Глава 4. День. Превращение четвертое и последнее
В приемной затопали кованые сапоги, что-то грузно плюхнулось на пол, послышались грубые голоса. Кто-то без стука рванул дверь настежь.
— Я — начальник конвоя. Примите больного из внутренней тюрьмы. Распишитесь!
Я лежал тогда в этой центральной больнице после операции и добровольно помогал медперсоналу.
Взглянув на фамилию больного, бросился было к нему, но посмотрел и отшатнулся.
На полу сидел рослый молодой мужчина в одном белье. Он был весь какой-то круглый и серый. Стриженая голова с одутловатым лицом напоминала шар, бочкообразное тело распирало серую рваную рубаху, толстые руки и ноги лезли из рукавов и кальсон. Больной сидел совершенно неподвижно, бессмысленно глядя вперед небесно-голубыми глазами.
— Фамилия, имя, отчество?
Новичок не шевельнулся, даже не повел на вопрос глазами.
Ну? — санитар потряс его за плечо. — Ты слышишь меня?
Молчание. Пухлый серый человек смотрит перед собой, не слыша и не видя нас. Его нет. Он далеко. Над ним сомкнулись серые волны забвения, он наконец счастлив: милосердие дало ему отдых в форме бессмыслия.
Месяца два Володя сидел на постели, как большая бочка. Он ничего не просил; когда еда бывала вкусной, его бессовестно объедали соседи и санитары, но утром и вечером кто-нибудь все-таки совал в полураскрытый рот кусочек хлеба, и тогда больной автоматически жевал и глотал его. Одно было скверно — Володя не давал знать о своих естественных потребностях, а ворочать такую груду немого и скованного мяса было трудно. Однако время для всех было только сроком, оно висело на шее, как ненавистный груз, и поэтому в конце концов Володя и его горшок стали для всех развлечением, — кто здоровой рукой, кто боком, кто коленом, сопя, пыхтя и ругаясь, вся палата спускала его на пол и затем водворяла снова на постель. Потом возбужденные и потные больные стояли вокруг и приговаривали:
— Здоров, пухлый черт, ой здоров. Ну-ну. Чистая бочка… Слон, слон в правильном виде!
А Володя смотрел прямо перед собой небесно-голубыми глазами и молчал.
Потом все заметили, что больной стал худеть. Безобразно раздутое тело постепенно приобрело обычные формы, и однажды, обтирая Володю горячей водой, санитар сказал:
— А наша бочка-то, хлопцы, совсем вроде исчезла!
Все посмотрели — и разом послышались возгласы удивления: на чистой постели среди чахлых, согнутых фигур сидел прекрасно сложенный атлет, молодой, розовый, голубоглазый — сидел, как обнаженный бог, — неподвижный и далекий. Удивительно изменилось лицо — из бесформенного и бессмысленного оно незаметно стало мужественным и красивым.
Так вернулась одна часть Володи — его тело.
Очень тяжелым больным разрешалось раз-два в день покурить в палате. Кто-то в шутку, скрутив махорочку для дох-лика, сказал Володе:
— А может, и ты хочешь? Ну-ка, затянись! — и сунул закрутку ему в губы.
Все повернули головы и ждали, что будет. Сначала закрутка неподвижно торчала из полузакрытого рта. Потом Володя сомкнул губы, закашлялся, и какая-то тень мысли, слабый ее отблеск, промелькнула на неподвижном лице. И вдруг из носа показался дымок! Володя затянулся, поправил губами цигарку, затянулся опять, пожевал губами (закрутка неудобно лежала в губах и вот-вот должна была выпасть) и поднял руку.
Все захлопали в ладоши. «В статую вселяется дух!» — подумал я.
С тех пор какое-то выражение временами появлялось на неосмысленном лице. Если кто-то ронял жестяную миску, то Володя вздрагивал и слегка поворачивал голову на звук — устанавливались первые тончайшие нити связи между миром и человеком, который куда-то ушел из своего тела и теперь делал попытки вселиться в него обратно.
Володю стали водить в уборную и умывалку и приучили есть ложкой без чужой помощи. Он принимал закрутки и довольно ловко курил. Возвратились инстинкты и приобретенные автоматические движения, вернулся подсознательный человек, и теперь ему нужно было сделать еще один шаг, и тогда зажглось бы сознание — вторая часть «я».
Однажды вечером, перед отбоем, когда дохлики уже спали, а легкобольные молча дремали или готовились ко сну, большая крыса перебежала палату. Это было желанное развлечение. Дыру в полу заткнули, двери закрыли, и началась охота. Поняв опасность, животное заметалось, прыгая через палки и костыли больных и молниеносно перебегая большую комнату: пока больные неловко толкались в одном углу, крыса по диагонали летела в другой. Особенно шуметь не разрешалось: слышались только глухой шум, ругательства вполголоса и сопение.
И вдруг резко и звонко, на всю больницу, зазвенел крик Володи:
— Крысы! Крысы!! Крысы!!!
Он вскочил на постель с искаженным от ужаса лицом, поднял руки и кричал, топая ногами. В этом страшном вопле звучали безнадежный призыв и неописуемое отчаяние человека, который знает, что его никто не услышит.
Крысу немедленно загнали в дыру. Молча все смотрели на Володю; он сел на постель, закрыл лицо руками и зарыдал.
— Слез-то сколько накапал на простыню! С полстакана будет! — вздыхали больные. — И чего он спужался крысы? Тут, брат, что-то есть: не напрасно, видно, убивается.
Так Володя вернулся к нам и с этого вечера стал Владимиром Александровичем.
Жизнь познается благодаря контрастам и ими же украшается: только резкие противоположности делают ее похожей на яркий ковер, по которому шагает советский человек, — великий счастливец, которому выпало на долю трудиться и бороться на этой земле.
Летом в нашем «штабном» отделении открывался зеленый театр — эстрада с танцевальной площадкой. Каждый вечер там собирались сотни людей, пели и плясали цыгане, выступали самодеятельные и бывшие профессиональные артисты, гремел недурной оркестр, и танцевала молодежь — зека-зека по одному кругу, работавшие в штабе вольняшки — по другому. Строгие предписания режима в эти летние ночи не соблюдались — лагерь работал в три смены, желающих отдохнуть всегда было много, и музыка смолкала лишь далеко за полночь. Начальство мудро прикрывало один глаз: во-первых, отдых содействовал выполнению плана, а во-вторых, другого театра и оркестра в городе пока не было, и лагерь оставался общим культурным центром для всех этих затерянных в тундре людей, вольных и невольных.
Это был самый фантастический город в мире: он рос из снега и цветов на наших глазах, мелодии танго сливались с перекличкой часовых, поверх модных причесок дам в казенных бушлатах с желтой полосой на груди виднелись вышки с автоматчиками, вокруг театра, как дерзкий вызов Северу, толпились многоэтажные здания в лесах, а дальше — громада строящегося завода, млеющая в лучах полуночного солнца пестрая долина, кольцо голубых гор, а за ними — золотисто-зеленая гладь океана с медленно плывущими розоватыми ледяными полями.
Каким бы безнадежно серым ни казался вечер, как ни пугала бы непроглядным мраком ночь, каким бы зловещим багрянцем ни пылало утро, — все равно всегда в конце концов настает день — золотой, умиротворенный, разумный, трудовой. После мучительных шатаний я победил в себе растерянность вечера, тупое страдание ночи и злобное пробуждение физических и духовных сил утра: пройдя через три превращения, я постепенно стал возвращаться к тому, кем был, — к Советскому Человеку, но не прежнему, а к его старшему брату, более мудрому и уверенному в себе, знающему истинную цену добру и злу.
Зимой выходных дней хватало — их обеспечивал климат: при морозе свыше 40 градусов на работу не выводили. Но летом начальство спешило сделать как можно больше, и мы с весны не отдыхали вот уже месяц. Тем блаженней оказался отдых, совпавший с тихим и солнечным днем. Рабочие проснулись поздно и часам к одиннадцати выползли наружу, — погреться на солнышке. Вокруг больницы собралась толпа — черное кольцо растянувшихся на бушлатах тел, похожее на лежбище тюленей. Больница стояла на небольшом покатом пригорочке, и лежать здесь было сухо и удобно, да и обстановка была культурнее — можно заполучить обрывок газеты или замусоленную книгу, а главное — услышать культурную речь и самому принять участие в разговоре, который сладко и горько напоминал былые времена.
Я вынес на веранду столик и усадил перед собой Владимира Александровича — хотелось сделать тридцать первую запись в свою толстую тетрадь: я записывал биографии некоторых заключенных с сохранением стиля их рассказа — это напоминало научную работу и было нужно для выяснения основных вопросов, которые меня занимали: как жить? что делать? Из раскрытого окна палаты выглядывали санитар, — эвенк Коля Гаюльский, и лекарский помощник, — бывший командир краснознаменной дивизии, Андрей Тарасович; по краю веранды сидели плечом к плечу полусонные, размякшие на солнце рабочие; ниже и дальше уступами расстилался город, завод, сопки, играющая нежными красками тундра, и над всем этим повисло сбоку нежаркое и неяркое заполярное солнце.
— Ну, поехали! Сегодня ваша очередь начинать!
Я поставил остро отточенный карандаш на белый лист, пустота которого ждала и торопила.
Владимир Александрович поднял голову.
— Ладно, я начинаю. Записывайте. Я вырос в сибирской интеллигентной семье, получил высшее образование и стал преподавателем средней школы. С радостью принял назначение в один растущий городок к северу от Красноярска — там было все под рукой: книги и тайга, стихи и охота на медведей, любимая работа. Но главным для меня все же оставалось творчество в труде, радостное сознание своей полезности, своего деятельного участия во всенародном строительстве страны. Я никогда не думал о свободе, как здоровый человек не думает о воздухе, которым дышит: все мои желания жизнь немедленно исполняла. Чтобы еще теснее связать себя с ней и людьми, я добровольно стал во главе строительства Дворца культуры, общественной стройки, при которой здание воспринималось не как общая собственность, а как родное дитя. Совершенно естественно, что перед входом мы разбили садик и водрузили посреди него высокий пьедестал, а на нем — изваяние человека, которого считали вдохновителем своих достижений. Окончание многолетнего труда отметили торжественным собранием и ужином. Я сидел сначала в президиуме, потом во главе стола, много пил, однако отлучиться не мог. Даже после окончания ужина не сумел отделиться и вышел на площадь вместе со всем честным народом. Но удержаться дальше оказалось выше моих сил, и поэтому я незаметно юркнул в густую тень памятника: ночь была удивительно лунная, тень казалась черной. Я был навеселе, мне показалось, что меня никто не заметил. Однако это стало роковой ошибкой моей жизни: на следующий день меня арестовали. Статьи о святотатстве у нас нет, об оскорблении царствующего монарха — тоже. Как же быть? Следователь поколебался и квалифицировал мое преступление как антисоветскую агитацию. Мне угрожал суд особого совещания и петушок. На свое несчастье, я сбил следователя с толку указанием, что орган речи тут ни при чем, что я действовал другой частью тела. Мы долго бились вместе в поисках решения, но однажды он явился с успокоенным, просветленным лицом: выход был удачно найден. Я получил пятнадцать лет как террорист. Да-а, гордиться есть чем: я единственный в нашей стране террорист, у которого даже начальство не смогло отнять оружие — оно и сейчас при мне!
Кругом невесело засмеялись: здорово загнул! Некоторые пододвинулись ближе: каждый нес в сердце рану, и такие слова задевали всех за живое, получился как бы театр, где между говорящим со сцены и публикой сразу же установилась кровная связь.
— Заключение в северном режимном лагере я переношу легко. Но близость родной природы особенно тяжела. Эх, доктор, поверьте: лучше бы мне сидеть около Сочи или Ялты! Я здесь не могу поднять глаза: эти заснеженные горы, эта тундра кричат о безмерности катастрофы, об окончательности потери. Именно поэтому впервые в жизни я стал думать о свободе. Поймите как можно точнее мою мысль: меня тревожит совсем не лагерь, а неоправданность моего заключения. Если бы я убил или украл, то из естественно предопределенной мне среды, никогда не толкавшей к мысли о свободе, я был бы перенесен в такую же естественную среду, но только закономерно ухудшившуюся по моей собственной вине, и она тоже не вызывала бы размышлений. Но у меня нет вины, а значит, не может быть и наказания. Это только физическая гибель. Вот вчера вы рассказывали о Саше-Маше. А ведь с ней связаны не только вы, но и я, все мы, каждый, кто сейчас сидит рядом и слушает.
— Как так?
— Сейчас поймете. Эта девушка и ее судьба — типичный образец: случайный арест, случайная смерть. Она прошла через то, что уготовано всем нам, и в этом сходство: нелепость столкнула нас всех в бездну. Саша-Маша разбилась и погибла. Вы, как я вижу, смирились и даже, стыдно слышать, радуетесь своему поруганию, а я — сильный и гордый человек, я не захотел умирать на дне, как искалеченный раб: решил добыть освобождение сверхчеловеческим напряжением воли, чтобы жить или умереть свободным. И поднялся из бездны! Я впервые упился свободой, но не холодной, чужой, предопределенной, пожалованной мне истуканом на подставке, а своей, родной, выстраданной! Я опять стал свободным, доктор! В первый раз за тридцать шесть лет жизни я тридцать шесть дней прожил истинно свободным. Слышите?
По рядам слушателей прошел гул одобрения.
— Тише, товарищи. Я слышу, Владимир Александрович! Но еще не знаю, были ли вы действительно свободным. Вы подразумеваете свой второй побег? Расскажите все, как было, и давайте обсудим вопрос. Он совсем не так прост, как вам, видимо, кажется.
Коля принес говорившему кружку дрожжей. Но ее видели только мы: Владимира Александровича уже не было с нами, он ушел в прошлое, в свои воспоминания.
— После первого побега я был быстро пойман: доверчиво вошел в одинокий чум, и простодушный остяк обрадованно объяснил мне, что ему уже давно нужен топор, новое ружье и четыре больших ложки, а денег, мол, нет. Поэтому он торопливо оделся и исчез и вскоре вернулся с опером. Сдал меня, получил деньги и все кланялся мне в пояс и благодарно улыбался, пока меня уводили. Второй раз я прибыл сюда в прошлом году. Еще в этапе познакомился с молодым уркачом, Пашкой Гуриным. Он теперь комендантом. Знаете его?
