Глава 1. Необходимый урок
Кто-то осторожно, почти ласково коснулся моего плеча. Даже самый слабый из моих больных не притронется так мягко, а уж о санитарах и думать нечего. Я знал это кошачье прикосновение и поэтому метнулся на койке, как испуганная мышь.
— Тс-с-с… Тише, — прошипел из темноты незнакомый голос. — Одевайтесь. Быстро! Вас вызывают в Третью часть.
«Почему? Списки освобожденных от работы в порядке… Ведомость на питание — тоже… Кто донес? Что именно?» — мысли прыгали в еще сонной голове с лихорадочной поспешностью. Я знал, что ни в чем не виновен, и все же сразу по спине пошел холодок. Время было тяжелое: началась война, немцы рвались в глубь страны.
Но, войдя в кабинет начальника оперчекистской части, я сразу успокоился: за столом вместо нашего идеального законника, подтянутого и культурного Долинского, развалился в полушубке и мохнатой шапке, сдвинутой на затылок, начальник лагпункта Сидоренко: когда опер бывал в отъезде, Сидоренко, про которого заключенные говорили, что он — бывший милиционер, замещал его и любил по ночам вызывать людей и разыгрывать из себя политического Шерлока Холмса. В общем, это был малокультурный и чудаковатый, но неплохой человек: о нем мне с одобрением рассказывали товарищи еще на Штабном лагерном пункте в Мариинске, когда я получил направление на работу сюда. Как и я, начальник раньше работал на другом лагпункте и был переведен на наш недавно. Я его знал плохо и пока только начинал приглядываться к нему. Дело в том, что Сидоренко не был похож на тех начальников, к которым я на третьем году заключения уже привык: все они, кадровые служаки и случайно попавшие в лагерную администрацию люди, являлись равнодушными свидетелями человеческого горя и более или менее аккуратными механическими исполнителями порученного им дела, то есть чиновниками, придут утром в положенный час, отработают положенное время и уйдут за зону — заниматься своими делами, и заключенному потом нечем их вспомнить: были ли они хороши? Плохи? Трудно сказать, потому что вместо живого человека в фуражке с синим верхом здесь действовала только фуражка — устав, предписания и сложившиеся на месте привычки. За это время я не встретил ни одного жестокого садиста и ни одного культурного, умного и доброго человека — это были почти неограниченные владыки с культурным багажом постового милиционера. Сидоренко был первым начальником с ярко выраженными личными особенностями, а поэтому мне надо было на первых порах быть с ним начеку, тем более что я числился штрафником. Знакомство с ним совпало с тяжелыми обстоятельствами в моей жизни.
Двадцатого июня сорок первого года ко мне в Мариинск, где я тогда работал врачом на Штабном лагпункте, приехала из Москвы жена. За хорошую работу командование разрешило мне пять трехчасовых свиданий. На свидание моя жена явилась похожей на скелет, она умирала от бурной вспышки туберкулеза, которая началась после моего ареста, и приехала проститься перед смертью. Прощаясь, жена судорожно обняла меня за шею, надзиратель стал отрывать, грубо дернул, и больная женщина упала, и изо рта у нее хлынула кровь. Я потерял голову, бросился на надзирателя и избил его до крови. В этот день началась война. Переполох, вызванный войной, помог мне избежать суда и суровой кары. Я отделался карцером и был со Штабного лагпункта в Мариинске сослан сюда на должность фельдшера. Ослепшая старушка-мать, использовав отъезд жены ко мне, отравилась, чтобы не висеть на шее у больной. После начала войны жену выслали вместе с ее сестрой из Москвы. В эвакуации она всем мешала кровотечениями и беспомощностью. Коротенькие письма от нее самой, от ее сестры и знакомых были сухи и обходили все самое главное и острое, но и того, что я мог понять из скупых фраз, было достаточно.
Сидоренко кивнул на стул.
— Сидай. Зараз все расскажи про твои преступные связи с Антантой. Учти: я усе знаю. Поэтому не бреши и не выкручивайся.
