Глава 16. Главнеющий инструмент
Но жить надо, и жизнь идет, бежит, летит вперед, не особенно даже интересуясь состоянием хребетников наших душ.
Восьмого мая памятного сорок пятого года кончилась война. Заключенных собрали на плацу перед Штабом, и Буль-ский объявил о Победе. Лагерники переминались с ноги на ногу и кашляли, начальники выкурили по папиросе и ушли, но когда скомандовали: «Разойдись!» — заключенные разбились на кучки и долго топтались на плацу.
Урки, поблескивая на летнем солнце медными крестиками, отбацали чечетку, кто-то бросил шапку вверх, несколько сиплых голосов жиденько прокричали «Ура!» и «Спасибо Сталину за счастливую жизнь!». Шпана правильно почуяла вероятность близкой амнистии и возможность правильной житухи.
Контрики тихо переговаривались, потрясенные, недоверчивые, растерянные.
— Значит, товарищи, мир?
— А вам он на что? Этот мир нас не касается. Наш мир — открытые ворота.
— Неверно. Стыдно так говорить! Страна радуется, и мы с ней. Мы — граждане.
— Бывшие.
— Суд нас гражданства не лишал! Тем более что мы сидим без вины и руки у нас чистые!
— Надоевшая песня, знаете ли, Иван Васильевич. Кому нужны ваши чистые руки?
— Родине. Может, и нас отпустят…
— Родина наставила на нас толстый зад. Нам здесь помирать! Всем поодиночке. А впрочем, что-то будет, это ясно… Какие-то перемены…
Все понуро побрели в бараки, чувствуя, что короткий, но важный период в жизни нашей страны пережит и кончился и что у всех лагерников впереди — тревожная неизвестность.
В моей жизни и в жизни моих друзей перемены действительно произошли, и при этом раньше, чем началась предпоследняя перестройка лагерей — закручивание винта потуже перед тем, как винт лопнул, и вся машина пошла на слом.
Любочка росла, а хорошие ясли находились в распреде, пересылочном лагерном пункте близ Мариинска. Отдав нарядчику брошенные Студентом вещи, Таня получила перевод туда для работы на коровнике: лейтенант Бульский не дорожил кадрами и равнодушно отпустил хорошую работницу. Тогда же в Мариинской центральной лагерной больнице стала работать врачом Надежда Остаповна Сидоренко: молодой женщине было тоскливо одной с больной матерью, и она добилась перевода отца в распред на постоянную работу — плотником в рабочей зоне. Таня и Сидоренко уехали вместе, и мы разошлись, потеряли друг друга из виду, потому что заключенным не разрешается писать письма из лагеря в лагерь. Так незаметно прошли еще два года — сорок шестой и седьмой. Я плохо перенес это время: воспаления легких следовали одно за другим, потом начался туберкулезный процесс в горле. Если бы не заботы верного друга и жены, я бы, вероятно, погиб: Анна Михайловна кончала срок, ее расконвоировали, и она работала посудомойкой в комсоставской столовой и под юбкой приносила мне в зону кое-какую еду, каждый раз рискуя получить новый срок, то есть смертный приговор. Одновременно мобилизовали опытных врачей, каких в зоне теперь было много, и даже профессора из соседней каторжной зоны. Мое здоровье сильно пошатнулось, хоть я старался держаться бодро.
Осенью я проводил Анну Михайловну за ворота, а в ноябре сорок седьмого года неожиданно пришел вызов в Москву. Зачем? Центр в течение войны дважды отказал в пересмотре моего дела по ходатайству командования, а теперь вдруг вызов… Почему? Зачем? У меня была вся катушка, значит, оставался пересуд с добавкой опять до предела или расстрел. Но за десять лет заключения в условиях военного времени, голода я так ослаб, что мне это было уже все равно: не дождусь я, дождутся другие — это главное. Но все равно они дождутся! Время придет! В распреде после двухлетней разлуки мы встретились все трое: я стал ждать этапа в Москву, Сидоренко оставался досиживать свою десятку, а Таня получила извещение о досрочном освобождении. Мой любимый лагерный поэт Андрей Рыбаков оставался на центральном лагпункте в Мариинске — совсем рядом, но повидать его было невозможно. А так хотелось! Отъезд в Москву мог означать разлуку навсегда…
Ранним утром мы собрались перед воротами. Сидоренко, у которого открылась старая рана на ноге и оттуда начали выделяться осколки кости, опирался на клюшку, я держался за фонарный столб. Таня стояла выпрямившись и, не отрываясь, глядела на ворота.