Еще бы… Я знал Пашку и все остальное, но решил: рано, и отрицательно качнул головой. «Гад, каких мало», — громко сказал кто-то. «Тише!» — закричали другие. Я стукнул ладонью о стол, и рассказчик заговорил снова:
— Пашка несколько раз бежал из лагерей. Говорил, что любит свободу. Молодой парень, знаете, сильный такой, решительный. Опытный. Когда я понял, что раньше свободы никогда не искал, не любил и не ценил, а поэтому по-настоящему и не вкусил ее сладости, то решил бежать второй раз. Это легче сделать вдвоем, и мой выбор пал на Пашку. С весны мы начали готовиться и бежали в самом начале лета, когда просохли первые перемычки между лужами и озерами, и тундра стала хоть немного проходимой.
— Бежали со строительной площадки, конечно?
— Нет, они рванули из зоны! Я помню это дело! — крикнул один из слушающих.
— Да, из зоны. На рабочей площадке в конце рабочего дня, перед уходом смены в лагерь, при перекличке наше исчезновение было бы обнаружено, и погоня бросилась бы нам вслед прежде, чем мы успели бы уйти подальше. Мы перелезли через проволоку из зоны ночью, во время сильного дождя, предварительно оставив в бараке кое-какие следы, указывавшие, что решили пробираться по Енисею в Красноярск; на самом же деле выбрали наиболее трудное направление, юго-восточное: решили пересечь Путоранские горы и Волчью тундру, добраться до Моеро и сплавиться по Вилюю на Лену. Отсюда на восток никто не бежит — слишком трудно; поэтому-то нам побег и удался. Мы взяли котелок, спички, мыло, одеколон (вместо спирта для промывки ран), лески с крючками, нож. По паре новых ботинок. Две сумки еды! Еще зимой украли в штабе карту и вырезали из нее нужный кусок. Видите сами, — собрали все, что могли.
Первую ночь под дождем не шли, а бежали рысью, днем продолжали идти, но оглядывались во все стороны — боялись всадников с собаками и самолетов. На вторую ночь изнемогли — полезли в кусты, замаскировались и заснули счастливым сном. Это был мой первый отдых на воле.
Владимир Александрович улыбнулся, закрыл глаза и долго молчал. Так сидел он, спиной прислонившись к стене, опять погруженный в прошлое. Я тоже не произнес ни слова, потому что мой черед говорить был еще впереди. Слушатели свернули по закрутке и задымили.
— Началась моя свободная жизнь. Почва здесь всегда сырая, куда ни ступишь — из-под подошвы сочится вода. А где нет ни воды, ни травы — там торчат острые камни. Ботинки размокли и порвались быстро, и через неделю пришлось надеть новую пару, а предстояло идти километров восемьсот. Теперь я понимал, что смены хватит до половины пути. А что будет дальше? Босиком пройти четыреста километров по тундре нельзя, но я боялся говорить об этом с Пашкой. Потом кончились запасы пищи. Напрасно я убеждал Пашку экономить ее и обманывать чувство голода жеванием листьев и цветов — ничего не помогало. Сказалась низкая натура уголовника, не привыкшего к самообузданию и терпению. Пашка наедался досыта, а аппетит у здорового парня, целый день идущего по свежему воздуху, не мог быть плохим. Словом, запасы были прикончены быстрее, чем я рассчитывал, и еду теперь пришлось добывать охотой и рыбной ловлей. Скорость марша упала наполовину. Часами мы гонялись с камнями за раненой птицей или подстерегали рыбу с самодельными крючками. Плохо было и с сухим валежником для костра — откуда ему взяться в тундре ранним летом, когда вся зелень только наливается соками и бурно растет? Запас спичек таял на глазах. Я ел сырое мясо с отвращением, но внешне спокойно. Пашка кривлялся, ломался, заставлял себя упрашивать. Настал день, когда кончились спички, а с ними и кипяток. Наше существование стало трудным, а передвижение вперед — совсем медленным. Просыпаясь, мы начинали разговор не с Вилюя, а со жратвы, наши дружные беседы превратились в злобные наскоки Пашки и мои терпеливые попытки успокоить его, чтобы не раздуть неосторожным словом пожар открытой вражды, не погубить мою свободу из-за дикой несдержанности бандита. Изо всех сил я старался подавить голод и раздражение, отдавая Пашке лучшие куски, позволял ему спать больше, чем спал сам. Трудно мне было, доктор, ах как трудно! И все же растущие невзгоды сделали свое дело: Пашка стал вспоминать лагерь. Сначала изредка, потом часто, потом разговор о еде сменился воспоминаниями о потерянном рае.
— А сейчас наши за хлебом пошли! Идут из хлеборезки, а сука дневальный уже рвет с паечек наколки! — сладко щуря глаза и потягиваясь, говорил он утром.
— Как по-твоему, Володька, бригады уже получили обед? — оборачивался он ко мне днем, взглянув на солнце.
— Эх, наши сейчас залезут под сухие одеяла, выкурят по последней, самой желанной, да и дадут храпака до подъема! — злобно ворчал вечером, когда мы укладывались на ночлег.
Вы понимаете, доктор, это было признаком грозным. Я решил не бежать от неизбежного. К чему? Будь что будет! Вечером, готовясь на ночлег в мокрых колючих кустах, я собрался с силами и как можно спокойнее предложил Пашке одному повернуть обратно и возвратиться в лагерь. Мы оба как раз стояли на четвереньках. Он сверкнул на меня глазами, ощетинился и оскалил зубы — ну, как волк, доктор, совершенно как загнанный и припертый к стене волк. Зарычал:
— Сманул, падло, а теперь издеваешься? Куда я подамся один?
— За проволоку. К кормушке.
— А ты?
— Вперед. На Вилюй.
Он защелкал, заскрипел зубами.
— Не дойдешь, собака, фрайер дешевый!
— Дойду. Мне нужна свобода.
— А где она, твоя свобода?
— В смерти.
Пашка попятился задом на колючки и тихо завыл. Знаете, — так это тоскливо, бессильно… Злоба перешла сначала в страх, потом в отчаяние.
— Псих несчастный… — хныкал он, грязным кулаком утирая слезы. — Контрик… Правильно вас начальники калечат… Господи!
Так стояли мы на четвереньках в мокрых колючих кустах, одни в бескрайней пустыне, которая готовилась поглотить нас обоих. Было около полуночи, солнце закатилось на час-другой, серое бархатное безмолвие повисло над тундрой. Крестик на железной цепочке, висевшей у Пашки на шее, трясся мелкой, противной дрожью. Потом в поисках тепла, толкаемые ужасом одиночества, мы тесно-тесно прижались друг к другу и долго думали — один о теплой жизни в рабстве, другой — о холодной смерти на свободе. Эту ночь я запомнил хорошо, я не могу ее забыть, доктор, потому что когда проснулся, то увидел, что Пашка исчез. Он бросил меня, унеся с собой все средства к существованию: две пары ботинок, котелок, крючки. Все, все… Солнце поднималось, тундра лежала передо мной, розовая и теплая, как пробудившаяся красавица. Глубокие следы вели от моего укрытия вдаль. Я пригляделся. В легкой дымке маячил чум, темнело стадо оленей. Остяки прибыли ночью и теперь спали. Среди них, на мягкой сухой шкуре, плотно поужинав, мирно посапывал и Пашка…
Владимир Александрович положил локти на стол и закрыл лицо руками. Он опять ушел в прошлое. Я же, оберегая его, молчал и широко открытыми глазами смотрел в свое будущее — на город и завод, быстро строящиеся вот в той самой бесплодной и враждебной пустыне, о которой сейчас рассказывал беглец. Я смотрел на чудо, творимое советским человеком в извечном приюте смерти. Во имя жизни. Моей. Общей. Советской.
Это не были мечты. Передо мной было только то, что было. Здание больницы возвышалось над городом, и с веранды виднелись готовые и строящиеся дома, кое-где образовавшие подобие улиц и площадей, железнодорожная станция и узкоколейка, радиостанция с красным флагом на шесте, мощная теплоцентраль, бесчисленные гаражи, конная база и свинарник, склады и хранилища. Был солнечный день отдыха, но я легко представлял себе завтрашний солнечный рабочий день на вот этих близких и таких недоступных улицах: стучат и гремят строительные машины, тяжело гудит набирающий силы молодой завод, свистят гудки паровозов, черные колонны заключенных шагают с работы и на работу меж рядами штыков и собак, а рядом пестрые женщины идут с покупками, играют дети.
Как неподвижен воздух, как далеко разносятся звуки! Вот звонкий голос начальника конвоя около невидимой с веранды вахты кричит скороговоркой: «Шаг вправо, шаг влево считается побегом, конвой стреляет без предупреждения, слышали?» Потом пауза, и нестройный хор равнодушных голосов отвечает: «Слышали», и команда «Пошел!», и глухой топот тысячи ног, и веселое пение женщин, вешающих свежевыстиранное белье, мягкий голос из громкоговорителя: «Говорит Москва! Слушайте последние известия!», и близкий сиплый бас с вышки: «Стой, кто идет?», и другой, дальний: «Разводящий Петренко!», и беззаботное щебетание ребятишек и детские крики «Бум!», «Бум!», когда мальчишки, изображающие стрелков, картинно целятся и стреляют в девочек, а те, играя роль заключенных, покорно падают на теплую, душистую землю и лежа сосут леденцы и щурятся на бледное солнце. Да, теперь только это. Но жизнь не кончается ни сегодняшним, ни завтрашним днем, и без всякого усилия, не поднимаясь даже со стула, я видел перед собой другое — отчетливые и грандиозные контуры будущего. Я понимал, что большой город и завод будут, что они — наши, советские навеки, что жизнь победит смерть и что у меня на глазах вчера, сегодня и завтра совершается самая удивительная из четырех мистерий Севера — таинство творческого трудового дня: он преображает лагерника, этого одичавшего зверя, и возвращает ему образ человека, который будет самым человечным из всех людей на земле — Советским Человеком.
Я чувствовал в себе самом первые и неясные признаки его зарождения и сидел молча, тревожно и радостно ощущая в груди его шевеление, как беременная женщина чувствует в своем чреве первые движения желанного ребенка.
Какой торжественный, какой великолепный финал!
Через страдание к радости…
Ни один человек не проронил ни слова — все напряженно ждали. Владимир Александрович очнулся, вздохнул и, не отнимая рук от лица, заговорил снова:
— Вот тогда я и был поставлен перед необходимостью сделать последний и окончательный выбор — жизнь или свобода? Каждый побег сопряжен с риском, но ни один здоровый молодой человек не верит в свою гибель, и самые трагические слова о собственной гибели у него всегда остаются только словами; по-настоящему живой верит только в жизнь. Теперь, прячась в кустах и не отрываясь глядя на это жалкое человеческое жилье, на вдруг появившийся дымок, я понял, что игра в прятки кончилась и за произнесением приговора быстро последует его исполнение.
«Мое несчастье не дало ничего нового для понимания свободы, оно лишь обнажило ее сущность, — говорил я себе. — Свободы нет, и нужна она только тем, кто ее не имеет. Нельзя жить в свободе, потому что когда человек счастлив, то для него не существует потребности свободы, она ему просто не нужна, он о ней никогда не думает. В свободе не живут, к ней только бегут. Кто? Те, кто выброшен жизнью за порог. Вот я добегу до своей цели — устроюсь на работу, буду сыт, стану выполнять предопределенное и сверх того — придуманное мною самим, все потечет как раньше. Ну и что же? Я буду свободен? Нет. Я тогда снова забуду о свободе. В этом-то вся суть!
Свобода — это обман и мираж впереди, это источник порабощения удовлетворенными потребностями, это тончайшие сети, которыми с головы до пят опутан счастливец. Чтобы быть свободным, нужно перешагнуть через самого себя, раз и навсегда порвать веревочку, за которую жизнь ведет нас по проторенной дорожке. Встань, раб! Сделай над собой последнее усилие и отвергни жизнь — эту теплую, наполненную блохами шкуру вот в том жалком чуме! Между Пашкой и остяком осталось узенькое местечко и для тебя — ну, так что же? Отвергни соблазн! Встань и шагни через черту!»
Сквозь пальцы на лице беглец усмехнулся. Кому? Одни слушатели уже дремали, прикрыв лицо шапками, другие напряженно слушали, открыв рты или зажав между губами давно потухшие папиросы. Я думал: «Нет, я отвергаю эту усмешку, и моя жизнь не теплая шкура с блохами! Я не раб и не Остренко, не Пашка и не Владимир Александрович! Я — гражданин нашей Родины и люблю ее даже сквозь колючую проволоку. Частичка меня самого, через творческий, то есть добровольный и любимый, труд, здесь, в условиях заключения, воплощается в строительстве. Нет, нет, хорошо, что судьба уберегла меня от побега!
Эта земля — наша и моя тоже! Этот город наш и мой, и завод наш и мой! Я в них навеки! Я — бессмертен!»