Он довольно усмехнулся, потом сурово нахмурился и свирепо гаркнул:
— Ну? Давай!
Вообще вопрос не удивил меня. После ареста я много раз бывал на допросах — и страшных, и нестрашных, всяких — и знал, что каждый нестрашный может всегда обернуться страшным.
— Позвольте, гражданин начальник, — начал я осторожно. — Я, правда, бывал за рубежом, но это случилось в годы, когда Антанты уже не было.
— Та куды ж вона запропастилась?
— Рассыпалась. Это всем известно.
Сидоренко посмотрел на меня озадаченно.
— Хм… Як вона рассыпаться могла? Ты зачинаешь выкручиваться, а?
Он нагнулся ко мне.
— А это што? У меня в руках письмо к тебе от этой самой Антанты. Тебе письмо чи ни? Отвечай!
Он протянул почтовую открытку. Сердце так стукнуло, что я взялся рукой за грудь.
— Это от Иоланты, моей жены! Иоланты, а не Антанты, гражданин начальник!
— На, читай, — и начальник сунул мне в руку измятую и замусоленную в чужих руках почтовую открытку. Там было написано всего несколько слов. Я опустил голову. Прошла минута, другая.
Сидоренко почесал затылок и сдвинул шапку сначала на лоб, потом набок. Другим голосом сказал, косо глядя в ночь за окном:
— Эге… Це про твою жинку? Хм… Я и сам уж пидумав, що це вона… — И вдруг, как бы желая отвлечь меня от моих мыслей, гордо откинулся в кресле, распахнул полушубок и постучал желтым от махры ногтем по ордену на груди: — Усем давным-давно известно, що Антанта рассыпалась, хай черт ее забере! Здорово мы ей давали жару пид Пятихат-кой, у Жмеринки та на Перекопе — з того ж вона и рассыпалась! Бачишь геройский орден? То-то! 3 рук самого Климента Ехремовича получив! А ты — Антанта, Антанта… Да я сам усе давно знаю про ее, суку, про лорда Керзона, про все чисто. Ну, иди спать. Эх, ты, Антанта!
С беззлобной хитринкой в глазах подмигнул мне и приосанился — дескать, здорово я тебя проверил, а? И добавил:
— А про жинку знаю. Ты держишь себя, як положено мужику, Антанта.
С тех пор Сидоренко, когда бывал в хорошем настроении или приходил ко мне с какой-нибудь просьбой, всегда называл меня Антантой и подмигивал одним глазом. Без свидетелей, конечно.
В ту ночь, придя в барак, при мигающем свете коптилки я опять прочел открытку. Еще и еще. Но что читать-то, если и так все до предела ясно и бесповоротно? Вопреки нарочито запутанной (для лагерной цензуры) фразе сомнений и надежд больше не оставалось. Иоланта умерла.
Я неясно помню последующие несколько месяцев. Все стало мне ненужным, все проходило мимо, как будто не задевая меня. А месяцы начались поистине страшные. На лагпункте находилась тысяча заключенных. Ежесуточно умирало до десяти — пятнадцати. Были открыты два специальных барака, откуда никто не выходил сам, из них только выносили. Я был туда назначен заведующим. Количество овощей в кухонной раскладке оставалось прежним, и голодных смертей в прямом смысле не было, потому что, кроме хлеба, каждый лагерник получал три раза в день капустный или турнепсовый суп с картофелем и кашу. Но белки отсутствовали, и у всех заключенных стало развиваться заболевание, позднее получившее в мировой медицинской литературе название квашиоркор: люди быстро отекали или высыхали, умственные способности расстраивались, больные теряли возможность передвигаться. Они накрывались с головой, отворачивались лицом к стене и умирали — без стона, без сожаления, без ропота. Топлива не хватало, хотя торф лежал рядом, за зоной. Борьбу с клопами вести было некому и нечем. Электричество в бараках погасло. В темном и холодном помещении я сидел один вместе с неподвижными больными и восторженно суетящимися клопами. Едва живой от слабости я ожидал свою очередь. Многие больные умирали, не пролежав и трех суток, и тогда я должен был, согласно правилам, производить вскрытия, и делал это тупым ножом, без перчаток, вскрывал десятками и сотнями.