В чистой косыночке и новой телогрейке, с толстеньким ребенком на руках она нетерпеливо перебирала ногами, как молодая лошадка перед скачками. От сильного возбуждения ее трясло.
— А я вот не согласна с товарищем Сидоренко! — засмеялась она, цокая зубами и вздрагивая. — Не согласна, доктор! Остап Порфирьевич все повторял: надежда — это наш главнеющий струмент… А моим главнеющим струментом была любовь. Я людей люблю! Жизнь научила. А чем? Не поверите: чем крепче я всех люблю, тем больше и они меня любят! Просто удивительное дело, доктор: получилась любовь за любовь! Во как! И жить мне стало с того легче! Я теперь сильная: не боюсь жизни никак!
Таня подбросила вверх смеющуюся девочку. Потопала ногами, цокнула зубами и снова рассмеялась:
— Ногам не терпится! Им невтерпеж. А голова, доктор, не может никак оторваться от лагеря: ведь здесь я прожила самое главное в жизни — стала человеком. Всем кланяюсь в ноги, всем-всем: вот товарищу Сидоренко — он спас меня от смерти, когда я флаги выбрасывала, и он же открыл мне главное в жизни — труд. Кланяюсь и вам, доктор! Слышите, как цокаю зубами? А помните вечер перед БУРом? Вы протянули мне руку и открыли вторую тайну — про любовь. Кланяюсь начальнице Анечке за ее доброе сердце. Кланяюсь Студенту! Всем спасибо, кто помог мне выйти отсюда человеком. А ведь это самое главное, правда ведь?
Из вахтенного помещения вышел дежурный надзиратель.
— Готова?
— Готова! — ответил от волнения дрожащий голос Тани: он прозвучал как чужой.
— Вперед!
Мы обнялись. Говорить было трудно, все трое молчали. Потом Таня делает шаг вперед — тот шаг, который сразу разделил нас. На время? Навсегда? Неизвестно… Но я верю… Верю…
Наступает минута величайшего душевного напряжения.
— Сенина Татьяна Александровна, год рождения тысяча девятьсот двадцать шестой. С дочерью Любовью Викторовной года рождения тысяча девятьсот сорок четвертого, гражданкой Советского Союза.
— Документы!
Последние объятия — теперь уже только мысленные.
— Порядок. Вахта!
Засов на воротах нестерпимо медленно ползет назад, громыхая и скрипя, и нет ему конца… Вдруг калитка вздрагивает, чуть слышно скрипит и приоткрывается.
— Проходи!
И милый молодой голос звучит уже из-за ржавой колючей проволоки на высоком заборе, на этот раз звучит такой растерянный и удивленный:
— Ой, как хорошо на свободе! Ой, не могу!
Этот голос прозвенел, как пенье жаворонка из бездонной синевы неба.
На вышке старенький часовой зашевелился, стукнул автоматом, зевнул и свесился за зону.
— А ну не вертеться! Не положено, поняла? Давай отсе-лева! Лети!
И тот же изумленный голос вдруг донесся откуда-то справа и многим тише:
— Прощайте!
Потом еще правее, совсем уже издалека:
— До чего же хорошо!
Мы молчали, взволнованные, потрясенные.
— Улетела птичка и верещит — радуется! — философски заметил стрелок и с ладони понюхал толченой махры. — Оно и правильно. Воля, брат, она кажному живому естеству от природы дадена, хучь человеку, хучь птице. Так-то. Да.
В бараке Сидоренко долго делал вид, что дремлет. Потом не выдержал.
— Ось нас стало меньше, Антанта. Улетела наша птичка. Це добре. Хай живе на воле, та живе добре. А Студент… Студент був нужен Тане для пробы: девка чуяла, що расте, и хотела за щось ухватиться та вертануть похлеще, щоб самой спытать свою силу… Ну и вертанула!
Сидоренко растроганно улыбнулся и провел рукой по лицу, словно обнимал прошедшее — милое, навсегда потерянное…
— Да, все это, конешно, було… Таня на наших глазах выросла. А мы? Мы тоже не стояли на месте!