— Трудно передать вам, доктор, — между тем говорил беглец, — состояние восторга, которое меня тогда охватило. Не заботясь ни о чем, я поднялся и зашагал на восток, навстречу восходящему солнцу. Теперь дойти до Вилюя стало невозможно — без обуви, снастей и товарища я мог идти только в никуда, а солнце и Вилюй стали лишь символом движения вперед. В горах размокшая кожа ног быстро покрылась ссадинами, потом ранами, и я смог передвигаться только после того, как оторвал от телогрейки рукава и засунул в них ступни ног. Как-то у ручья натолкнулся на медведя, лапой черпавшего рыбу: зверь долго глядел мне вслед, а я прошел мимо, даже не повернув к нему головы, — я уже не принадлежал этому миру. Рукава, надетые на ноги, тоже быстро протерлись, но голод погасил разум и притупил боль: я шел, повинуясь только инстинкту движения, шел, оставляя за собой кровавый след. Скоро на него набрели крысы, и вот начался бредовый сон наяву — медленное продвижение по горному склону во главе рыжего полчища крыс, которые прыгали вокруг, скрежетали зубами и нетерпеливо ждали, когда я, обессилев, упаду, и они заживо разорвут меня на мелкие кусочки. Но это был южный склон: к вечеру того же дня наметился спуск к Волчьей тундре. Опять блеснула вода, и крысы отстали. Их заменили цветы. От ярких красок у меня кружилась голова. Я шел по пестрому ковру, а за мной по пучкам махровых желтых маков, по волнам голубых и алых незабудок тащился кровавый след, ставший теперь широким и ярким; я медленно истекал кровью. И все же неудержимо, неотвратимо тащился вперед. Упаду на залитом солнцем пригорке и лежу без сознания. Сколько времени? Не знаю, я не думал об этом. Зачем мне было считать время… Сначала лежал недолго, но потом время бодрствования и движения начало сокращаться, а время забытья — увеличиваться. Я смог делать только шагов сто. Потом пятьдесят. Потом десять. Стал ползти, не поднимаясь на ноги. Открою глаза, оглянусь и говорю себе: «Воттам… Энцианы… Туда… Дотащусь… И… Все…» Но смерть не приходила, и мое движение не останавливалось.
Владимир Александрович перевел дух и приподнял на груди рубаху, как будто легкая ткань давила ему на сердце.
— Я понял, что умираю, но уже не мог открыть глаза от истощения и потери крови. Мысли путались и замирали. Все было кончено. Но внезапное сознание смерти так потрясло меня, так подхлестнуло силы, что сердце вдруг опять заколотилось, и мысли потекли быстро и плавно. Я не мог поднять веки, но сознание прояснилось. «Неужели это то, к чему я стремился? — подумал я. — Как странно… Как ничтожно… Как глупо! Ведь я мог бы добиться того же в тюрьме, сразу после ареста! Зачем же понадобилось так много страдать… А впрочем… Да нет, нет, не может быть: это не все! Это опять ошибка!» Я хотел закричать, сделал над собой отчаянное усилие и потерял сознание. На этот раз надолго: очнулся в тюрьме, после вливания крови и глюкозы. Ах, как все разрешилось просто: мимо летел самолет геологоразведки. Меня заметили. Подобрали.
— До обеда остался еще час. Время есть. Теперь буду говорить я. Но прежде чем ответить вам и начать спор, я прочту рассказ, надиктованный мне другим заключенным.
— Кем именно?
— Узнаете сами. Слушайте и понимайте — это тоже материал к нашей теме.
Я раскрыл тетрадь, нашел запись номер 12 и начал читать.
— Это — высокий, гибкий и ладно скроенный парень. Все в нем располагает: удалой клок белесых волос из-под сдвинутой на затылок армейской фуражки, синие глаза, большие и веселые, наглые и простодушные. Небрежные манеры духа-ря — то есть уголовника, который ничего и никого не боится и которому поэтому позволено все. Этакий синеглазый «добрый молодец», перенесенный из русской сказки в советский лагерь, Иван-царевич, смышленый и отважный, но без Жар-птицы и царевны.
Было далеко за полночь. Я дежурил, он вошел в кабинет, не снимая фуражки, не постучавшись и без разрешения, стальным прутом брезгливо смахнул в сторону книги, истории болезни и больничные документы и присел на край стола. Небрежно закурил душистую, очень дорогую папиросу. Сплюнул на печку, снисходительно усмехнулся.
Владимир Александрович напрягся, сжал кулаки и перегнулся через стол, выдвинул вперед тяжелую челюсть. Это была стойка пса, учуявшего зверя.
— Пашка Гурин?!
— Он самый. Да вы успокойтесь и слушайте! Волноваться нечего: это не помогает делу. Лучше сядьте и закурите, Владимир Александрович! А я продолжаю…
— Вот ты говорил, слышь, доктор, — начал добрый молодец, — что давно хочешь наколоть у меня научный материал для книжки. Что ж, проблема эффективная! Сейчас время у нас обоих есть — давай. Я дам тебе наводочку лучше не надо! Ну, ты готов? Скреби!
Он мечтательно поднял к потолку синие очи.
— Стало быть, пару лет назад я отбывал срок на Алдане. Импульсивная была работа: отбивать руду в золотых шахтах. Приходилось упираться рогами правильно, и я с одним братухой надумал оттедова оборваться. Толика Карзубого ты не встречал, доктор? Высокий такой, рябой? Значит, он и есть. Человек законный. Честный вор. Мы оборвались гладко и на Лене, стало быть, с одного склада смыли формы энкаведешников, а бухалы у нас были и липовые документы тоже — мы их получили в одном шалмане. Вот это мы с Толиком на левой моторке и отправились по Лене шерудить как приемщики золота от трестовых старателей. Выбирали, конечно, мелкоту, наколка у нас имелась точная. Все было организовано культурно и благородно: мы высаживались, фрайеры нам сразу брали под козырек, без слов сдавали золотишко, мы обратно под козырь, мол, «благодарим, трудитесь, дорогие товарищи! Товарищ Сталин про вас помнит!» — и тук-тук-тук дальше! Чисто работали, импульсивно до невозможности. Собрали килов по пяти и оборвались в час, до шухера. В том же упомянутом малиннике дали нам новую наводку: в Красноярске, мол, живет один старый еврей, человек верный, скупает золотишко. Мы рванули туда, рыжую мазуту энтому фрайеру предъявили по форме, а когда он принес деньги, мы его вот так, доктор, — кряк! (Тут Пашка весело крякнул, задорно подмигнул мне одним глазом и стукнул выставленным большим пальцем о стол.) Мы его сделали начисто, а с его деньгами и нашими мешочками мотанулись в Омск, повторить цирковой номер еще раз. Здесь, конечно, фрайернулись, завалились довольно эффективно! Меня в Омске судили и дали новый срок, перебросили на Алдан, судили и всунули добавок, в Красноярске еще раз судили и подвесили опять и, наконец, погнали сюда. Срок, слышь, доктор, получили эффективный, и я решил никак не сидеть и оборваться при первой же невозможности. Жили зека-зека тогда в палатках, узкоколейка только начала действовать. Как-то ночью на погрузке вагонов мы бросили жребий, и я вытянул крест. Чую — удача, святой крест не подведет! Подобрали подходящий ящик, какой-то гадский мотор затырили в снег, а меня воры заколотили и отправили в Дудинку. Там я выдавил крышку, вылез из вагона и подмешался к разгрузочной бригаде — бригадир был наш, законный вор. Здешние гады, стало быть, подняли шумок, но меня не нашли — не рюхнулись, падлы, что я схоронился за проволоку! Зона там большая, этапов много, люди все новые и мало друг другу известные, да и ночь все покрывает. Расчет был верный, понял? Наши там, как полагается, на руководящих высотах в хлеборезке, на кухне, в конторе. Через списки у нарядчика я нашел всех фрайеров, которые должны были освободиться весной к началу навигации. Выбрал одного, на меня будто схожего. Подлег к нему под бочок и стал брать на крючок — угощал хлебцем и всем, что мне давали наши с кухни, таскал энтому гаду валенки в сушилку и обратно и так дальше, понимай сам, доктор. Растаял мой фрайер, эффективно растаял: стал звать братком и завел разговоры о себе, о своей семье, о деревне — повело его, значит, на откровенность. Он болтает, а я слушаю да переспрашиваю, запоминаю да втихаря записываю все малости и как супружницу зовут, и как деточек, как дядей и тетей. Залез ему в самую душу очень правильно, стал вроде вторым этим упомянутым фрайером: что он, что я — одно! Понял? Постановочка получилась культурная! Наконец подошла обратно весна и его освобождение. Мой фрайер даже поздравление от жены и детей получил: «Радуемся, мол, и волнуемся! Шлем триста на дорогу!» Потеха, доктор, я говорю — натуральная потеха! Вот в энту самую ночь мы его вот так, доктор, — кряк! (Пашка весело крякнул, подмигнул и стукнул большим пальцем об стол.) Спрятали всухую, придушили значит, служитель из морга за три пайки и пачку махры ему сделал медицинское вскрытие, потроха перемешал и снова зашил по всем правилам науки. Законный получился товарищ мертвец, импульсивный до невозможности! Прямо как из больницы! Мы его, конечно, затуфтили в снег за моргом — весной, как снег стает, заключенные врачи тело найдут, будут искать бирку с ноги и номер в журнале, но ничего не сообразят и, чтоб не получить от начальства добавочки, тихонько сплавят припутавшегося фрайера за зону. Расчет классный! А я оделся в его барахло и лег на его место, а поутру подхватил сундучок и культурненько мотнулся в штаб. Начальничек это со мной за ручку, слышь, доктор, «как, мол, поживаете, товарищ?» И прочее. Натуральная умора! Цирк! А потом начал приклеиваться: «А как зовут супругу? Как деточек?» Начал ковырять и тут же бросил, — сам видит, гад, что я самый и есть этот вышеупомянутый фрайер. Так он сунул мне в лапу документы, литер и денежки: «Не скучайте, мол, товарищ, в пути-дороге!»
С первым рейсом я прибыл в Красноярск, явился в шалман и сдал документы: фрайер был красноярский, завалиться я мог каждую минуту. Наши обещали мне липу через час. Присел я это в парке на скамеечку, жду, стало быть. И вот же невезение: вдруг эффективно прилипает ко мне один мусор, маленький такой, щупленький, и требует паспорт. Я ему: «уйди, — говорю, — от греха, уйди, Бога ради! Тебе жить, мужик!» Он нет и нет. Я его, конечно, доктор, вот так — кряк! (Пашка опять весело крякнул, подмигнул и небрежно повторил жест) то есть начал эффективно убирать, но он, слышь, доктор, такой жилистый оказался, — чисто старый петух! Сбежались фрайеры, шумок получился правильный! Суд, конечно, всунули добавочек и опять же направили сюда. Прибыли мы в Дудинку и зашагали по пристани. А доски прибиты плохо и поставлены редко — работают ведь наши зека-зека, а стройматериалы воруют обратно наши начальники: одна доска под ногой у меня вертанулась, и я сквозанул в дыру. Но до воды не долетел: с размаху приземлился на поперечную балку! Этап протопал дальше, а я понизу выполз на берег. И тут же как раз пароход готовился на Красноярск! Ух, думаю, положение импульсивное до ужаса! Момент умственного воображения!! Гроза и гром в мозгу!!! Я стремглав налево — дверь в пивной открыта, на вешалке фуражка со звездочкой; смываю фуражку и стремглав направо, у сходней кучи барахла, женщины, дети. И лежит это на узле маленький ребятенок, спит, доктор, понял? Чистый ангелочек! Я его гребу и на трап! Матрос: «Ваш билет и документы!» Я: «У жены они, сейчас придет; дай дите устроить!» — и змеюсь дальше на палубу. Туда-сюда — спрятаться некуда, а мать на берегу уже заводит шумок. Я по запарке хоронюсь в уборную и начинаю дите затыривать в трубу. Не лезет, гадское падло! Не падает в воду и орет, как слон! А фрайера уже ищут, нюхают воздух на моих следах. Положение эффективное до невероятия! И ведь вот же, доктор, удача — только вытащил дите из трубы и маленько обчистил — дверь с петель, фрайера уже тянут ко мне когти! Понятно? Изувечили бы враз, звери, за это самое ихнее дите! Затерзали бы!
В наплыве чувств Пашка перевел дух и вытер пот со лба, с шеи, на которой, как у всякого урки, болтался крестик. Вздохнул с облегчением и томным, вялым голосом начал говорить дальше:
— Да, было дело, доктор… Чистейший ужас… Однако что же дальше? Ну, прибыл сюда. Наступила весна, потянуло на волю: я человек гордый, несмирительный. И тут подвернулся один недоделанный фрайер, мы с ним вместе ехали с этапом и в бараке лежали рядом. Бормочет с утра до вечера: «Свобода! Свобода!» И подбил меня этот псих бежать вместе.
Владимир Александрович опять наклонился через стол.
— Ну? Скорее читайте!
— Подбил он меня податься прямиком через тундру на Вилюй и сплавиться на вышеупомянутую Лену. Я доверился — он, обратно, образованный, — говорит, что учитель. Сибиряк. Места здешние знает. Об чем толковище? Оборвались мы удачно, рванули правильно, но дальше возник у нас раскол: я искал жизни и свободы, а этот псих — гибели и смерти. Понял, доктор? Свобода ему, стало быть, была не нужна, потому свободные бывают только живые, а мертвым зачем она, свобода? Однако помирать звериной смертью в подобной дикости меня, обратно, не устраивало никак, это уже эффективный факт. Я ошибся по всей линии и теперь решил поправить дело. Однажды на нас набрели остяки. Вышеуказанный псих спал. Я прихватил всю мазуту и мотнулся к живым людям — тут у нас и получился развилок. Этого чудика позднее заметили с самолета и доставили сюда, а я пошел дальше, своей рукой добывать себе свободу, — ведь задарма она нашему брату не выдается!