Население нашего загона фактически вымерло за один сорок второй год, сам загон от этого не пустел: с этапами прибывали новые лагерники взамен списанных, и так как по штатному расписанию лагпункт должен был иметь тысячу заключенных, то он их всегда имел, тысяча оставалась всегда тысячей, лишь менялся личный состав. Лагерь имел сходство с кастрюлей, из которой на горячей плите испаряется вода: взамен испарившейся подливается другая, новая, и уровень ее остается прежним.
В таких условиях потерю матери и жены я переносил тяжело: расход душевных сил был слишком велик. Как инстинктивная мера самозащиты появилась замкнутость, погруженность в себя, отчужденность. Но и такой экономный расход сил все-таки оказался губительным, и мозг стал истощаться. Я начал замечать в правом углу поля зрения протянутую ко мне руку с шевелящимися пальцами и как врач мучился тем, что не мог объяснить себе природу такого явления: была ли это игра сосудов сетчатки на почве повышения общего и внутриглазного давления и кровоизлияния в камеры глаза или чисто психопатологический сдвиг — галлюцинация и спутанность сознания? Конечно, лекарств не было, и среду изменить я не мог, оставалось только ждать и надеяться на лучшее. Однако как врача меня это, конечно, очень занимало.
Больничную зону отгородили от рабочей колючей проволокой, но я имел право выхода, и вечерами голодные женщины кричали мне через проволоку:
— Доктор, идите в клуб! У нас сегодня танцы! Оторвитесь от своих дохликов!
Это был пир во время чумы.
Иногда ветер доносил оттуда звуки музыки, пение. Наша культбригада ставила все больше фарсы и комедии — «Чужой ребенок», «Тетушка Чарлея» и т. п. Центральная культбригада из Мариинска раз в месяц угощала нас более серьезной и взыскательной пищей.
— Мойте руки, доктор, и идите сюда. Приехала центральная! У нас сегодня «На дне», — кричали мне, когда я выходил на крыльцо морга, чтобы глотнуть свежего воздуха и немножко прийти в себя.
— А я уже на дне! Мне идти некуда! — шутил я и показывал девушкам руки. Они с криком разбегались, а я, покачиваясь от слабости, шел бессмысленно потрошить следующих серых и бесформенных. Их было много, они снились мне ночами, но те сны носили профессиональный характер и совершенно не казались страшными.
Страшной была тогда явь.
— Слухай, Антанта, до тебе дело есть, — рявкнул Сидоренко однажды после развода, ввалившись в амбулаторию и с грохотом усаживаясь на топчане.
Я внимательно посмотрел на него. Вид у начальника был обычный, как у буденовца после сабельной рубки: телогрейка нараспашку, на гимнастерке орден Красного Знамени с огромной во всю грудь полинявшей розеткой, залихватский чуб, фуражка на затылке. Одним словом, артист Бабочкин, загримированный под Чапаева, хоть фильм крути! Устроившись поудобнее, он закончил:
— Сидай та слухай! Ох, хорошо же у тебя в амбулатории, сюды зайтить — чистая радость!
