваться и ринуться вперед. Площадка у ворот и головная часть колонны освещалась сильными электролампами. До начала развода осталась минута-две. Неожиданно заключенный из числа прибывшего накануне из Дудинки пополнения сорвал с лица маску и крикнул:
— Эй, ребята, есть здесь кто из Ростова?
Впереди меня кто-то ответил:
— Есть.
И назвал себя.
— Ваня! Брат! Милый…
— Приготовиться! — скомандовал начальник лагеря, и бригадиры повторили это слово — оно прошло по рядам и замерло вдали.
— Ваня, нас отправляют куда-то дальше! Может, не увидимся! Слушай! Твоя жена Валя повесилась, Вовку и Танюшку забрали в колонию. Ваши переехали из Москвы к нам после твоего ареста! Они…
— Марш! Первая, вперед!
Бригада тронулась бегом. На снегу образовалось пустое место, сверху ярко освещенное прожекторными лампами. Из первого ряда, шатаясь, вышла черная фигура. Взмахнула руками… И повалилась в снег.
— Вторая, вперед!
— Третья, вперед!
— Четвертая!
Неудержимый поток прорвался: черная лавина зашевелилась в темноте. В круг яркого света маршевым шагом врывалась одна бригада, десятая, двадцатая, бесконечные ряды вбегали, прыгали через лежащего и скрывались в воротах. Вбегали… Прыгали… Скрывались… Вбегали… Прыгали… Скрывались…
Таковы были взрослые контрики лагерного Норильска тех лет.
Упавший выжил. У него был глубокий спастический обморок и шок. Он стал инвалидом и теперь попал в наш счастливый этап. Фамилию его сейчас не могу вспомнить. Это был кандидат исторических наук, полковник, начальник большой военной библиотеки. Человек приятный, умный. С ним во время этапа я сдружился, наши споры оказали мне помощь в становлении моего понимания событий.
— А ты что здесь делаешь, Шимп? — закричал я с нар, когда в толпе видных урок в барак ввалился Вова-Шимпанзе.
— Все, доктор! Еду начинать новую жизнь! Здесь уже перековался в доску! — ответил Шимп, моргая красными веками без ресниц. — Сейчас ты сам увидишь нашу медицину! Учись, тебе полезно.
По профессии Шимп был бандитом и многократным убийцей, но помимо деловой стороны, так сказать, в частной жизни — добродушным существом с низким лбом, длинными могучими руками и короткими кривыми ножками, словом, человекоподобной обезьяной, говорившей на блатном жаргоне и отнюдь не лишенной сообразительности и даже некоторых человекоподобных чувств. Шимп был безнадежно влюблен в первую красавицу Норильлага тех лет Машку-Бомбу. Будучи бесконвойником и всегда имея деньги, он заказал ее акварельный портрет, покупал ей сласти, пудру, краску для губ и щек и брал у меня уроки хорошего тона. В частности, он зазубрил из какой-то книжки красивую речь — признание в любви. Но ничего не помогало. Машка водила щедрого поклонника за нос, и пока что всю эту зиму Шимп утешался безотказными услугами другой Машки — толстой, чисто вымытой свиньи с ярко-розовыми ляжками и пышным красным бантом, сделанным из украденного в вольном клубе боевого плаката. На свинарнике Машка до того привыкла к уркам, что при звуках хриплого мата уже сама поворачивалась к ним задом.
В этапном бараке Шимп приступил к подготовке. Глядя на проданный из больницы за пять коробок «Казбека» четкий отпечаток рентгеновского снимка туберкулезного легкого, один из туберкулезников художественно разрисовал ему богатырскую грудь наполитанью — ртутной мазью от лобковых вшей: она дает рентгенологу рисунок, очень похожий на туберкулез. Одновременно в зад вводился кусочек чеснока — он обеспечивал нужную температуру по вечерам. В старых ватных брюках были устроены два хранилища для пробирок — перед врачами, стыдливо отвернувшись, Шимп мочился в поданную ему пустую пробирку и тут же заменял ее принесенной в штанах другой пробиркой с мочей туберкулезника, а полученную укладывал в дырку на место принесенной. Освещение в амбулаторной приемной плохое, народа много, толчея, гам, больные помогали друг другу, отвлекая внимание врачей вопросами, и Шимп удачно прошел все осмотры и проверки, за исключением самой главной и трудной: предстояло на виду у комиссии дать мокроту.
Лёжа на нарах, мы — Алеша, «Рука» и я — наблюдали всю эту процедуру.
Вот Шимп аккуратно отсчитал пятьдесят рублей и вручает их шедшему в этап туберкулезнику. Тот пересчитывает два раза, потом хрипит:
— Ладно. В порядке. Ставай здеся на коленки.
Шимп становится, бледнеет, зажмуривает глаза и раскрывает рот. Туберкулезник начинает откашливаться: в его груди что-то обрывается, клокочет, переливается.
— Здорово как! — восхищаются зрители. — Это, брат, без обмана — дохлик что надо! Правильный товар сдают начальнички!
Вдруг больной наклоняется вперед и вываливает ком в рот Шимпа. Тот вздрагивает, открывает обезумевшие глазки, из которых бегут крупные слезы, хочет встать и бежать в амбулаторию. И не может: это сверх его сил. Рвотный толчок заставляет выплюнуть купленную мокроту на пол.
— Шимп! В амбулаторию! Комиссия ждет! — кричит из дверей санитар.
Шимп рукавами утирает слезы и пот и жалобно хнычет. Потом встряхивает головой и с видом отчаянной решимости опять становится на колени, закрывает глаза и раскрывает рот. Проходит минута, Шимп открывает глаза.
— Ну, что же ты, гад?