К чуму я подзмеился втихую и залег в траве за камнем. Наколол топор и оленьи ремни. Смыл их и стал ждать. Вот под утро вылупился из чума сонный остяк. В пустыне эта зверюга уверена, что никого нет, — ковыляет себе и шаров как следует не хочет открыть. Я его с лета убрал (Пашка улыбнулся и сделал кокетливый жест пальцем) — кряк! И все дело! Потом вышла молодайка, жена того, первого. В чуме заголосило дите. «Других, видно, нет», — думаю себе. Подскочил, связал бабу оленьими ремнями и внес в чум. Она, конечно, напугалась, зажмурилась, психует. Я зверя зарыл и следы замыл, вскипятил воду, вымыл дите. Подушил одеколоном из наших остатков. Накормил, напоил. Убрал в чуме. Постирал тряпье, подшил. Накормил бабу. Затем присел к ней и объясняю: «Твоего мужа, мол, нет, он ушел на небо, теперь я твой мужик. Будем жить вместе, моя ненаглядная!» Она эффективно молчит. «Ничего, думаю, время у меня есть!» Так провозился цельные три дня — кормил и поил бабу и дите, ухаживал. Хозяйство все сияет, вещи в порядке. Сам оделся в остяцкие кожи, работаю. Раз вечером вывожу ее наружу, спрашиваю: «Что, мол, делать со скотом?» Знаками, конечно. Она увидела, что страшное место опять вроде не страшное, муж исчез с концами, а жить, обратно, надо, ребенок чистенький и сытый, и согласилась она за оленями ходить. Закивала, захлопотала, а ночью я доиграл свое дело, как полагается, чумазое это чучело осталось довольно. Так мы и зажили втроем. Представляешь, доктор? Картина импульсивная, скажи? Через месяц я ей говорю: «Пойдем, дорогая женушка, вот туда, там есть река Вилюй, знаешь?» Она кивает, соглашается. Мы снялись и помаленьку поползли со стадом на юго-восток, — она-то у меня стала беременной. И ведь нацелились так удачно! Раз вечером кончаем переход, глядь — открывается река. Чумазая улыбается: «Энто, мол, и есть Вилюй, милый мой распрекрасный муженек!» Я решил идти вдоль берега до первого жилья, а потом ее и ребенка убрать (снова светлая улыбка и тот же игривый жест пальцем) — кряк! И все тут, стадо разогнать и сплавиться вниз — там начнутся обжитые места. Эх, но ведь какая же гадкая судьба! Утром того дня, когда я решил действовать, потому что наколол за лесом дымок, лежу, обдумываю дело, — как и с чего начать, — и слышу голоса. Спрашивают по-русски мою бабу, где ее хозяин. Она отвечает: «там, мол, в чуме». И враз из-под полога дыбится на меня синяя фуражка. Я это накрылся, вроде заболел, кашляю со всех сил, да чекист уже все наколол с маху, от удовольствия ржет: «Эй, синеглазый блондин, не стесняйся, — враз выздоравливай и вылазь! А то я сам лечить буду!»
Привезли меня сюда на самолете, судили, добавили и сразу на штрафной, бить бутовый камень. «Значит, смерть!» — соображаю. Привезли туда. Дали напарника. Каждое утро мы должны расколоть ледовую покрышку метра в полтора толщиной и потом десять часов колоть гранит: один держит стальной клин, другой бьет кувалдой. Вижу — и вправду смерть неминуема. «А где же справедливость, жизнь и свобода? Или я не человек?» — думаю. Бросили мы колотушки: жребий вышел на меня. Я лег в ковш на санях, ребята забросали меня льдом и щебнем и повезли на свалку. Но при выезде из рабочей зоны стрелок взял в руки стальной щуп, вот как этот, смотри, доктор, и начал проверять ковш и проткнул мне ногу в двух местах. Я не крикнул, но когда возок тронулся, при свете фонаря он заметил на снегу кровь за санями. Меня вытащили и понесли в больницу. Я, несмотря ни на что, выжил… От злости, доктор! Послал за начальником. Тот пришел. Я поднял руки, смеюсь: «Сдаюсь, говорю, начальничек, сдаюсь! Празднуй победу: принимай меня в суки!»
И вот я стал комендантом. Все честные воры меня импульсивно проиграли. Я ожидаю смерть отовсюду. За каждым углом. Из каждой двери. Каждый день. Минуту. Секунду. Но и я готов: в каждом кармане по ножу, в руках щуп. Видишь, доктор? Острие какое, пощупай? Начальство дало сторожевого пса, он со мной день и ночь. Воры готовы, и я готов. Будь что будет!
Я записал его рассказ слово в слово, внимательно перечитал, кое-где исправил. Он молча курил и ждал.
— У меня к тебе четыре вопроса, Пашка. Первый: откуда у тебя такой вихор и военная форма? Ведь мы все стриженые и одетые в телогрейки?
Он недоуменно повел плечом.
— Вопросик! Откуда? Да от самого опера: я его верный слуга, он мне и разрешил. Мы живем во как (он сложил два пальца в переплетенные колечки), понял? Вася-Вася! Ну, волосы есть еще у профессора Остренко, видел? Он тоже в штатском. По разрешению опера он даже деньги из лагеря семье переводит, и немало.
— Значит, и Остренко работает у опера?
— А то как же: опер думает, что этим он держит профессора на крючке, а профессор делает оперовой бабе аборты и думает обратно. Дошло? Профессор — битый фрайер, на-блатыканный, не такой недобиток, как ты, доктор.
— Ладно, я понял. Вопрос второй: как тебя не шлепнули начальники?
Пашка недоуменно раскрыл глаза и развел руками.
— А чего меня шлепать? Я не контрик! К твоему сведению, слышь, доктор, я беспризорник рабоче-крестьянского происхождения! Прочувствуй и пойми! У нас здесь не Англия: там за смерть полагается смерть; но там же феодализм и империализм, а у нас социалистическая гуманность! Ты вот враг народа, доктор, а я — социально близкий элемент, меня не трожь! Я наши законы назубок знаю, слава Богу! У нас есть предельный срок за мокрое дело, и если он у меня уже имеется, то за каждого нового фрайера мне добавляют до нормы, понял? Чем скорее я этого фрайера делаю, тем добавок меньше, тем он мне дешевле выходит! Импульсивная комбинация?
— Вполне, Пашка! Теперь третий вопрос: ты несколько раз говорил об убитых тобой людях, и всегда так это, знаешь, с улыбочкой, со смешком. И словечки у тебя были для них особые, будто бы ты подразумевал неодушевленные вещи — «спрятал», «пришил», «убрал». Выходило очень просто: улыбнешься и ткнешь пальцем о стол — и все. Казалось, ты равнодушен к человеческой жизни и смерти. Словом, блатной герой, духарик! Но вот ты заговорил об угрозе твоей собственной жизни и, — я вижу вдруг! — твое лицо изменилось, и сразу появились человеческие слова — «изувечили», «затерзали». Тебя даже пот прошиб от одного воспоминания! Так ведь?
Синие глаза простодушно заморгали. Пашка опять развел руками.
— А то как же, доктор! Эффективный вопрос! Я же человек или нет? Как по-твоему?
— А те?
— Фрайеры. Ты подумай, доктор, ну, пойми же хорошенько: я человек, вор, хотя теперь и посучился. Мне жить. А те все и ты тоже — фрайеры. Овцы. Вы существуете, чтоб мы вас стригли и калечили. Человека убить не положено, и вор никогда, слышь, доктор, никогда не убьет другого вора, у нас за это по закону немедленная казнь. Этого нельзя делать, доктор, это выходит не по-человечески. Ну, вроде — грешно! Понял? А овец же не убивают, правда? Их стригут, колют и едят, — импульсивно и эффективно! Это — в законе, это — положено!
Я записал его ответ и снова спросил:
— А чем же отличаются фрайеры от людей?
— Вот чудак! Очень просто: свободой и несвободой. Человеку положена свобода: жить в свое удовольствие, как только он сам сможет его себе обеспечить. Ему все разрешается, и руки у него для этого свободны. Фрайер с детства тем и занят, чтобы покрепче себя связать, руки и ноги себе опутать. Сам не сумеет, так других зовет на подмогу, — фрайеры законы для себя все вместе устанавливают. Им ничего не положено по их же желанию: они так нагрузились законами, что и подняться на ноги не могут, так на коленях и живут. Одно слово — фрайеры! Овечье племя!
Я записал ответ.
— Однако, Пашка, разойтись вашему брату тоже нигде не удается, и в конечном итоге именно вы, честные воры и суки, никогда не пользуетесь свободой и для вас такой загон из колючей проволоки — родной дом? Правда?
Пашка прищурился и долго молча смотрел на меня сверху вниз. Потом заговорил, разгораясь все больше и больше, всплеснул руками, вырвал изо рта папиросу, скомкал ее и швырнул за спину, к печке, и все говорил, говорил, словно пророк, видящий незримую землю обетованную.
Он просветлел, стал очень красив в эти минуты.
— Ты вот сказал, что мы, воры, которым на земле в натуре положена свобода, нигде, то есть эффективно нигде не можем жить по-человечески. Врешь, доктор! Во многих странах, конечно, нельзя жить, где разные коммунизмы и прочие фрайерские выдумки свободных людей заедают. Но в Америке можно! Вот Америка — это страна свободы! Понял? А? Молчишь? Там оружие продается везде без разрешения, люди живут богато, носят одно импортное заграничное барахло, паспортов и прописок никаких нет, там фрайеры наших советских бумажек не получают, а одни только доллары, и воры держат в руках целые города. Чикаго, например, слышал? Ну? Ну?! Молчишь? То-то! Вот там и есть импульсивная свобода! И полиция там ворами подкуплена, да что полиция: адвокаты куплены, сенаторы, губернаторы! Слова-то какие, слышь, это просто музыка в натуре, а не слова: се-на-то-ры, гу-бер-на-то-ры! А у нас? Кого покупать? Где? Если здеся и сената даже нету, а одни советы? Куды же податься? Доктор, скажи? А в советах одни доярки и свинарки?! Их же не купишь, эта говядина не понимает ничего в жизни! Свинарю зачем свобода? Ему нужен свинарник, падлу, чтоб его зарезали! Конечно, Советский Союз — не Америка, доктор, и ты эффективно прав: здесь вольный человек ничего и не получит, как только загон из колючей проволоки! Эх, гадская житуха! Одолели фрайера и со всякими своими Марксами!
Заели! Житухи — никакой! И человек, — несмирительный который в натуре американец, которому по природе положена свобода, он борется за нее, и все напрасно: он импульсивно загибается! Эффективно задирает копыта!! Он погибает!!!
Пашка выбросил правую руку высоко в воздух и минуту стоял так, весьма напоминая памятник Свободы у входа в Нью-Йоркскую гавань. Потом обмяк, шумно вздохнул и рухнул на стул: он был в полном изнеможении после такого взрыва чувств.
Я дал ему время прийти в себя, потом сказал:
— Теперь, Пашка, я хочу спросить тебя о главном. Все, что ты сказал, это кожура. Я хочу добраться до сердцевины. Мне нужна косточка.
Пашка поднял голову.
— Что это такое?
— Философия. Человеческие дела всегда имеют единый смысл, потому что в их основе обязательно лежит какая-то одна идея. Она и является косточкой, которую я хочу вылущить из твоего рассказа. Ты понял меня?
— Понял! — кивнул головой Пашка и задумался.
Я ждал. Вдруг он поднял голову.
— Я тебе уже говорил, доктор, что пару лет назад отбывал срок на Алдане. Местность там горная, леса. Раз на заготовках я эффективно обвалился в горный поток, по которому мы сплавляли лес. Ухватился за бревно. Плыву. Зову на помощь. Никого. А впереди, слышу, водопад — гудит все сильнее и сильнее. «Гибель, — соображаю, — надвигается!» Значит, надо принимать импульсивные меры. И точно: ручей принес меня и бревно в небольшую котловину вроде чаши. По ней вкруг ходят бревна и по очереди выскакивают в расщелину и падают куда-то вниз. Я обернулся это разок, но мое бревно в расщелину не попало, туда угодило другое, оно крутилось рядом. Ага! Заметано! Я это явление, конечно, учитываю и начинаю к себе подтягивать другое бревно. Обнимаю его, как сердечного друга, оно взаправду было мне тогда милее любого человека на свете. Нас несет вкруговую по чаше, я это братское бревно выдвигаю все вперед, все дальше и в момент, когда нас подтягивает к расщелине, толкаю его, падло, вместо себя в пропасть. А меня проносит дальше! Так я приноровился и держался на плаву, пока не подоспела помощь. Понял? Вот тебе и вся косточка!
Он встал, сочно сплюнул, потянулся и ткнул ногой пса.
— Пора отчаливать, Барс! А ты, доктор, засеки философию: когда жизнь подтягивает тебя к пропасти — толкай туда другого! В жизни всегда имей возле себя друга, чтобы толкнуть его вместо себя в дыру!
Он гордо закинул голову, блеснул синими глазами и вышел.
Владимир Александрович облокотился было о стол, но вдруг вздрогнул и отодвинулся. Я засмеялся.
— Да, да, именно там сидел на краю стола Пашка, натуральный американец!
— Этакая отпетая сволочь.
— Конечно. Но отодвигаетесь вы напрасно: бегство прямехонько вело вас на Пашкин путь, в советскую Америку — в блатной мир.
— Как это?
— Просто: если бы побег удался и вы оба добрались бы до Лены, то он срочно связался бы с уголовным подпольем, получил бы липовый паспорт и занялся бы работой по своей единственной профессии — грабежами и убийствами. А вы, недоделанный фрайер? Сунулись бы на советскую работу там вас и сцапали бы: документов у вас нет, место последнего жительства вы указать не можете, справки с последнего места работы не имеете. Куда бы вы пристроились?
Беглец задумался и молчал.
— Тык-мык — и перед вами стала бы дилемма: или возвращаться в советскую жизнь, то есть в лагерь, или рвать с советской жизнью навсегда и окончательно и попросить Пашку ввести вас в шалман. Вы стали бы врагом всего того, что есть у нас большого и хорошего. А от уголовщины до контрреволюции — один шаг. Ведь Пашка — это профашист, как все уголовники, выключившиеся из советской жизни. Сегодня Пашка только мечтает об «Америке», а завтра — если подвернется возможность! — попытается воплотить свои мечты в жизнь. Это неизбежно: профашист — только личинка вредителя и врага, фашист — другая стадия развития, более высокая, — это уже сам вредитель и враг. Разве это непонятно? Я был Пашкой, по крайней мере, в теории. Это третье превращение: тело без головы, зверь! И как — теперь это смешно! — в своем больном сознании я вас, запутавшегося интеллигента, принимал за Пашку Гурина и сам хотел подражать вам и ему! Позор мне! Позор!
— Значит, выходит: через свободу к фашизму? А если бы я умер в тундре? Я бы умер свободным!
— Чепуха. Пашка развитее вас, Владимир Александрович! Он хорошо сказал: «Свобода нужна только живым, а мертвым зачем она?» Но это не все, это не совсем ясная формулировка, и Пашка ее развил дальше: «Я ушел к людям». Вот здесь и зарыта собака! Свобода — понятие социальное, вне человеческого общества ее не существует. Робинзон на необитаемом острове жил один, и свободным его назвать было нельзя. Понятие свободы и несвободы возникло только тогда, когда появился Пятница. В тундре вы умерли бы недоделанным фрайером, по терминологии Пашки, на Лене вы стали бы подлецом.