Он был прав. Домик амбулатории находился на краю зоны, прямо у огневой дорожки, и выглядел очень опрятно, я бы сказал, кокетливо: лагерь был оздоровительный, переделанный из совхоза. Едва ли не половина заключенных числилась больными и выздоравливающими, то есть находилась в ведении медсанчасти, а потому являлась для нее бесплатной рабочей силой. Не в пример другим лагерным постройкам, обнесенным общим высоким дощатым забором и колючей проволокой, этот домик снаружи был всегда чисто выбелен и подкрашен, а внутри приветливо улыбался нарядной чистотой: полы выскоблены добела осколками стекла, на окнах — занавесочки из хирургической марли, выкрашенные медицинской метиленовой синью в небесноголубой цвет, топчаны и столы покрыты свежевыстиранными и отутюженными больничными простынями. В углу стояла и радушно приветствовала входивших еще одна принадлежность лагерного медицинского уюта — тонкий лом для укрощения некоторых больных из мелкой шпаны и проезжего шакалья во время лечебного приема. (Конечно, пользоваться им нужно было умеючи, иначе можно проткнуть нападающего насквозь или переломить ему хребет.) Это был любимый командованием показательный уголок лагерной культуры, и начальники ежедневно забегали сюда покурить, отдохнуть, посоветоваться и поругаться между собой, а то и вздремнуть. Здесь же у меня собирались и полумертвые члены нашего негласного литературного кружка, чтобы обсудить творческие планы и прочесть что-нибудь новое. Хотя я был выслан из Мариинска без права работать на врачебной работе, то есть для физического труда, но сразу же был назначен формально фельдшером, а фактически — врачом. Помимо меня на лагпункте тогда работали еще врачи — Мария Васильевна, доктор Волковая и другие пожилые женщины. Более спокойную работу в больнице получили они, а самые неприятные участки — амбулаторный прием, санитарный надзор за зоной, в первую очередь за пищеблоком, и обслуживание штрафного изолятора и этапов — достались мне. В должности фельдшера со мной работал бывший московский студент-медик: как бытовик с легкой статьей и сроком он имел пропуск за зону и потому был очень нужным человеком.
— Вспоминаешь, дохтор, предпоследний этап? Ну, мало-летский, мы его еще комисували здесь, бо баня стояла на ремонте та не топылась? Ага, вспомнил? Подбросили нам тогда всякую падаль, оторви та выбрось: парни и девки уже потерлись на пересылках та нахватались разных премудростей, короче — наблатыкались. Одни — грубияны, лезут в духари, другие — отказчики та симулянты, все работать никак не хочуть. У тебя, небось, побывали?
Я кивнул на лом.
— Побывали, гражданин начальник. Этот этап я помню.
На комиссовке подростки стояли серые и тонкие, будто прозрачные: некоторых санитары поддерживали под руки. Трое умерли в пути, и я уже произвел вскрытие — так, ничего интересного, просто резкий упадок питания и дистрофические изменения: сердца у них остановились потому, что устали биться. Человек пятнадцать лежали в больничном бараке без диагноза с пометкой: «После этапа». Эти отлежатся. Войдут в силу. И станут опять такими, как были, — наглыми, разнузданными, агрессивными.
Заканивалось лето 1943 года — время неисчислимых потерь на фронте и в тылу. Снабжение гражданского населения стало очень скудным, на. военных заводах рабочие шли к станкам далеко не сытыми, а что же говорить о нас, заключенных? Жиры и мясо из нашего пайка беспощадно расхищались недоедающими начальниками и лагерной обслугой — каптерами и поварами. В зоне росла смертность. Единственным спасением для лагерника оказался выход на работу: лагерь был сельскохозяйственный, труд — обычный, крестьянский, на работе выдавали дополнительное питание, и можно было при удаче подобрать морковку или стянуть пару картофелин. Каждый лишний кусок означал шаг к спасению, но эти еле живые подростки упорно отказывались от работы и изображали из себя честных воров, которым блатной закон запрещает трудиться. Сочувствие к ним пропадало: мы понимали, что растет смена тем, кто в лагерях делал наше существование трудным, а подчас и невыносимым.
— Эта девка, — объяснял между тем начальник, — малолетняя проститутка, була связана с преступным миром. Конечно, отощавших лечи, це положено. Но таких, як вона, буду лечить я сам: девка здоровая, но притворяется глухой. А по закону я не могу выводить за зону глухую — вона не чуеть команды конвоя. Но я ее зломаю! Зломаю!
— И что же вы собираетесь с ней делать, гражданин начальник?
— Зараз побачить. Пошли дневального за девкой в ма-лолетский барак. Хвамилия — Сенина, зовуть — Татьяной. А теперь слухай дальше та помогай мне честно, совершенно честно.
Начальник встал и растворил окно, выходившее на оплетенный колючей проволокой высокий забор, из-за которого шаловливо выглядывали верхушки вольных березок.