— Не стояли? — испытующе спросил я.
Сидоренко понял намек.
— Стоять не можно, Антанта, — жизнь пихае пид зад коленом! Понял?
— Гм… Пока не вижу!
— Увидишь, Антанта! Дай мне якогось Студента — мне треба ухватиться та спробовать силу!
И Студент нашелся.
В это утро происходила общая проверка по личным делам — процедура долгая, на весь день. На плацу поставили столы, на них разложили ящики с пакетами личных дел, и работники Первой части начали по алфавиту вызывать заключенных, выстроенных группами согласно первым двум буквам их фамилий. Я не без удовольствия вышел из барака — день был прекрасный, не особенно холодный, солнечный и тихий, а проверка дает возможность увидеть весь наличный состав, всмотреться в произошедшие изменения и понять их смысл.
Когда-то я говорил себе, что символической фигурой советского лагеря является доходяга — серая лохматая фигура в грязном и рваном тряпье, жующая картофельную кожуру, подобранную на мусорной куче возле кухни. Если когда-нибудь мне удастся написать книгу о лагерях, то такую фигуру, безликую, как привидение из страшного сна, я нарисую для обложки: более меткого символа не придумаешь! Но вот в конце войны питание значительно изменилось к лучшему, и серые призраки в зоне незаметно исчезли. Одевать инвалидов в актированное тряпье запретили, теперь все были одеты по форме, и рабочие отличались от нерабочих только по степени изношенности их форменной одежды. И движения людей, их манера сидеть и говорить — все изменилось… Значит, серый призрак был символом не лагеря, а войны? Конечно! Мне это стало совершенно ясно. Теперь для обложки нужно было бы изобразить работягу — коренастого мужичка в черном бушлате, подпоясанном веревочкой, на которой болтаются кисет, кружка и сумочка с ложкой, сахаром и хлебом. Так выглядел типичный лагерник времени второй половины войны. Но вот я вышел на проверку теперь, после ее победного окончания, обвел опытным взором наличный состав и отметил новые перемены. Направо стоят люди в новенькой немецкой армейской форме. И носы у всех как будто бы крючком, и глаза серые, и волосы будто светлые. Кто это? Да это наши ударники, те самые, которых с добродушной усмешкой еще недавно мы называли работягами. А это что за люди — в рваных красноармейских шинелях, кое-как напяленных на плечи, в мятых фуражках с обломанными козырьками? Это — военнопленные немцы, финны, японцы. В своих лагерях они проворовались или нахулиганили и попали под суд, а потом сюда, к нам, в исправительно-трудовые… Фу-ты… Стоят, понурив головы, и носы у всех стали чисто русскими — картошкой…
Новые времена — новые люди!
Я стоял и наблюдал. Может быть, эту неожиданную проверку назначили из-за какой-то важной комиссии из Новосибирска. Несколько полковников и генерал стоят перед фронтом, и мы с удивлением рассматриваем их кителя, золотые погоны и, главное, лампасы: генерала мы видим впервые. Вдруг тучный красивый подполковник с почтительной улыбкой говорит что-то генералу, тот кивает головой, подполковник подходит к нашим рядам и приятным голосом, слегка картавя, спрашивает:
— Нарядчик! Здесь присутствует заключенный Сидоренко Остап Порфирьевич?
— Сидоренко? — рванулся нарядчик. — Сидоренко… Сидо… Да, да, гражданин подполковник, имеется! Эй, Сидоренко! Из строительной! Сюда! На цирлах!
Из рядов не спеша ковыляет Остап Порфирьевич. Начальник медленно подошел ближе и остановился шагах в десяти.
— Заключенный! — мягко, приятно улыбаясь, обратился нарядный и подтянутый офицер к лагернику с клюшкой. — Вы узнаете меня? Я — подполковник Долинский из Управления Сиблага. Ну, узнали? Я хочу лично поздравить вас и сообщить приятнейшую весть.
Долинский сделал паузу. Разноцветные ряды заключенных замерли, насторожились.
— Заключенный Сидоренко, по ходатайству Управления Сиблага перед правительством СССР вы подведены под последнюю амнистию!