— Значит…
— Значит, надо было добровольно вернуться и найти в лагере свое маленькое, но очень ценное счастье.
— В миске баланды? Хе-хе…
— В строительстве завода и города! Не брыкайтесь, Владимир Александрович, не представляйтесь худшим, чем вы есть на самом деле. Конец вашего рассказа венчает его и вас: перед тем как окончательно потерять сознание, жизнь вырвала у вас признание ошибочности вашего поступка. Это залог будущего — вы не потерянный человек!
Беглец сидел молча, низко опустив голову. Все молчали, и каждый по-своему искал ответа: вопрос оказался мучительно близким каждому из слушателей.
— Это пустые слова, — сказал вдруг Владимир Александрович, поднял голову и посмотрел мне прямо в глаза. — Я говорю о счастье в лагере.
— Пустые для того, кто потерял в себе свою советскую сущность или вовсе не имел ее. Я вначале тоже думал о «крушении миросозерцания»! Но у меня оказалось только крушение чудесной, упоительной работы, а миросозерцание осталось: только сначала я растерялся, потом обессилел, не мог работать. А труд — это главное: он — для страны! Поняли — не для начальства, а для страны! Кто этого не понимает, тот трудится в лагере как раб. А начнет работать добровольно, по зову сердца, станет свободным творцом… Теперь я работаю и счастлив! Да, внимайте и дивитесь: я счастлив!
Долго Владимир Александрович исподлобья смотрел на меня. Губы его дрожали.
— Вы сумасшедший! — наконец проговорил он едва слышно.
— Нет!
— Тогда вы предатель! Вы еще не заходили в оперчекистский отдел с предложением услуг?
— Нет.
Мы молчали.
— Человек, который взобрался на гору трупов своих товарищей и заявляет, что он счастлив, — гад.
— Нет.
Мы молчали еще.
— Я все понял, — сказал наконец Владимир Александрович. — Вы — трус! Тварь, рожденная для клетки. Ну и сидите в ней. К черту! К черту!! Я дважды бежал из лагерей и убегу опять. Я не могу смириться с несправедливостью, это подло — сидеть в клетке и улыбаться, сложив руки христосиком!
Я вспомнил что-то и засмеялся.
— Недавно подхожу к уборной, — той, что за больничным складом, рядом с огневой дорожкой, а с вышки мне кричит стрелок, — знаете, долговязый такой, с кривым носом, он все сюда ходит с руками, у него экзема, — так вот он кричит: «Доктор, идите сюда, посмотрите на этого чурбана!» Подхожу: подальше спрятавшись от товарищей, на снегу, среди нечистот, стоит на коленях здоровенный пожилой человек, крестится и бьет поклоны! И знаете, кто это был? Хо-хо! Бригадир с электролитного цеха Зимин. В прошлом секретарь обкома! Это — ваш двойник, Владимир Александрович!
Беглец поднял печальные глаза.
— Что же здесь смешного? И при чем здесь я?
— Вы оба хорошо переносите местный климат, но в голове у вас не все в порядке: пока что у него работает тело без головы, а у вас безголовое тело бегает по тундре. Складывать руки нечего! Нужно работать!
Владимир Александрович криво улыбнулся:
На каждых лагерных воротах написано: «Только через честный труд заключенный может войти в семью трудящихся!»
Я потушил недокуренную папиросу. Поток мыслей переполнял меня.
— Ерунда! Милый мой беглец, когда-нибудь нам будут ставить памятники. Но не всем. Да, да, — далеко не всем! Памятники не за холод и плохое питание, не за болезни и смерть, и уж, конечно, не за труд — он ведь одинаков у заключенных и вольных, и работают они рядом. Мы не хотим, чтобы нас жалели, — мы ждем понимания сути нашего геройства: нас мучит холод наравне с вольнонаемными и голод наравне с уголовниками, но помимо этого и в тысячу раз злее денно и нощно нас истязает мысль о несправедливости нашего заключения!
— Правильно! Правильно! — подхватило несколько голосов. — Наши семьи за что страдают?
А я, увлекшись, кричал через стол:
— У нас дома, в самом начале драмы, а не в лагерях, совершено вопиющее нарушение человеческой веры в правду на земле, а все остальное — чепуха! Вы — мещанский запечный таракан, Владимир Александрович! Поймите: не Саша-Маша по ошибке зарезана ножом уголовника, а Мария Николаевна Гаюльская сознательно убита самопишущей ручкой юриста. Эту истину пора понять до конца! В этом и только в этом все дело! Не сказать так — значит, смазать суть и оттеснить Марию Николаевну от ее законного места в пантеоне славы! Потому что самое подлинное геройство тех, кому в должное время поставят памятники, именно в том заключается, что они перебороли в себе обиду, поднялись выше озлобления, не позволили себе сделаться врагами Родины, но, ежеминутно терпя жесточайшие унижения и оскорбления, собрались с духом и твердо себе сказали: «Мы — советские люди! Несмотря ни на что!»
— Ось вона, святая правда! — прочувствованно бросил из окна внимательно слушавший нас бывший комдив. Потом тряхнул головой и продолжал: А я, доктор, не согласен ни с вами, ни с Владимиром Александровичем: вы идете нашим палачам в услужение, а он бежит от них. Разве такое можно допускать? Из чего, я вас спрашиваю? Разве за это мы боролись в Первой Конной, чтобы нас потом в следовательских кабинетах мордовали насмерть? За что мы боролись, товарищи?
— За что боролись, на то и напоролись, — угрюмо ответил кто-то из рабочих.
Андрей Тарасович покраснел, и его спокойная речь вдруг перешла в крик.
— Хто це сказав?! Хто? Хай объявится и зараз мне це скаже в лицо! Щоб я ему мог плюнуть в очи! Мы боролись за советскую правду! За лучшую жизнь! Цею жизнь уже зачали строить! Но повылазили з якись дырок фашисты! Захватили власть в нашем государстве! Лучших сынов партии и рабочекрестьянского класса загоняють в могилу! Где легендарный комдив Криворучка? Убит легендарный Звездич!
В узком окне показались руки фельдшера. Я стал незаметно подниматься из-за стола.
— Пусти меня, Иван! Убери руки назад! — Андрей Тарасович рванул рубаху на груди. На губах у него показалась пена. — Вот она, легендарная грудь бойца Первой Конной! Дывытесь на раны! Ця от врангельцив! Ця от белополякив! А ця — от следователей! Сияют рядом на легендарной груди! Где правда?!
Андрей Тарасович захрипел, забился в сильных руках фельдшера. Лицо его побагровело.
— Штоб мы смирились та дывылись, як мучать наших героев?! Вперед! За советскую власть! Бей фашистов!
Я бросился к дверям. За окном уже послышалось падение тяжелого тела и судорожные удары каблуков об пол.
— Припадочный? — спросил кто-то из рабочих.
— Как начинает вспоминать про следователей — так сразу его падучая и вдарит, — авторитетно разъяснил один из больных. — Как дошел до легендарных героев — значит, пора его держать. В больнице мы его зовем Легендарным Санитаром. Хороший человек, обратно!
Припадки у Андрея Тарасовича всегда случались короткие, но жестокие: держать его приходилось пяти-шести человекам. Наконец судороги оборвались и сменились глубоким сном.
Я умылся и снова сел за столик на веранде. Все молча курили, угнетенные и подавленные.
— А замолкать нам нечего, братцы, — сказал я. — Печалью дела не исправишь. Давайте поведем беседу дальше. Вот у нас неожиданно выступил один бывший комдив. Давайте попросим сказать несколько слов второго. Товарищ Павлов, на минутку садитесь к столу! Ребята, бригадир Павлов — в прошлом командир дивизии военно-воздушных сил, из кадровых заводских рабочих, коммунист. Интересно послушать такого человека!
Павлов был не высок ростом и не широк в плечах, рыжеват, лицо в веснушках. Манера сидеть очень ровно, чуть выставив грудь, и глядеть на собеседника исподлобья, слегка наклонив голову вперед, делала его похожим на насторожившегося бычка. По прибытии в лагерь он вызвался работать в тундре и с тех пор оставался на стройке, отклоняя все предложения перевести его инженером в штаб. Договорившись с заключенным прорабом Протаповым, крупным инженером и большим умницей, Павлов подобрал себе помощников из физически сильных людей, и с тех пор его бригада всегда оставалась передовой и входила в число трех, обслуживаемых одним вольным учетчиком. Второй была моя, третьей — бригада деда Омельченко. Дед, румяный хохол с белой кудрявой бородой, походил на Николая Угодника; до ареста он был председателем зажиточного колхоза, а теперь сидел за то, что у него под полом чекисты совершенно случайно нашли склад оружия — обрезы, наганы, гранаты, много патронов. Он никого не выдал и ничего не сказал и теперь спокойно отбывал свою десятку как бытовик: колхоз раз в месяц присылал богатую посылку учетчику, и бригада Омельченко, не утруждая себя работой, числилась рядом с бригадой Павлова.
Я решил вести дело честно, не подбирая людей по знакомству, как Павлов, и не покупая фальшивые показатели, как Омельченко. Из тридцати человек у меня было два бытовика — молодой цирковой гимнаст, приволжский немец, сидевший за попытку изнасилования, и немолодой проворовавшийся завмаг из Одессы. Оба они без особого напряжения выполняли норму, а вечера посвящали клубу, художественной самодеятельности и женщинам. Шесть молодых урок тоже кое-как справлялись с заданиями. Остальные двадцать один человек были контриками, задавленными несправедливостью заключения и издевательствами урок. Они не выполняли нормы, и я сначала попытался подталкивать показатели личным трудом — десять часов без отдыха долбил вечную мерзлоту, хотя работать мне, как бригадиру, не полагалось, ломал три-четыре лома за смену и действительно натягивал нужные сто четыре процента, но потом сердце сдало, я отек и вышел из строя. Об этом опыте пребывания на переднем крае вспоминал без всякого восторга.
Павлов в упор глядел на меня из-под рыжих бровей и чуть-чуть улыбался.
— Я слушал весь разговор очень внимательно, доктор. И удивлялся. Видимо, на этот стул я попал по ошибке. У меня красивых драм в душе нет. Я не переживал ваших превращений и не способен на интеллигентские ошибки Владимира Александровича. Я — коммунист. Из рабочих. Все. Могу идти?
— Как идти? Вы же еще ничего не сказали!
Павлов усмехнулся.
— Напротив. Сказал все. Я — коммунист. Обязан работать для партии и советского народа. До ареста служил в авиации. Теперь строю завод. Как видите, ничего не изменилось. Все.
Он хотел встать.
— Да нет же, не все! Куда вы? Посидите! Что вы думаете о лагере?
— Будет время, и партия скажет свое полноценное слово о допускаемых теперь перегибах. Пока же мы слишком мало знаем. Но кое-что все же известно. В руководство пробрались карьеристы и шкурники, а не фашисты, как думает Легендарный Санитар. Их мало. Дрожа за свое положение, они в целях профилактики уничтожают тех, кто мог бы устранить их. Их страх — хороший признак. Они питаются достижениями советского строя, но неизбежно будут отстранены. Партия и советская власть остаются.
— Откуда ты взял этот страх, Павлов? — спросил долговязый лагерник, лежавший на солнце с закрытым газетой лицом. — Почему они не фашисты? Где доказательства, что они нас боятся?
Павлов встал и спокойно повел рукой вокруг — по городу, заводу, шахтам.
— Вот доказательства! Фашисты, захватив власть, стали бы подрывать основы нашей силы. А эти строят! Понял, наконец? В советских лагерях не выполняется вредной для партии и страны работы. Карьеристы вынуждены строить потому, что самый легкий способ удержаться у власти — не становиться поперек всенародного шествия. Иначе сметут! Раздавят! Вот они и тащатся на поводу у партийной массы, — другого у них выхода нет. Не мы у них в плену, а они у нас! Кучка примазавшихся палачей и прохвостов с головой потонула в советской системе и не в силах изменить ход истории. Мы растем, доктор. И мы еще сведем с ними счеты — тихо, без крика, по-деловому.
— Да здравствуют лагеря и бригадир Павлов! — с насмешкой крикнул кто-то из дальних рядов. — Ты отселева не побе-гишь, браток!
— Нет, милый, не побегу, если не прикажет партия. А если меня будут заставлять вредить, то мы, коммунисты, не побежим, а с ломами выйдем на врагов и умрем в неравном бою. А попробуй ваш брат выйти против теперешнего начальства, помни — лагерные коммунисты будут против вас. С вашим братом нам не по пути!
Павлов порозовел, тяжело задышал, пальцы его забегали по коленям. «Какие мы все издерганные люди, — подумал я. — И как больно эти вопросы берут нас за живое!»
— Главное в лагере — это отношение к труду. Он решает все, — резал Павлов, поворачивая голову то ко мне, то к тому, кто крикнул ему из черных рядов греющихся на солнце людей.
— Не все ли равно, где работать и в какой должности, — лишь бы работать и приносить побольше пользы. Вы не правы, доктор, осуждая меня за специальный подбор людей и за отказ от личной работы. Я — организатор практически полезного дела, а вы — идеалист, фантазер и экспериментатор. Родине нужны не красивые жесты, а результаты производительного труда. Чем больше, тем лучше, — по ним узнают человека. Месяц за месяцем моя бригада дает высокие показатели. Мы — честные строители. А вы — лопнули, как мыльный пузырь! Не обижайтесь! Разрешите идти?
Уже ложась на телогрейку, Павлов крикнул мне со смехом:
— Вызовите на допрос Омельченко, доктор!
Омельченко сел на стул, закрутил кверху кончики седых усов, расправив бородку, и весело крякнул:
— К допросу готов, гражданин следователь!
Обвел присутствующих голубыми глазками и начал:
— Лагерь — вроде как воля: и там, и туточки главное — абы було завсегда у тебе начальство та гроши.
Он потер пальцы на манер человека, считающего деньги.