— Як приведуть девку, ты ей заговори зубы и дуже внимательно дывись на лицо. А я сховаюсь сзади, та выпалю з пистолета в окно. Ты только замечай, як вона скрывится чи щось скаже — замечай точно, все дело будет в тебе. Сумеешь, Антанта?
Я нехотя пожал плечами: ясно, что для Сениной будет лучше, если она станет работать. Но солидарность заключенных мешала мне участвовать в такой проверке — сам я считал себя вправе разоблачать симулянтов для их же пользы, хотя они этого и не понимали, но помогать начальнику мне казалось чем-то зазорным.
— А вы имеете разрешение от опера, гражданин начальник? Как бы чего не вышло?
— Эх ты, голова! А еще интеллигент! Да наш лагерь як называется? Справительно-трудовой! Ось як! Без труда туточки люди пропадают, а за труд выдается дополнительное пищевое довольствие и теплое обмундирование первого или второго срока. Без труда опять же выскакивают разные мысли, человек приучается баловаться, жить на чужой счет. Ты же, врач, сам все знаешь. Чего ж виляешь, а? Надо выполнять положенное.
— Все знаю, но, гражданин начальник, Долинский…
— Хе, дался тоби Долыньский… Плохо ты его понимаешь! Знаешь, хто вин? Интеллект! Моя Надя, — а вона студентка медицинского института — як его побачила, зараз так и казала: «Папочка, каже, Анатолий Эдуардович — интеллект». Понял? Мы должны вашего брата, заключенных, не тильки сторожить, но и перевоспитывать. Ясно?
«Вот дурак!» — подумал я, вспомнив холеное розовое лицо Долинского, но возразил опять, хотя меня, в конце концов, все это очень мало касалось, — только простофиля Сидоренко невольно возбуждал к себе симпатию и было бы жалко, если бы по своему неразумию он влип в какую-нибудь историю.
— Я все понял, мне все ясно. Но оперуполномоченный большой законник. Он разрешил вам такую проверку?
Сидоренко вспыхнул.
— Не то штобы разрешил, а не возразил. Главное — знает, в курсе, стало быть, дела. Ну и все! Што мне опер? Я начальник! Я здесь за главного! Опер — политическая часть, а я — следственный орган. Он — только одна линия, а во мне уси линии сходятся — я отвечаю за хозяйство и за людей, я туточки — советская власть. Ну, скажи — понял? А понял, так не дрейфь, Антанта, а помоги исправить девку. Тильки в цем деле нужна честность и доброта. Ты на доброту к людям та на честность к ним способен, Антанта?
— Если сомневаетесь, дайте мне пистолет: я выстрелю, а вы наблюдайте за девкой! — насмешливо пошутил я. И сделал, конечно, ошибку.
Сидоренко откинулся на топчане и сдвинул фуражку на самый затылок. Не понял шутки, идиот, или действительно верит, что я враг? Первое мне безразлично, но второе…
— Ага, — процедил он наконец сквозь зубы, — ага, умный який сыскався! Я тебе дам пистолет, а ты ж меня и положишь туточки на мисте! Хе, хвашист, а хитрый!
Я опустил голову.
Положение заключенных врачей было двойственным: начальство нуждалось в нас, предоставляло работу по специальности, и это давало некоторое моральное удовлетворение. Как знающего иностранные языки меня даже вызывали в оперчекистскую часть цензуровать письма из-за границы, дело доходило даже до нелепостей. Но душевное спокойствие не длилось долго, потому что сейчас же какая-нибудь грубость, одно обидное слово, даже случайно оброненное, вонзалось глубоко в сердце, и потом оно болело днями и ночами, а тем временем наслаивались свежие обиды и боль, превращавшие наши сердца в кровоточащие раны, боль не утихала никогда. «Я страдаю, значит я живу», — с болью и возмущением сказал бы товарищ Декарт, доведись ему отбывать в нашем лагере четвертак за шпионаж в пользу папы римского.
Я ничего не ответил и только крепче стиснул зубы.