Умирающий насмешливо улыбается, тяжело поднимает тощую руку и сует Шимпу кукиш.
— А деньги? Давай опять пятьдесят рублеві Здеся бесплатно плююся я, а тебе за плевок положено платить! Понял?
Зрители хохочут: здорово дохлик разыграл Шимпа!
Вова вынимает деньги, и всё повторяется снова. Но в момент, когда мокрота получена, и насмерть побелевший Шимп опять делает рвотное движение, два уркача вонзают ему под ногти грязные иголки. Этот отвлекающий прием действует: с выпученными глазами Вова летит в дверь.
Счастливый этап ему обеспечен!
Двадцать первое августа сорокового года. Холодный рассвет. Ледяной ветер крутит мелкие сухие снежинки. На черное поле близ железнодорожного состава выведены и посажены на мерзлую землю пятьсот этапников — безногих, безруких, туберкулезников, тридцать два душевнобольных, приведенных прямо из изолятора, несколько ослепших, сотни полторы раздутых сердечников. Все одеты в дырявые лохмотья, все без вещей: их добро уже погружено на платформы. Они сидят на корточках и издали похожи на кучки навоза, с начала зимы вывезенного на поле добрым хозяином. Тишина нарушается кашлем, стонами, подвыванием ветра и лаем сторожевых псов, рвущихся с цепочек конвойных солдат. Идет бесконечная проверка документов и людей. Час за часом. Сидя на земле, продрогшие больные водят синими носами то вправо, то влево, и тоскливо наблюдают, как медленно уменьшается гора конвертов на столах лагерного начальства и как она растет на столах конвоя. Вот взят последний конверт. Вызов. Хриплый ответ — фамилия, имя, отчество, год рождения, статья, срок, начало срока, конец срока.
Всё.
Люди поворачивают головы к железнодорожным путям. Около открытых платформ движение: солдаты лезут на них и еще раз осматривают. Сейчас начнется посадка.
В этот момент к этапу подъезжает всадник. Закрывая лицо от режущего ветра, он кричит:
— Эй, заключенные! Я начальник оперчекистского отдела. Задаю вопрос. Этап, слушай! Есть у кого претензии?
Всадник дергает поводья, и лошадка крутится меж рядов серых куч навоза.
Молчание.
Мгновенная мысль меня пронизывает: возможность задать вопрос Судьбе! Это случается в жизни не часто!
Я поднимаюсь и сквозь ветер кричу:
— Есть! У меня претензия!
Пятьсот голов поворачиваются в мою сторону. Начальник дает шпоры и скачет ко мне. Вот он уже надо мной, наезжает лошадью:
— Ну, чего тебе?
Сотни людей напрягают уши. Кашель и стоны стихают.
— Я хочу остаться в Норильске и строить завод. Я врач и по состоянию здоровья годен для такой работы.
Целую минуту пораженный начальник смотрит на меня с высоты, потом низко наклоняется и говорит негромко:
— Вы с ума сошли?! Вам дается жизнь, тепло, свет! А Вы… Эх… Радуйтесь, что попали в такой счастливый этап! Радуйтесь!
Дает шпоры и скачет прочь.
«Ответ Сфинкса получен, — думаю я. — Теперь все сделано — и за, и против. Эдип у края пучины и ему остается только сверкнуть задницей и скрыться в волнах!»
Год назад нас везли в Норильск в солнечный прохладный день. Мне было не холодно, — лондонский костюм и швейцарская спортивная куртка делали свое дело; вдобавок на плечи я набросил вывезенный из Шотландии плед. На середине пути мы разошлись с встречным поездом: на платформах лежали оборванные люди, плоские, бесформенные и безликие. Казалось, везут небрежно накиданный мусор. На разъезде оба состава остановились рядом.
— Кто вы? — крикнул я тем, кто был на ближайшей платформе.
Одна тощая фигура поднялась. Она была похожа на художественно сделанное пугало для птиц. Покачиваясь и неуверенно балансируя палками рук, фигура с серой лепешкой вместо лица долго беззвучно смеялась беззубым ртом, потом сипло каркнула:
— Мы были такими, как вы, а вы будете такими, как мы…
Пугало шлепнулось в общую кучу, но с усилием подняло лицо-лепешку над бортом платформы, просипело «Ха-ха!» и окончательно растворилось в груде мусора. Лязгнули вагоны, поезда тронулись и разошлись.
Теперь и мы возвращались такими же переработанными, размолотыми в муку для удобрения тучных полей Родины.
Берег Енисея. Солнечный, холодный и ветреный день. К этапу подходит молодцеватый розовомордый парень в белом полушубке и ремнях. Это — начальник конвоя.
— Заключенные, слушай предупреждение. Сейчас вас посадят в баржу, которую катер поведет на буксире в Красноярск. Когда вы войдете в трюм, двери будут заперты и запломбированы. При первом признаке неповиновения баржа будет отцеплена и потоплена вместе с этапом. Все слышали меня?
Глухое движение по рядам.
— Слышали…
— Всё поняли?
— Поняли…
Женщин запирают в маленькую надстройку на корме, мужчин спускают в большой трюм на носу. Мельком я вижу на палубе отъезжающих стрелков, их жен и детей, запас дров и провизии, большую кухню в специально выстроенной будке. Но разглядывать некогда, моя очередь. Переступаю через край трюмного люка, вхожу на скользкий трап и спускаюсь в душную тьму. Потом сзади слышу крик:
— Все вошли, товарищ начальник!
И лязг запираемых дверей.
С Норильском кончено. Начинается счастливый этап.
Теперь совершенно явственно я слышу роковой рев пучины. Я вступил в нее… Подхвачен течением…
И, наконец, стремительно несусь в Неизвестное…