— Поняли, доктор? Начальство та гроши! Конь та уздечка! Бежать не собираюсь: мне и здесь неплохо. Моя система такая: деньги людей люблять, а люди — люблять деньги! Гроши кажное начальство на пользу умному человеку приспо-собляють: здесь меня обслуживаеть одно начальство, на воле — другое, но завсегда я себя ставлю так, щоб оно меня везло. Это уж мое такое жизненное установление! Начальство есть, я полагаю, вроде коня: треба тильки уметь скакнуть ему на хребтовину. Без начальства не проживешь на свете, доктор, особливо без учетчиков: социализм есть учет! Хе-хе!
— А зачем тебе в колхозе обрезы понадобились, скажи-ка, дед? — крикнул кто-то из рабочих.
— Чего ж, хлопцы, оружие советскому человеку нияк не мешаеть! — под громкий хохот слушателей ответил дед и опять подкрутил усы.
— А Гуляй Поле от твоего колхоза далеко?
Новый взрыв смеха покатился по рядам отдыхающих.
— Рукой подать. Да не в том проблема: треба, щоб умный человек завсегда и везде имел свое Гуляй Поле! Понятно? Щоб його возил в кармане! Так-то!
Омельченко степенно поклонился мне и пошел на свое место под одобрительные замечания и шутки одних и суровое молчание других: это была необходимая нервная разрядка. Все принялись делать закрутки, и скоро пряный синий дым клубами потянулся над лежащими — в ларьке продавалась замечательная махорка — украинская с мятой.
Пока мы говорили, Владимир Александрович сидел понурясь, вероятно даже, не особенно нас слушая: мы все искали выражения своим мыслям, и, по существу, здесь каждый спорил с самим собой.
— А при чем здесь Гаюльская? Кто это? — неожиданно протянул он. — Вы вчера рассказывали историю Саши-Маши, и она была мне близка и понятна. Саша-Маша — символ. Это — наша общая судьба: я в ней, она — во мне.
За окном раздалось шумное сопение, и санитар Коля полез через окно на веранду.
— Давай, я говоли! Я сисясь, говоли!
Фельдшер потянул было Колю за штаны назад: «Ходи в дверь; приучайся к порядку, дитя природы!» Но я остановил его:
— Пусть лезет в окно, оставьте его! Иди сюда, Коля, и расскажи нам про Сашу-Машу!
Коля, пыхтя и сопя, вылез на веранду. Это был низенький, кривоногий и пузатый человечек лет не то двадцати, не то пятидесяти. Питался он соленой рыбой, которую собирал на столах в рабочих бараках, — ее обычно не ели, она валялась грудами в день раздачи; Коля складывал добычу в снег и затем поедал запасы медленно и с чувством, но иногда позволял себе пиршество — глотал килограмма по три. Рубаху он выбирал самую большую по размеру и не вправлял ее в брюки, а носил сверху, на манер своего национального мехового халата. Спустив короткие ножки с подоконника, он носками нащупал пол, неуклюже сел, снял с шеи подвешенную на веревочке сумочку и вынул оттуда несколько бумажек казенного вида, аккуратно сложенных в пачку: Коля был, вероятно, самым аккуратным человеком в зоне и самым исполнительным работником в лагере.
— Вот, давай, смотли! Ты, — обратился он к Владимиру Александровичу, оттопырив губы и выставив палец, — ты говоли «Я — Сяся-Мася»! Нет! Ты не понимай нисего! С усями слюсяй, с головой — не понимай!
— Правильно, Коля! — подтвердил я. — Крой его покрепче! Крой, миляга!
— Сяся-Мася нет и не быль! — с жаром продолжал Коля. — Быль Малия Николаевна Гаюльская! Удальник!
— Какой ударник? Ничего не понимаю! — поморщился Владимир Александрович. — Что это за бумажка у него в руках?
— Постой, Коля, я быстрее расскажу, в чем дело, а ты закончишь рассказ и покажешь эти священные для нас обоих бумажки. Понял? Ну, постой здесь, со мной рядом!
Я обнял его руками и начал:
— Почти сто лет назад, после подавления польского восстания, захваченный в плен раненый офицер, некий Гаюльс-кий, был сослан в Сибирь и пожизненно поселен на Тунгуске. Живой человек, он, чтобы не сойти с ума, занялся распространением среди эвенков некоторых культурных навыков, а желающих обучил грамоте и крестил в христианскую веру. Многим позднее, при переписи населения они приняли фамилию своего просветителя и стали Гаюльскими — все становище целиком. Мария Гаюльская была видным, передовым человеком в поселке. В тысяча девятьсот тридцать седьмом году по путевке комсомола она должна была отправиться в Туру, чтобы учиться. Весь жизненный путь представлялся ей прямым и ясным. Но хорошо известные нам обстоятельства все скомкали: за год до этого начались репрессии, и волны арестов докатились до Тунгуски. Область получала указание из центра и производила разверстку по районам, а те в свою очередь спускали наряды на места. В первую волну арестов изъяли врача, учителя, председателя колхоза, заведующего складом пушнины. В следующие разы пришлось брать людей положением ниже, но каждый раз, угоняя из поселка группу арестованных, эвенк-оперуполномоченный надеялся, что это будет последняя партия. Однако наряды приходили опять. В последнюю мобилизацию изъяли санитара Колю и кладовщицу Машу — больше грамотных эвенков уже не осталось. По дороге новый русский опер прихватил и опера-эвенка и всех вместе отправил сначала в Туру, потом в Красноярск. Там всей эвенкийской группе из этого поселка предъявили обвинение в измене родине. После недолгого, но очень энергичного разговора эвенки действительно признались, что все они наемники белопанской Польши и пил-судчики, в чем и расписались неразборчивыми каракулями. Работать с ними было трудно — эвенки не только не понимали, что от них хотят, но и не могли повторить нужных слов, сколько их ни учил следователь: дальше «пилисудика» дело не шло. Потом кто-то из начальства увидел узкие глаза и желтоватый цвет кожи обвиняемых и передумал: эвенков строго наказали за дачу ложных показаний, и после второго недолгого, но еще более энергичного разговора они признались в шпионаже в пользу Японии и в подготовке восстания с целью присоединения своего поселка к власти феодального империалиста микадо. Как агенты самураев, эвенки получили по четвертаку и, сидя на земле в Красноярской пересылке, кричали хором: «Либа! Либа!», потому что, кроме сырой рыбы, ничего есть не могли. Сначала хор был большой, и кричали эвенки громко, но потом притихли, — сырой рыбы не было, а время шло. Их похоронили невдалеке от зоны, но Коля и Маша выжили и додержались до нашего лагеря. Коля работает теперь здесь, вот он перед вами. От него я и узнал всю эту эпопею.
— Значит, я прав? — поспешно спросил Владимир Александрович.
— Нет. Рассказывая о Саше-Маше, я не пояснил, почему мы разошлись, а в этом-то вся суть. Нас столкнула растерянность — мы потеряли себя, в кромешной тьме беспомощно протянули руки и случайно нашли друг друга. Тогда мы оба были страдающими людьми. Потом она осталась человеком, а я скатился на следующую ступень — стал страдающим животным и бросил ее, потому что она перестала быть мне понятной и нужной. Я не рассказал, что был доведен до состояния крайнего телесного истощения, — сердце переставало работать. Ноги не вытаскивались из валенок, но я не замечал этого и спал не разуваясь. Лицо раздулось так, что я стал плохо видеть. Едва двигался. Отсюда эти «сугробы, высокие, как горы, и провалы, глубокие, как пропасти». Вот она, дорога, по которой ходила моя бригада! Посмотрите, Владимир Александрович, посмотрите-ка, — ну где там горы и пропасти? А? Легонькие подъемы и ухабы, обыкновенная деревенская дорога, как миллионы других во всех странах мира. Ужасы были в моей душе, их породили беспомощность и отчаяние: я умирал. Меня списали в больницу, потом дали инвалидность, — начальство отработало меня. А Гаюльская устояла, она урожденная северянка, жительница этих краев.
После страшных месяцев растерянности и шатаний она твердо стала на ноги и опять решила учиться, — сказалась комсомольская закалка. В оставленном узелке я нашел не только розовое платье и чулки, но и направление на курсы, хотя вначале и не обратил на него внимания. Вот оно, я его храню в память о Марии Николаевне! Прочтите и поймите все как следует, вы же сами лагерник, сами знаете наш быт. Она была беременна, вышла бы в декрет, родила и как мать получила бы после курсов легкую работу на складах меховой одежды, работу по своей специальности. Вот справка со склада. Дай ее сюда, Коля! Видите, Владимир Александрович? Читайте лучше! Гаюльская отказалась от меня, как живой вынужден отказаться от мертвого. Вместе с Колей она отправила в Москву заявление о пересмотре дела — дай-ка вторую бумажку, Коля, — вот расписка, прочтите и убедитесь. Отправила — и в ее сердце поселилась надежда, затеплился свет. Этот внутренний огонек надежды, вместе с любовью к ребенку, еще больше укрепили бы ее силы, сделали бы ее и здесь такой же ударницей, какой она была дома. Ведь эта девушка — наша современница, она ударница по натуре! Добилась бы она пересмотра, дожила бы до свободы — неизвестно, но вот вам самостоятельно найденный ею правильный путь. Это — апофеоз! Она — героиня моего рассказа и образец всем нам: за путь от Саши-Маши к Марии Николаевне ей слава!
Губы Коли дрогнули, но он овладел собой.
— Слава! — повторил он, вытер глаза и благоговейно спрятал на груди бумаги. Вздохнул, пошел было к окну, но подумал и повернул к двери.
— А второй раз слава — ему, Коле! — тихо сказал я. — Милые люди! Герои! Он полюбил Машу Гаюльскую еще в этапе и теперь бережет эти две бумажки как святыню: они для него — вещественное выражение любви девушки, родины. Помните мой вчерашний рассказ о розовом платье и чулках? Сравните его с коротеньким выступлением Коли. Вот нам поучение, Владимир Александрович, пример высокой человечности.
В дежурке часы пробили два.
— Все на обед! Расходись! — закричали фельдшера больным.
Я поднялся.
— Сейчас начнется раздача еды. Но в заключение подведем итог, Владимир Александрович. Вы просто не поняли Сашу-Машу! Поспешили, вчера прервали меня и не дослушали рассказ до конца. Отсюда такое снижение смысла: вы посмертно принизили эту девушку. В вашем сознании получилась этакая трогательная историйка любви за колючей проволокой, хуже того, нечто похожее на лагерный вариант лермонтовского романа: роль репрессированного правительством петербургского гвардейца здесь играет репрессированный правительством московский гвардеец, роль дикой черкешенки исполняет дикая эвенка, косого убийцу-черкеса играет косой убийца-цыган, с ролью тысяча восемьсот тридцать девятого года вполне успешно справляется тысяча девятьсот тридцать девятый год, романтический Кавказ заменяет романтический Таймыр и, наконец, одного самодержца полностью перекрывает другой самодержец. Черт побери, до чего все похоже! Да это просто плохо замаскированный плагиат! Не так ли? Эх, как были бы рады все наши большие и маленькие начальники, включая Великого Режиссера этой всенародной трагедии, если бы дело обстояло именно так! С какой радостью они, сославшись на вас, сняли бы с себя ответственность и возложили ее на случайного убийцу, то есть сделали бы из общественного явления личный случай. Нет, Владимир Александрович, этому не бывать! Я протестую! Саша-Маша — не романтический литературный образ, а наша сегодняшняя политическая быль!
Знайте: она не символ, а один из вечно живых героев этого трудного времени!
Если бы я хотел рассказать только о судьбе М.Н. Гаюльской, то здесь и следовало бы поставить точку. Но я хочу сделать большее: показать этапы морального роста советского человека в лагерях сталинского времени, объяснить пути внутреннего преодоления им всех препятствий на пути к восстановлению в его сознании самого главного, что носят в себе наши люди, — нитей, прочно связующих их с партией и народом.
Вне партии и народа нет и не может быть советского человека! Но как восстановить эти живые связи вопреки стараниям начальства рассоветить заключенных, превратить их в тоскующих мещан или того хуже — в диких зверей.
Побег из лагеря, показанный сразу с нескольких точек зрения, явился для меня очень важным звеном в цепи размышлений. Я чувствовал, что нахожусь совсем близко от окончательного прозрения, как человек, который уже проснулся, уже слышит людские голоса, но еще не может открыть глаза и увидеть окружающее.
Как и что сделать, чтобы открыть глаза?
Каким усилием можно заставить себя окончательно проснуться?
Я ходил среди товарищей, по-прежнему много работал и все же был далеко: меня занимали одни эти неотвязные мысли. Бывало, через окно вижу широкую спину Владимира Александровича, а дальше — безмерные просторы тундры. Почему он так высокомерно и зло усмехнулся мне сквозь пальцы рук, комкавших тогда его разгоряченное лицо? Почему тундра так притягивает? Что мне до тундры? Какая между нами связь?
После отбоя, когда больные засыпали, я тоже подолгу смотрел вдаль, на лиловые дымки костров, на уходящие за горизонт странные, точно срезанные ножом горы, на тусклое розовое ночное солнце, — смотрел, потом пожимал плечами, вздыхал и шел спать: еще один день прошел напрасно, и я не сумел разрешить поставленную мне задачу.
«Нет, пока что я еще не советский человек… Четвертая северная мистерия еще не свершилась…»
Тогда же я стал замечать, что во внешнем виде и поведении Владимира Александровича опять начали происходить изменения: он стал задумчивее, молчаливее, неподвижнее. Сначала садился за шахматы неохотно и играл невнимательно; потом перестал играть совсем. Энергичные прогулки вокруг здания больницы, похожие на метание льва в клетке, превратились в бесцельное топтание на веранде, а потом закончились одиноким сидением на постели в пустой палате. В истории болезни я сделал запись: «Циклоидный психоз. Повторение депрессивного цикла». Владимир Александрович опять уходил от нас, и с горечью я предвидел день, когда он превратится в серое раздутое тело, лишенное главного человеческого признака — способности мыслить.
Но этого не случилось…
В тихий и теплый день я сидел у раскрытого окна и делал записи в истории болезни, время от времени прислушиваясь к звукам больничной жизни и поглядывая через окно на двор, где гуляли больные. Вдруг послышались тревожные голоса:
— Да кто его вывел из палаты? Сам выполз? Вот дьявол! Держите его! Тащите назад за рубаху!