Между тем привели девку — обыкновенную отказчицу, грязную, лохматую, в дырявой телогрейке и ватных штанах. Я мельком взглянул на учетную карточку и не нашел в ней ничего хорошего. Девка переступала с ноги на ногу и не поднимала низко опущенной головы.
— На что жалуешься? Что болит?
Она развела руками. Как врач я понимал, что этот жест выдал ее — она меня слышала. Без Сидоренко я бы с ней справился в два счета…
Начальник за ее спиной, кряхтя, полез в карман за пистолетом, щелкнул предохранителем и стал не спеша целиться в окно. И девка поняла, что за ее спиной что-то происходит: она пугливо вскинула на меня бледное, грязное и все-таки очень милое, почти детское лицо. Широко раскрытые серые глаза молили о помощи. Я едва успел подмигнуть ей, как грянул выстрел. Девка не вздрогнула, она поняла мой знак, только лицо все-таки передернулось от неожиданности.
— Ну, як?
— Сами видите, гражданин начальник: никакого действия! Глухая, как пень! — отрапортовал я и подумал: «Я тебе покажу хвашиста!»
— Все вы пни! — выпалил в сердцах Сидоренко и выскочил вон, с размаха трахнув при этом дверью, но сейчас же опять открыл ее, добавил с порога: — Ты — не интеллигент и не врач: нет в тебе человечества! — и затворил дверь.
Что-то больно укололо в сердце, я присел к столу и опустил голову на руки.
Нет человечества… Гм… И кто это говорит? Мне? Ну и времена пошли — пауки проповедуют пойманным мушкам гуманность… А возможно ли человеколюбие в лагере? В отношениях между заключенными — да, оно возможно, оно есть. Есть оно и в глубоко человечной идее, на которой были построены советские лагеря еще при Ленине и Дзержинском. Но ведь эти времена прошли, теперь идет ломка всего хорошего, что было, и наши теперешние начальники — это ставленники нового времени, они выполняют его заказ. И вдруг такие слова… «Нет в тебе человечества»… Болван! А если… Гм… Да нет, не может быть!
— Прощайте, доктор, — грязная девка притронулась к моему плечу и благодарно улыбнулась. — Говорю, мол, прощайте и… Спасибо!
И вдруг сквозь ее улыбку я увидел другую девушку: она мне показалась чистой, невинной и честной. Это были человеческие глаза…
Так за что же она меня благодарит? За вынутый изо рта кусок хлеба?
На следующий день начальник явился снова, на этот раз после обеда, когда больница погрузилась в желанный сон.
— Пелагея Ивановна, жинка моя, тебя клычеть, дохтор! Зараз собирайся!
Жена Сидоренко уже много лет страдала параличом обеих ног — еще на Украине она попала под автомобиль. Ее лечила вольный врач, начальник нашей медсанчасти, болезнь была хронической, и ничего срочного случиться не могло. «Странно, — думал я, собирая в сумку скорой помощи все, что могло понадобиться у постели такой больной. — И почему он явился в нерабочее время, будто тайком? Здесь что-то есть». На вахте начальник расписался за вывод заключенного из зоны, демонстративно сунул в кобуру свой пистолет, и мы отправились. Согласно правилам, я заложил руки за спину, слегка наклонив голову, и на положении конвоируемого прошел калитку для вольнонаемных сотрудников. Сразу за забором начинался убогий поселок с пышным названием «вольный городок». По сравнению с зоной, всегда чисто убранной и подкрашенной, эти беспорядочно разбросанные избы производили жалкое впечатление: на всем лежала печать всенародного бедствия и разорения, печать страшной войны не на жизнь, а на смерть. Заборов не было — они пошли на дрова, собаки и кошки исчезли — кормить стало нечем, здесь и там под открытым небом посреди пустынных дворов угрюмо застыли лохматые низкорослые коровенки — единственное богатство людей, которым заключенные в зоне так остро завидовали. Мы вошли в дом начальника — конечно, самый большой дом поселка. В передней, нахохлившись, стояли куры, которые при нашем появлении начали было проявлять признаки некоторого оживления, но потом узнали хозяина и, не ожидая ничего хорошего, смолкли и повернулись к нам задом. В большой горнице, в ящике, по-детски пищал поросенок, прикрытый тряпьем. На столе стояли: бутыль браги, щербатая тарелка с кружками колбасы и два стакана. С самодельной очень чистенькой постельки, стоявшей в углу, нам приветливо улыбалась маленькая иссохшая женщина, все еще очень миловидная. Я поздоровался и стал вынимать перевязочные материалы.