Общий вздох, легкое движение. Даже надзиратели перестали зевать и повернули головы. Довольный эффектом подполковник приосанился.
Строго:
— Нарядчик, срочно оформить дело в Первой части — я уже дал указание. Чтоб гражданин Сидоренко сегодня же был в городе у своей дочери, Надежды Остаповны.
Ласково:
— Не волнуйтесь, Остап Порфирьевич, будьте благоразумны. Желаю здоровья и счастья в жизни. Передайте привет Надежде Остаповне. Всего хорошего!
И торжественно, величественно, как заключительный аккорд героической симфонии:
— А вам, заключенные, это пример: советская власть стоит на правде, за советской властью правда не пропадет!
Лагернике клюшкой шевельнулся и провел рукой по лицу, точно стараясь проснуться. Я сделал движение вперед, чтобы вовремя подбежать и подхватить его: мне показалось, что неожиданно освобожденному сделалось дурно от радости.
Но Сидоренко твердо шагнул вперед, дрожащими пальцами оправил ремень, по-солдатски вытянулся, провел языком по внезапно высохшим, белым губам, тяжело и шумно перевел дыхание и отчеканил громко, ясно, как вызов:
— Разрешите доложить, гражданин начальник: я осужден безвинно и амнистии принять потому не можу, бо вона над-лежить тильки виновным. Я не прошу свободы, а требую восстановления честного имени советского человека и коммуниста. От амнистии категорычно отказываюсь!
Вечером в бараке стоял невероятный гам. Многие лезут друг на друга, как в драке. Конечно, единственная тема — утреннее происшествие.
— В чем дело, Ганс? На проверке ты разобрал хоть что-нибудь? Чего это все так шумят? — спрашивает низенький рыжий военнопленный немец в дырявой буденовке другого — высокого, в выцветшей фуражке, на которой еще темнеет след пятиконечной звездочки.
— Разобрал, — бурчит Ганс и шмыгает носом. Думает и добавляет: — Удивительные люди эти русские. Им за пустяки дают сверхжизненные сроки, и они спокойно молчат, а предлагают ни за что ни про что свободу — они возмущаются, оскорбляются, демонстративно отказываются. Непонятно, Гейнц.
Оба медленно раздеваются и натягивают на головы драные красноармейские шинели.
— Недоделанные контрики, — орут через лежащих немцев уголовники. — От свободы отказываются, падлы! И верно: на кой им свобода?! Правильно делают начальники, когда их, гадов, калечат!
— Дурак ты, Сидоренко! — стараются перекричать шпану бытовики и часть пятьдесят восьмой. — Вышел бы на свободу и хлопотал о пересмотре дела: там легче добиться толку! Прямой расчет! Что само лезет в руки — выпускать не надо! Сглупил, брат, сглупил: щеголять высокими чувствами в лагере — глупо, начальнички этого все равно не понимают. Для них нечего стараться!
Но Сидоренко довольно ухмыляется, глаза у него сухие и блестят, на впалых щеках играет малиновый румянец.
— Ухватился?
— Ухватились!
— Вертанул?
— Вертанули!
— А почему, Антанта? Зараз тебе скажу. Слухай: я понял! Ты понимаешь? А? Я понял! Усих долыньских сверху аж до самого низу! Их всю организацию понял: все у них построено на брехне. Посадили меня за ихнюю брехню на меня, и теперь он отпускает на волю и опять бреше в глаза: я подлежал амнистии давно, он так долго держал меня, як мог, але бильше не може, советский закон не позволяв, бо и эти гады живут в нашей советской державе и законам должны повиноваться. Партия та советская власть сильнее! Где могут, они, конешно, гадять, но бывает, что и не удается им их мошенство. Вот он круть-верть, держать под замком не може, бо його самого могуть за нарушение посадить, и с того он и прикинулся таким добрым!
— Правильно. Амнистия в переводе с греческого — непоминание, то есть заявление, что государство больше не помнит совершения человеком преступления. Нам нужна не амнистия, а честный пересмотр дела и освобождение по решению суда об отсутствии состава преступления. Вы правильно поступили, Остап Порфирьевич! Честь вам!
— То-то, Антанта. Будем ждать честного выхода. Коммунистом я можу быть и туточки, а большим та малым долынь-ским я бильше не слуга!