Привстав, я перегнулся через стол и подоконник и увидел, как несколько больных стараются оттянуть Владимира Александровича от огневой дорожки, за которой высился забор из колючей проволоки. Увидев меня в окне, люди закричали:
— Доктор, скорей! Володя лезет на зону! Загукайте его! Идите сюда!
Понимая, что кричать некогда и бесполезно, я полез через стол в окно, опрокинул чернильницу на больничный журнал, залез коленями в лужу чернил и, упершись ладонями в пол веранды, долго не мог протащить ноги сквозь одну узкую оконную створку. Между тем, покрывая возбужденный говор больных, с вышки раздался властный окрик часового:
— Стой! Стрелять буду! Назад!
Я вывалился на веранду и поднялся. Володя уже вырвался из рук больных, которые отступили от огневой дорожки, шагнул через нее и уцепился обеими руками за проволоку. Стрелок поднял винтовку.
— Стреляю раз! Стреляю два!
Володя полез на забор.
— Не стреляйте! Не стреляйте! Это псих! — закричал я и по склону побежал вниз.
Сейчас же гулко бухнул выстрел.
Войти на дорожку и снять тело с проволоки до прихода караульного начальника было нельзя, и мы стояли и смотрели, как Володя висел на железных шипах, широко распахнув руки, как орел, вылетающий на свободу, в тундру. Пуля вошла в поясницу и вышла через живот, и кровь мелкими струйками текла по переплетам проволоки и собиралась внизу в десятки алых лужиц. Стало очень тихо.
— Тундра… — довольно громко и внятно проговорил раненый. Потом тело дернулось и обвисло. Мы поняли, что еще одна лагерная жизнь закончилась.
— Списали человека, — проговорил один из больных.
— Да, это уж как положено!
— По всем правилам…
А ночью я стоял один на веранде и думал: «Нет, списали не так, как положено. И правила для нас не такие…» Что-то смутное, непонятное бурлило во мне и искало выход. Я вошел в дежурку и написал начальнику медсанчасти заявление с просьбой перевести меня на работу в рабочие бригады на строительстве.
Больница — тепленькое и чистенькое местечко, а отправиться в тундру — всегда тяжело и опасно. Охотников на это мало. Поэтому меня не удерживали, и дня через три я уже шагал с рабочей колонной навстречу холодному ветру. Мне казалось, что я нашел верный путь.
Но почему? Почему?
Михаил Топтыгин лежал на мокрой земле, широко раскинув лапы, точно парил в синем небе.
— Экземплярчик, а?
— Вот именно, товарищ начальник, экземплярчик! И как он сюда забрел? Такие медведи не уходят от гор дальше, чем на три километра!
Начальники любовались случайной добычей и носками сапог поворачивали во все стороны то свирепую голову, то могучие лапы.
— Силен, что и говорить! Но как мы его забросим в город?
Началось совещание: доставить на Валек, оттуда машиной. Зачем на Валек? Лучше до переправы: записку бригадиру, и первый же шофер… Какому бригадиру?
Тут все смолкли. Тащить волоком такую тушу по берегу невозможно — и двух бригад будет мало. А шкура? Заключенные попортят ее о камни, — получится не медведь, а рванье… Зека-зека хмуро стояли поодаль и ждали, начальники усиленно пыхтели папиросами…
И вдруг ясный и веселый голос:
— В лодку грузите медведя! Лодкой до переправы час хода, — ведь по течению придется плыть, начальник!
— Верно, комендант. А ты откуда здесь появился?
— С переправы иду в лагерь. Было дельце. Потом доложу, начальник.
— А лодка эта откуда?
— Геологов, гражданин начальник, — доложил бригадир. — Не наша. Вот доктора стрелок привез и опять же завтрак. Обратно поедет стрелок заболевший и доктор — ему к отбою надо пройти вахту. Документ у стрелка. Так что, — грузить медведя?
— Давай!
Это было нелегкое дело — затащить такую тяжесть в зыбкую плоскодонку и при этом не опрокинуться.
— Садись, Гурин. Лодку пусть приведет бесконвойный с переправы.
Пашка покосился на ледяную зеленую воду, быстро бегущую мимо со злобным ворчанием и плеском.
— Нет, начальник. Я не моряк, опрокинусь враз! А мине загибаться нет расчета: начальник оперчекотдела будущей весной меня за хорошую работу отправляет на Большую Землю. Слышали ведь? Тонуть на пару с энтим скотом я не согласен, недаром я старался два года, поняли?
— Да ну, не трусь, что там торговаться! Садись, Гурин!
— Ни-ни, начальничек! В энтом разе Пашка Мишке не товарищ! Нашим ворам я не планирую такое удовольствие: жизнь мине самому нужна!
— Зачем? В Красноярске опять бежать собираешься?
— А это уж как выйдет. Воля — она тянет хуже водки!
Пашка снял фуражку и провел рукой по светлым кудрям.
— Так-то. А доктора я прихвачу в лагерь с собой. Дайте бухало и евойный документ, и все будет в законе.
Так оно и вышло, потому что другого выхода не было: больной стрелок, сибиряк, туруханский житель, небрежно опираясь на весло, отчалил и, сделав красивую дугу по сравнительно тихой воде, вошел в быстрину и по клочьям пены понесся вдаль, а Пашка отдал мне тяжелый мешок с какими-то банками, сунул в карман наган и суровым басом скомандовал:
— Топай побыстрее, доктор, и не вертухайся. Дошло? Я шуток здесь на обожаю, обратно это себе заметь! Штоб лопатки твои были у мине перед глазами. По дороге разговорчики отставим. Понял? Марш!
И мы пошли: я — впереди, глядя в мокрую землю, с тяжелым мешком на спине и медицинской сумкой через плечо, он — сзади, с руками в карманах и в фуражке на затылке. В его синих глазах отражалась улыбчивая лазурь неба.
По прямой линии идти было недалеко, — километров пятнадцать. Но нам предстояло пробираться по мокрой долине между двумя рядами невысоких сопок. Это был как бы коридор, тянувшийся с востока, от реки, на запад, — к заводу, городу и дальше через болотистую прибрежную полосу к Енисею и к речному и океанскому порту Дудинке.
Прошлой зимой я работал на железнодорожном пикете до начала весны, когда меня поспешили опять сунуть в загон. Тогда я успел рассмотреть прибрежную тундру — унылую ровную топь, похожую на наши большие болота. Но коридор, по которому мы теперь быстро шли, был совсем другим: весной он служил огромной сточной канавой для грандиозного количества талой воды. Сначала превращался в проточное озеро, потом вода стекала в обе стороны, здесь и там начинали проступать перешейки, их делалось все больше и больше, они покрывались травой и цветами и казались тысячами нарядных мостиков, разделяющих тысячи зеркальных стоячих прудов — больших и маленьких, самых диковинных очертаний, но всегда спокойных, как зеркало. Издали они казались синими, вблизи — черными, как бархат, покрытый зеркальным стеклом. Идешь по такому перешейку, камни скользят под ногами, и невольно с опаской косишься направо и налево воды не видно, она совершенно прозрачна. Под ней — слой намытого весною ила. Как глубок слой ледяной воды? И слой ила? Метр? Два? Двадцать? Непонятно… Черные дыры невозмутимо и пристально смотрят пустыми глазами на проходящих путников. Смотрят. И ждут.
— Что у тебя там в банках, Пашка? Все ребра отдавили!
— Банки со взрывчаткой. Излишек от геологов несу в лагерь, сдать по описи. Хочешь курить?
— Нет.
— Ладно. Тогда давай без разговорчиков. Шагай.
Весной белые куропатки становятся серыми и приобретают голос — их свадебное воркование заключенные слышали не раз. Но теперь было лето, и изумрудная долина, будто посыпанная осколками синего стекла, казалась мертвой. В этот час рыба не плеснет в воде, ветерок замер… Ничего… Тихо… Только две фигуры безостановочно продвигаются вперед сквозь лучезарное сияние полярного дня: одна нагруженная, тяжело чавкает по грязи и неловко карабкается по ребрам выступающих из воды скал, другая, стройная и по-военному подтянутая, кажется молодым шалуном, для забавы легко прыгающим с камня на камень. Носильщик молчит и думает, охранник в сотый раз исполняет один и тот же цыганский романс, и лишь когда брызги грязи падают ему на ярко начищенные щегольские сапоги, он прерывает пенье и сквозь зубы рычит:
— Чтоб тебя зарезали, гадина!
Я сбросил мешок на камни и разогнул спину.
— Ну, куда теперь, Пашка?
Мы стояли на острых ребрах камней и оглядывали путь. Кругом нас была вода и тонкие перемычки — серые, зеленые, безумно цветастые и пышные. На нашем пути тянулась большая лужа, через которую вела неверная гряда камней, едва торчащих из-под мертвой, почти невидимой глади воды.
— Эх, гадское падло! А? И ведь смотри, доктор, дальше вроде дорога идет на подъем — перемычки шире и лужи меньше!
— Это самое низкое место, Пашка!
Мы перекурили. Пашка посмотрел на солнце.
— Обратно вечереть начинает: солнце уже низко. И в обход идти далеко. Надо спешить. Лезай вперед!
Я молча стал раздеваться.
— Чего это ты, доктор? А?
— Поплыву. По камням идти страшно, — можно сорваться.
— Эх ты, дрейфло! И вправду — фрайер! Овечье племя… Ну, валяй, валяй!
Я разделся, осторожно плюхнулся в воду, присев предварительно на корточки, и поплыл на боку, высоко подняв руку с ботинками и одеждой. Потом вернулся обратно. Тело, обожженное ледяной водой, стало малиновым.
— Ну как? Развязывать мешок? — спросил я, цокая зубами. — Так его не переправишь!
— Успеешь. Теперь пойду я. Ты опосля поволочешь мешок, не развязывая — будешь держаться рукой за камни. Понятно?
— Так раздевайся, я переправлю твои шмотки.
Пашка разделся, и я поплыл с его одеждой. Он сунул палец ноги в воду и вскрикнул:
— А холодно-то… Эх… И как ты, доктор, терпишь? Я не полезу, чтоб миня расстреляли!
Пашка надел сапоги и с наганом в руке стал осторожно продвигаться вперед, пробуя носком каждый камень и балансируя в воздухе руками.
— Ну, как?
— В законе! Я тебе покажу, что я есть за человек!
— Натуральный американец, Пашка?
— Природный советский вор!
В это мгновение что-то хрустнуло, сапог скользнул с камня, и Пашка боком повалился в воду. Серые разводы мути завитками пошли в толще совершенно прозрачной и потому невидимой воды. Бархатно-черное зловещее дно исчезло: теперь Пашка стоял по пояс в обыкновенной серой луже.
— Эх, студено! Скупался я, однако же, пр-р-р-равильно!
Гогоча и ругаясь, он стряхнул воду с нагана и одной рукой потянулся к гряде камней.
— А грязища-то какая поднялась! И копыт не вытянешь!
Поежившись и гогоча, он стал месить ногами отстоявшуюся на дне водоема грязь.
— Го-го-го! Умора, а, доктор: одну лопасть вытянешь, другая обратно увязнет!
— Тише, Пашка! Ты уходишь в воду!
— Как это?
— Тебя засасывает!
Он притих, наклонил голову и стал наблюдать. Серые клубы взбаламученного отстоя медленно изгибались в воде, розовое молодое тело кричаще выделялось на этом могильном фоне. Синие рисунки татуировки лезли в глаза. Под пупком была дугой вытатуирована надпись: «Все отдам за горячую е…» Конец слова уходил в воду, потом исчезло и предшествующее слово. Черная вода проглотила всю надпись и добралась выше, до изображения игральной карты, бутылки и голой женщины в кольце слов: «И вот что нас губит!» Минута — и вода коснулась Пашкиных сосков и наколотых над ними револьвера, дыма и летящей пузатой пули с подписью: «Смерть всем гадам!»
Сомнения не оставалось: Пашка тонул.
Медленно-медленно он поднял лицо, ставшее вдруг зеленовато-серым.
— Потопаю! Гадское племя! А-а-а-й! Загибаюсь!
Он закрыл глаза, смешно натужился и изо всех сил заорал тонким бабьим голосом:
— Спасайте! Караул! На помощь! Убивают!
Но воздух в тундре до предела напоен влагой, и этот смешной и страшный вопль беспомощно замер среди камней и луж. Пашка понял это.
— Ты что стоишь? А? Спасай мине!
Я оглянулся. Кругом ни палки, ни ветви: вешние воды все вынесли прочь, в реку. И вдруг я вспомнил: его ремень! Я схватил ремень, осторожно прокрался по гребню скалы как можно ближе и, держась рукой за камень, раскачал ремень, и Пашка ухватился за пряжку.
— В законе, доктор, молодчик милый! Держу пряжку! Тяни! Я тебе награду схлопочу у опера! Денег сто рублей получишь! Тяни! Ну тяни скорей!
— Боюсь, что лопнет ремень! Кожа старая, Пашка!
— Тяни, гад! Я потопаю! Вода по шею!
Я потянул сильнее… Еще сильнее… И ремень лопнул. Я упал боком на камни. Пашка качнулся, махнул руками для равновесия и ушел в воду по самый подбородок.
Потом отдышался. Навел на меня наган.
— Лезай в воду, падло! Давай сюды! Ну!
Я отступил шага на три и упал за камень, и в то же мгновение хлопнул выстрел: пуля чмокнула о камень и с ворчанием полетела куда-то вбок. Мое падение было подсознательным движением самозащиты — чем-то вроде мигания века при приближении соринки. И сейчас же заработало сознание: «Вытащить его из ила я не могу. Он обезумел. Он даже не даст подплыть». Тяжело хлопнуло еще три выстрела. Пашка стрелял и кричал:
— Люди! Людички, сюды! Сюды!
Мысли у меня в голове прыгали, обгоняя друг друга. Это были моменты душевного смятения, и под выстрелы и крики вспомнилось то, что мучило меня все это время — два блестящих глаза, в упор и с насмешкой смотревших на меня сквозь пальцы: Владимир Александрович презирал меня за то, что я трус! Я не могу переступить через черту, разделявшую жизнь от смерти, и все мои патриотические рассуждения — отговорка! Я не бегу из загона потому, что не могу этого сделать! Я — трус!