— Пролежни? Я так и думал, гражданин начальник. Помогите повернуть больную на правый бок.
— Слушаю.
— Только отойдите от света, мне плохо видно.
— Слушаю.
Рана оказалась хорошо обработанной. «Это начальница постаралась, — подумал я. — Так зачем он меня вызвал?»
— Ну-с, теперь перевернем на другой бок и посмотрим вторую рану. Да отойдите же от света!
— Посторонись, Остап Порхвирович, не стесняйся. Что же делать… Пусть дохтор знает — куды же денешься?
Я поднял голову.
— Я верующая, товарищ дохтор, а вин переживает, бо на стене висит икона. Стесняется — коммунист он у меня и герой! Так вы не осудите, товарищ дохтор!
Сидоренко смущенно крякнул и расправил усы.
— Воно, конешно… Гм… Не положено, штоб икона на стенке… Да жалею вот жинку несознательную: болеет она сильно… А икону я враз зничтожу в день, як жинка встанет. Это уж само собой. Я — коммунист и скидок на то да на се не обожаю, а для себя самого вообще их не допускаю. Ты понял, Антанта?
Из-за его плеча на меня искоса поглядывала Мона Лиза, сложив на круглом брюшке пухлые руки, и весьма двусмысленно улыбалась. Это была старая репродукция, сильно выцветшая. Перед Джокондой висела на проволочке баночка из-под сапожного крема, в ней теплился фитилек. Все было как полагается… Пелагея Ивановна поймала мой взгляд.
— Икону теперь и не достанешь, товарищ дохтор, — время тяжелое, война. У меня вот сыночек старшенький на хронте пропав без вести. Був пограничником. Может, вернется, однако… — Она полезла под подушку, вынула чистенькую тряпочку и вытерла слезы. — А икона была у меня дуже добрая, да заключенные девки вкралы: пришли помыть пол, а я заснула, так воны и вкралы. А зачем она им? Удивляюсь! Та була Иверская, точно як в Москве, а эта неизвестно якая. Помогает ли, нет — хто знает…
— Помогает, не сомневайтесь, гражданочка, — заверил я и с видом знатока прибавил: — Это Луврская, она лучше Иверской. Вот поправитесь, увидите сами!
Сидоренко благодарно посмотрел на меня и покрутил головой.
— А теперь сидай за стол, Антанта. Будь гостем. Поговорим!
«Вот оно что. Занятно!»
Мы не спеша выпили и закусили. Брага и колбаса с луком и уксусом показались мне необычайно вкусными, ска-зонными, фантастическими: я их не видел шестой год. Потом мы закурили по настоящей папиросе. Я мысленно поднял тост за Мону Лизу — это были ее проделки! Я готов был перекреститься…
— Я так полагаю, — медленно начал Сидоренко, пуская в пространство синий дымок, — я так полагаю, что наша жизнь, конечно, твердая, очень твердая, вроде будто орех: кусаешь — и зубы болят. А бывает, что и ломаются. Но всякий орех имеет живое ядро, без него он — гадкая шелуха, она и свиньям даже не в потребу. Ясно? Живое ядро в нашей жизни есть, его треба тильки знать и уметь доставать: это — человечество. Наша партия, Владимир Ильич Ленин и великий вождь Иосиф Виссарионович Сталин для того и революцию сделали, щоб вести народ к человечеству, скрытому от него за самодержавием. Ты понял, Антанта? Раньше, за царя, мы ломали себе зубы та бильше ничего с жизни не имели, а пришел Ленин и показал нам живое ядро, без которого сам орех нам был не в радость и не в корысть. Теперь — другое дело! Советская власть — за человечество. Дывись, ты и шпиен, и предатель, короче, извини меня — сукин сын: попадись ты мне за гражданскую войну, я б тебе — х-х-хак! — и рубанул голову с плеч. Коротко и ясно!
Я передернулся, но смолчал: спорить было бесполезно. Сидоренко с видом проповедника вдохновенно продолжал, размахивая в воздухе кружком колбасы на черной кривой вилке:
— А советская власть тебя пиймала та кормить, та даеть можлывость работать по специальности: ты був дохтор на воле, ты есть дохтор и в заключении! Мы справляем вас трудом. Но сам труд ничего на даеть, хвашисты тоже трудятся не меньше нашего, нас от них не работа отличает, а человечество: они — зверюки, мы — люди. Понял, Антанта? Скажи мне: понял?
Он подлил себе и мне браги, мы хлебнули и взяли с тарелки по кружку колбасы, предварительно поваляв их в уксусе с луком: у меня все еще текли слюнки от одного этого давно забытого запаха.
— Ось ты работаешь у мене в лагере, работаешь добре, слов нет. Но, — Сидоренко повернулся ко мне и постучал вилкой о стол, — но делаешь все без души. Ты лускаешь скорлупу и не хочешь нияк понять, що пид ней — сладкое ядро. Ты без утешения работаешь, Антанта: день пройдет, ночью в постели тебе и порадоваться нечему, потому как нечем тебе вспомнить потраченное время. А вот я кажную ночь радуюсь — у меня день проходит не напрасно. Ты меня понял?
Я еле разжал зубы. Говорить о своей семье бесполезно. Да и не в этом дело.
— Понял, гражданин начальник. Недавно начальник Долинский искал украденные в каптерке телогрейки. Явился в амбулаторию, все перевернул вверх дном, перетряс мои личные вещи в кабинке. Ничего не нашел. Потом говорит: «Доктор, мне известно, что вы знаете, кто вор и где спрятано украденное. Я обращаюсь к вам как интеллигент к интеллигенту, больше того — как человек: помогите восторжествовать закону!» Я тогда подумал: «Ты, милый, должен был начать с этого. А то тряс, тряс, ничего не нашел и теперь поешь о человечности!»
Сидоренко покачал головой.
— А для кого було вещевое довольствие? Для вашего брата, заключенных. Долыньский телогрейку не носит! Ты не прав. Долыньский хоче тебе добра, и так каждый коммунист, наверх аж до Сталина: советская власть стоит на добре, а ты озлобился на нас и за то идешь мимо людей. Яких? Та твоих же товарищей! А при чем туточки воны? Воны страдают, як ты сам, но бачишь — вольный начальник тому сочувствуете а ты, лагерник, — хоть бы хмык! Сердца у тебя — ни грамма! Антанта, помни, у тебя здесь свободный выбор: хочешь — будь человеком, хочешь — зверюкой! Своим равнодушием об нее и злобой на меня ты Татьяне Сениной сделал зло и ее доведешь до режимной бригады, ты оставил работяг без телогреек и за чего? За Сидоренку, за Долынь-ского! А разве Сенина одна в зоне? Тебе доверена тысяча человек! Я говорю, слухай хорошенько: не думай за нее, думай за себя. Я ж добре бачу: ты за людей почитаешь тильки контру, а бытовики та воры для тебя не существують, их болью ты не болеешь. Плохо, Антанта, дуже несправедливо. Мы в Красной Армии и беляков раненых лечили! Ведь наш боец — завсегда человек! А ты? Хочешь выйти живым з лагеря — будь человеком! Потеряешь в себе человечество — выйдешь мертвецом!
Возвращаясь в лагерь, я мысленно пожимал плечами. Идея хорошая и верная и изложена для лагерного начальника неплохо, но стоило ли вызывать меня к себе ради такой нелепой проповеди?
Многим позднее жизнь ответила:
— Стоило!