Волнение потрясло меня. Дрожа от страха и подгоняя себя к действию, я сказал громко:
— Встань, свободный человек!
Было невероятно трудно разогнуть спину и колени у меня дрожали. Меня тянуло, пригибало, звало это маленькое прикрытие за плоским серым камнем. Но я вышел вперед и остановился у края лужи.
Минутой раньше Пашка, стреляя, наверное, сделал несколько резких движений и этим ускорил погружение. Теперь из воды торчала только его голова, покрытая потоками ила. Светлые кудри исчезли, на черном лице страшно белели глаза, как будто ставшие бесцветными, да розовым колечком криво прыгал бабий ротик.
Пашка прицелился и выстрелил. Пуля обожгла мне левое плечо.
— Всех зарежу, гады! Всех… э-э-й, маменька! — успел он крикнуть в последний раз, и розовое колечко скрылось под водой. Беспощадная тундра поглотила натурального американца. Серые завихрения в воде разошлись. Вода опять стала прозрачной и как будто исчезла: теперь они смотрели друг на друга как раньше — лучезарное небо улыбалось сверху, а черная дыра безучастно скалилась снизу.
Все было кончено.
Минут пять я сидел на земле, положив голову на камень. Думать я не мог. Потом начало возвращаться сознание. Выполняя приказ Пашки, я перетащил мешок и тут же сообразил, а зачем он мне? Если бы я очнулся вполне, то бросил бы мешок на той стороне лужи или швырнул бы его в воду на этой. Но я еще не вполне понимал, что делаю: развязал мешок и хотел бросить банки в воду одну за другой. И тут только увидел, что Пашка обманул меня: банки были с тушенкой. Ах, не всели равно… Я видел по-настоящему только направленный в меня револьвер и мгновенный блеск пламени. Слышал звук выстрела и чувствовал рывок пули… Вяло подошел к соседней луже и чистой водой обмыл сильно припухшую кожу, уже ставшую багровой. Сделал себе перевязку — в сумке нашлось все необходимое. Но сил идти еще не было, и я равнодушно присел на камень. Медицинская сумка висела у меня на плече, мешок и банки лежали у ног.
И вдруг…
Странно устроен человеческий мозг, поднимающий нас над уровнем внешних событий жизни! Странны и удивительны зигзаги, по которым движется сознание, определяющее решение человека сделать свой следующий шаг!
Попал в беду один заключенный, и другой автоматически, не думая, быстро и точно выполнил все доступные ему меры помощи: предупреждение, поиски палки или ветки — подача ремня — еще одно предупреждение. Все. Тащить из воды погруженного в ил и обезумевшего от страха человека пловец не может, а точек опоры у меня не было. Спокойно я сложил бы его и свои вещи и зашагал бы в лагерь. Вернулся бы в загон. И мышление сейчас же включило вторую линию реакции из соседнего очага раздражения в мозгу: смутную неуверенность в себе, усиленную разговором с Владимиром Александровичем на веранде. Добровольность нуждалась в проверке: требовалось исключить необходимость возврата из-за собственной трусости. Надо было утвердить свободу выбора. Моменты мучительного насилия над собой. Голый человек становится под наведенное на него дуло. Это было совершенно необходимо не для продолжения спора с мертвецом, а для себя самого: жить в лагере двадцать лет можно только с идеей, которая поднимет заключенного над действительностью, а я усомнился в себе. Жить из трусости я не мог. Выход был только один: если Владимир Александрович смог перешагнуть через жизнь ради смерти, то я должен сделать то же самое, но ради утверждения своего права на жизнь. Я доказал самому себе это право и сидел на камне, обессиленный внутренним напряжением, обмякший и счастливый. Все было ясно впереди. Во мне еще не умер прежний боец!
И вдруг…
Одним быстрым движением я наклонился, схватил мешок за нижние углы и высыпал банки. Одна, две, три… Тридцать две… В медицинской сумке консервный нож. Борьба за свободу в течение тридцати двух суток обеспечена! Но не такая борьба, как у этих жалких дураков. Я — бывший разведчик, и у меня другая хватка. Я одеваюсь в Пашкино барахло и… Нет, рано. Несу его с собой. Огибаю город широкой дугой и… Нет. За сопками каждый человек в тундре виден издали и подозрителен. Я иду чуть левее от дороги, чтобы встречный объездчик видел, что я спешу в лагерь. У города — это будет ночью — сворачиваю в сопки. Огибаю город. И железную дорогу: там, в кустах, замаскированы секреты. Можно напороться. Сто пятьдесят километров до Енисея — неделя пути. Десять банок. Залезаю в кусты на окраине порта и высматриваю суда. Неделя времени — еще десять банок. В запасе двадцать банок. Можно все сделать не спеша. Выбираю иностранное судно, стоящее на якоре близ другого чужого судна. Часа в три ночи захожу по течению, раздеваюсь и в Пашкином белье без лагерных штампов осторожно вхожу в воду. Течение и мышцы доставляют меня к шлюпке, болтающейся за кормой парохода, стоящего на рейде вдали от берега. Несколько слов вахтенному. На норвежском, голландском или английском. «Сильно выпил, затошнило. Нагнулся над бортом. И вывалился. Замерзаю. Согрейте и вызовите нашу шлюпку!» Я на борту. Требую капитана. В его каюте, с глазу на глаз, признание. Я — английский агент. Тысяча фунтов в первом же иностранном порту за спасение. Не мое, а важнейших государственных сведений. Эти капитаны торговых «калош» — бедняки и дурачье. Тысяча фунтов — это мечта их жизни. Дело будет сделано.
Я сидел совершенно не двигаясь: точно окаменел, точно умер. Но это был уже не заключенный врач с первого лагпункта Норильлага, — это присел разъяренный тигр, готовившийся к последнему и страшному прыжку из клетки на волю.
Эти дураки-начальники бросятся нас искать, подчиняясь доступной им логике: побег в Красноярск по Енисею — их обычный вариант и побег на восток — необычный. Выше этого их фантазия не поднимается. Наши следы исчезнут, собаки здесь ничего не сделают. Будут обыскивать заполненные водой ямы — ха-ха-ха! — после первой тысячи рассердятся и плюнут! А если найдут тело Пашки? Тем лучше! Никто не поверит, что контрик побежал один. Он тоже утонул: каждое лето в тундре тонут рабочие! Усилят секреты вдоль железной дороги и наблюдение на речной пристани. Будут ждать, пока я не проплыву мимо, но не на юг, а на север и под иностранным флагом! Я покажу всем, что значит разведчик, сильный духом и телом, технически подготовленный умный человек, готовый ради свободы на все.
Я пробью себе дорогу усилием разума!
Не шевелясь сидел я на камне среди черных страшных водяных ловушек так, как когда-то сидел на диванах кафе «Ротонда» в Париже или дансинга «Алгонквин» в Нью-Йорке, когда обдумывал цепь шагов, которые должны были привести меня к очередным победам.
Я привык к ним и теперь вырву у жизни победу еще раз!
Солнце опустилось к верхушкам гор. Пора. Время уходит.
Я поднялся. Сделал физзарядку — от наплыва сверхчеловеческих сил. Открыл банку и съел тушенку с последним куском хлеба. Закурил дорогую Пашкину папироску. Теперь в путь.
Через час ходьбы лужи кончились, я пошел вдоль покатого склона сопок. На повороте, довольно далеко налево, увидел на скале конного стрелка.
— Кто такой?
— С первого, стрелочек! Врач! Иду к отбою — надо поспеть.
Стрелок махнул рукой.
— Ладно, валяй. Мотри, абы мядведи не сожрали!
Я громко засмеялся и ответил ему через плечо:
— Здесь люди пострашней зверя — за тряпку сожрать могут!
И зашагал дальше, вполне довольный: стрелок расскажет на следствии не только о встрече, но и о моих словах. Наведет на мысль об убийстве с целью ограбления — они здесь не в диковинку. Удачно получилось!
Так я шел, еще и еще раз перебирая все звенья логической цепи. Я отмеривал километры, зная, что каждый шаг приближает меня к свободе. О ней, собственно говоря, мало думал: было некогда, теперь пришло время действовать.
Наконец, я взобрался на боковой отрог, с которого должен был открыться вид на завод и город. Там я решил взять налево, незаметно подняться по ложбине вверх и перевалить за гребень сопки.
С этого момента возвращение превратится в побег.
Город я каждый день видел сверху из дверей своего барака или сбоку, с улицы, из рядов рабочей колонны, сквозь штыки конвойных. Завод на рабочей площадке представлялся как несколько далеко и беспорядочно разбросанных друг от друга строящихся зданий, между которыми то здесь, то там копошились бригады рабочих. Отходить в сторону там было опасно — граница рабочей зоны была неясно отмечена небольшими грязными и мокрыми флажками, ошибиться было легко, и ошибка каралась только пулей в бок и смертью на рваном бушлате в толпе сумрачно нахохлившихся товарищей.
Теперь я впервые видел широкую и вольную панораму строительства.
К ночи испарения, поднимаясь в небо, всегда образуют здесь легкие облака, прозрачные и расплывчатые, а большое тусклое солнце, коснувшееся горизонта, сейчас освещало их снизу и сбоку и окрашивало в нежный розовый и лиловый цвета. Не двигаясь и не тая, они легко повисли над тундрой, горами и долиной.
В ту ночь небо казалось светлым и нарядным, как весеннее девичье платье, оно все еще улыбалось, только эта улыбка стала еще ласковей, умиротворенней, как будто бы сквозь сон. А в долине уже залегли первые ночные тени, но тоже прозрачные и мирные. Направо виднелись белые стены электролитного цеха и гипсового завода, налево высился механический завод и дальше, на холмах — теплоцентраль и город.
Красное знамя на мачте электростанции еще освещалось солнцем и искрилось, как рубиновая звезда. Прямо подо мной строились бригады и маршировали к месту сбора — десятки бригад, сотни. Это было похоже на плавный и могучий хоровод на празднике труда или на победный марш отрядов великой трудовой армии. Это была в миниатюре наша страна — трудовая, могучая, набирающая силы, несмотря на все случайные невзгоды, вопреки капризным изломам своей славной судьбы.
Я остановился и жадно глядел вдаль.
Вот оно, торжество наше, гордость наша и наше счастье — мирное строительство, умножение народных богатств, наш путь в бессмертие!
Народ делает свое дело, и каждый из нас должен сделать свое: остаться человеком, сохранить свое советское нутро. Это трудно, но возможно — вот к этому и надо стремиться. Надо бороться за человека в самом себе! Пусть «профессор» Остренко ставит себе простую физическую задачу — пережить лагерь вопреки желаниям руководства поскорее избавиться от нас. Наша задача другая, гораздо более сложная, трудная и героическая — вопреки усилиям нашего начальства рассоветить нас, превратить в озверелых мещан, профашистов или фашистов, мы должны остаться такими, какими вошли в загон — людьми, больше, выше и лучше того Советскими людьми!
Я взглянул налево туда, где за дальними сопками, в густой лиловой мгле, лежал Енисей, наша родная река, на груди которой покачивались и суда под чужими флагами. Я громко и счастливо расхохотался. Черт побери, славно, что во мне еще сидит разведчик, способный мыслить и действовать! Силы мне очень пригодятся! Но я — советский разведчик и это главное. Пусть железный коммунист Павлов без сомнений и колебаний идет вперед к ясной ему цели — слава ему! Но слава и тысячам советских людей, кто, подобно мне, сомневается, борется с собой и обретает то, что никогда не даст советскому человеку потонуть — спасительные нити, всегда связывающие его с партией и народом. Тогда — ничего не страшно, тогда — все по плечу!
Теперь меня переполняли чувства радости, гордости, веры в будущее. Эх, дуй же ветер в лицо и в раскрытую грудь, ветер синих орлиных высот! Позади столько жертв, впереди — новый подвиг, но мне жертвы не жаль, и не страшно борьбы, а дорога моя не имеет конца!
Но вот вижу — отдельные ручейки бригад уже слились в одну большую могучую реку. Неслышная команда — и поток двинулся вперед. Я повернул голову: в ущелье показались первые ряды второй могучей реки — это ночные смены спешат на работу!
Как на великом параде шли две братские армии, приветствуя друг друга, — снизу едва доносились сюда, на пригорок, крики людей. И в тот же момент в городе грянул ночной отбой. Великое спокойствие розовой ночи наполнилось разноголосым малиновым звоном: во всех отделениях и пунктах на вахтах молотами и ломами разных величин били в рельсы, балки и оси. Вот в торжественной тишине мягко и низко прозвучал бархатный голос третьего штабного, ему в ответ загудело наше, первое, потом надтреснуто и резко подхватило второе, смешно, по-женски, запело четвертое, где-то далеко начали перекличку склады, заржала конбаза и, наконец, завизжал свинарник. Розовый сумрак угасающего дня дрожал и переливался звуками, а две колонны все шли и шли: вот одна исчезла в ущелье, а другая стала распадаться на отрезки, бригады веером потекли на рабочие места, завод дал гудок, и прекрасный спектакль кончился, — началась трудовая ночь!
Я засмеялся, вскинул мешок с банками на одно плечо и связку Пашкиного барахла на другое и стал спускаться вниз, туда, где навстречу мне ощетинились дулами черные, костлявые сторожевые вышки. Я знал, что последнее доказательство самому себе теперь дано: я отказываюсь от свободы, покупаемой переходом через огненную черту между двумя мирами, моя свобода — только здесь, на советской земле, даже если она для меня временно отгорожена колючей проволокой.
Какое счастье — вновь обрести Родину! Какая радость — вновь чувствовать себя гражданином!
Все ликовало и пело во мне.
Когда все впереди — тогда жизнь только в радость! Вперед!
Четвертое превращение и последнее превращение свершилось, и Путник с ликованием возвращается в свой дом, временный, как всякий дом на этой прекрасной и беспокойной земле, в это трудное, грозное и великолепное время.
Сусловский лагпункт. Сиблаг. 1945 г.
Спецлагерь. Омск. 1954 г.
Москва. 1965 г.